[42]), “Czas”, “Ku?nia” (№ 10 и 11) и “Dziennik Literacki”, и в каждом листке этих изданий есть милые выходки против русинов. Выходки эти такого сорта, что у нас они просто немыслимы. В статье “Niespodziewany zwr?t tendencji “Stowa”” (Неожиданный поворот тенденции “Слова”) (см. “Caz. Narodowa” № 60 dodatek) прямо сказано, что “partja ?wi?tojurc?w” должна сознаться, что ее “prace ida na korzy?? Rossii” (труды ее служат пользе России). Ну и “Слово” уж, разумеется, где может, не остается в долгу и ругает поляков. Свалка между ними идет постоянная, и австрийское правительство тешится ею так, что аж брюшко у него потряхивается от радости. Да и как не радоваться, когда одна половина славян, забранных немцами, говорит: “Нам немец лучше, як лях”, а другая глаголет: “Не хотите считать себя поляками, так не быть вам ничем”, и в этих соображениях пишет то доносы на русинов, то ругается с ними и оскорбляет их народность. Читая самую “Ku?nia”, невольно вспоминаешь Сквозника-Дмухановского, и крепко хочется сказать этим бестолковым острякам: “Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!..”
 
В огородi ж мудрый нимиц
Картопельку садит,
А вы ее купуете…
Еште на здрове.
 
   Какие ж из этого побоища австрийских славян выходят результаты? А результаты налицо. Когда либеральное австрийское правительство в силу новой конституции (“февральского патента”) собрало депутатов 100 человек от l 1/2 миллиона поляков и 50 человек от 2800000 русинов, то русины не выбрали ни одного поляка, а послали от себя на сейм священников или крестьян, и на самом сейме, в виду австрийского правительства, началась славянская схватка. На самом сеймовом собрании депутат селянин Данилевский, обратясь к депутатам польским, сказал: “Вы, паны, хотите згоди з нами, хлопами! Буде згода, но звернить щось те забрали. Мы вашего не хочем, але отдайте наше”, и пр., и сел. Правая сторона хранила гробовое молчание, и даже либеральное австрийское правительство, отратованное (спасенное) в 1848 году русскою кровью и нынче весело смотрящее, как австрийские газеты глумятся над нами, поносят целый народ, отказывая ему даже в человеческом смысле, даже оно распорядилось выпустить речь Данилевского из стенографических сеймовых записей.
   —
   Сегодня утром в 9 часов ко мне явился молодой человек, Гутовский. Его прислал редактор “Слова” для того, чтобы проводить меня в университет, где в первый раз будут читаться две пробные лекции на малороссийском языке. Я достал круглую петербургскую шляпу и отправился в университет пешком. По мере приближения к университету все чаще и чаще встречались густые толпы молодежи, в конфедератках, чемарках, подпоясанных широкими лакированными поясами с бляхами и пряжками, на которых изображены Собесский, Косцюшко и другие великие люди Польши. Попадаются группы людей, одетых в малороссийские казачки, с смушковыми высокими шапками и с красными мотылями поверх шапки. Пробные лекции читали доктор Емельян Лотушаньский и доктор Владислав Сроковский. Сначала обе лекции были прочитаны по-немецки, а затем по-малороссийски, или, как здесь хотят говорить, “по-русски”. Обе лекции имели своим предметом право. Из них лекция г. Сроковского мне понравилась гораздо больше.
   Пока пробные лекции излагались по-немецки, аудитория была так полна, что множество слушателей стояли; но как только доктор Сроковский окончил чтение своей лекции по-немецки и доктор Лотушаньский, взойдя второй раз на кафедру, начал изложение своей лекции по-русски, масса слушателей в чемарках и широких поясах быстро встала и пошла к двери. В массе слушателей, одетых в малороссийские казакины, пробежал глухой ропот неудовольствия. Однако довольно чемарок остались на своих местах и, видимо, не симпатизировали нелепой демонстрации своих товарищей. После я узнал, что многие польские студенты очень скорбели о заявленном их товарищами факте бестолковой нетерпимости. Но грустный факт, однако, совершился. Мой товарищ, человек весьма благородный, просвещенный и толерантный, старается во всем найти что-нибудь в оправдание поляков, дерущихся с русинами для немецкой потехи, но порою это ему бывает очень трудно. Нельзя всего изъяснять независящими от нас обстоятельствами…
 
Wiesz со panie Jakubie?
Ja tych ?al?w nie lubi?!
To ju? nasza natura,
Ze gdzie cz?owiek nie wsk?ra,
Zaraz krzyki, ha?asy:
Winien pan B?g, z?e czasy,
Albo ludzka w t?m wina,
Lub feralna gobzina…
Ej my panie Jakubie
Sami winni sw?j zgubie.
 
   Потолковав, мы согласились, что действительно my, panie Jakubie,
 
Sami winni sw?j zgubie. [43]
 
   На мою шляпу, или “цилиндр”, как их называют, поляки все косятся. В кафе даже отпускали каламбуры насчет “цилиндрованных”, а на пороге одна венгерка сильно толкнула меня локтем. Я сказал толкнувшей меня венгерке по-польски “извините”. Венгерка саркастически отвечала по-польски же: “Берегите цилиндр, а то ветер сдует”. “Цилиндр” очевидно становился неудобным для хождения по Львову, а еще впереди предстоят Краков и Прага, где цилиндры также не в почете. Раздумье взяло, какую наложить на себя сбрую? Конфедератку купить? Во-первых, я не поляк, а во-вторых, в ней нельзя будет ходить в Варшаве. Полукивер, в каких ходят русины?.. С какой же стати! Осмотрев пять или шесть магазинов, я, наконец, остановился на суконной гарибальдийской шляпе и купил ее за 4 рейнских 50 крейцеров. Это покрышка самая нейтральная. Последствия показали, что я в этой шляпе нашел чистое сокровище. Мальчик из книжного магазина, где я взял несколько русских лейпцигских изданий, принеся мою покупку, отдал ее швейцару, поручив доставить W?ochu (итальянцу). С этой поры я так и пошел за итальянца. Это очень удобно в стране, где не симпатизируют моей благословенной Орловской губернии. Перед вечером я отправился в книжную лавку г. Дедицкого и там застал священника Терлецкого, профессора Головацкого и много других русинов. Знакомятся здесь необыкновенно скоро и бесцеремонно. Не успеешь пожать руку новому знакомому и сказать свое имя, как впадаешь в разговор такого содержания, какого не поведешь у нас с новым знакомым. В книжной русской лавке книг довольно, но выбор весьма неразнообразен. Впрочем, есть сочинения исторические и путешествия. Из ученых львовских писателей наиболее известны здесь своими трудами: профессор университета и священник Головацкий, Петрушкевич и Терлицкий. Они и теперь заняты капитальными работами, из которых корнеслов русского языка будет дорогим приобретением для русской литературы. Молодежь занимается более беллетристикой, с достоинствами которой я не успел познакомиться и знаю только, что в ней нет дел особенно крупных и многотомных и что повествователи и поэты львовские стараются изображать в своих произведениях тот класс общества, который у нас, с некоторого времени, исключительно называют “народом”. Здесь это совершенно понятно, ибо весь русский народ, отстаиваемый львовскою русскою литературою, есть поселяне.
   Гг. Головаций, Терлецкий и Лесеневич были столь любезны, что пригласили меня в свое “русское казино”, где я, в течение одного же вечера, перезнакомился со всеми более или менее крупными личностями русской партии. Немцев и поляков здесь не бывает; казино помещается в “народном русском доме”. Дом этот — здание очень большое, но часть его еще не отделана. Казино занимает всего две комнаты с передней, но комнаты довольно просторные, хорошо меблированные и освещенные газом. В главной комнате, на самом парадном месте, где в некоторых странах обыкновенно вешаются портреты Наполеонов да Фердинандов, висит в вызолоченной рамке портрет Тараса Григорьевича Шевченки. “Любей кобзарь Украйны” здесь еще в большем, кажется, почете, чем у нас в Малороссии и Украйне. Любовь к нему лично так велика, что во имя ее даже отрицается возможность критического разбора его сочинений. Молодежь самым серьезным образом утверждает, что “Шевченко выше всех поэтов”. Едва-едва уступили мне Гомера, но лучших из славянских поэтов так и оставили позади Шевченка. Покойник рассердился бы, если бы ему в глаза сказать, что он не только безгранично выше Некрасова, Сырокомли, Гавличка и Кольцова, но что и Пушкин, и Мицкевич, и Лермонтов при нем отодвигаются на второй план. Если бы это было сказано в Петербурге или в Варшаве, то слушатели сделали бы о говорящем весьма страшное и не совсем выгодное заключение; но во Львове такой взгляд всем русинам кажется очень натуральный, и они не могут понять, отчего “Катерина” Шевченки не может быть поставлена выше “Ромео и Джульетты” Шекспира. “Ведь он (т. е. Шевченко) мировой поэт!” — восклицают горячие русины. Впрочем, в этом пристрастии их и упрекать нельзя, ибо, с одной стороны, оно проистекает из пламенной любви к родине, а с другой… мне кажется, что самые горячие из строителей мирового пьедестала для Шевченки едва ли имеют основательные понятия о поэтах, с которыми его сравнивают. Разумеется, славянину не делает чести незнание лучших славянских поэтов; но замечательно, что мы, русские, правда очень мало знакомы с литературою западных славян, а есть на западе славяне, еще менее знакомые с нашею литературою. Мне случалось замечать это в польском и малороссийском обществе. У нас еще встречаются люди, которые знают наизусть несколько строф из Мицкевича, Сырокомли и Шевченки; но никогда не случалось мне услыхать из уст поляка или малоросса ни одной строфы наших поэтов. Конечно, я не говорю об исключениях, которые есть всегда и во всем, а вообще, мне кажется, что я не ошибаюсь в моем замечании. Что этому за причина? По крайней мере, что тут стоит впереди прочего: народная гордость или народные усобицы? Кажется, и то, и другое вместе. У поляков к этому еще нужно прибавить непреоборимую ненависть к кириллице, а у русинов такую же исключительную любовь ко всему своему, что они с этой любовью невольно напоминают кавалерийского рекрута, который, желая ловко вскочить на лошадь, употребляет в своем прыжке столько силы, что совсем перескакивает через седло. Впрочем, в вопросе о любви к отечеству и к отечественному, я многого не могу понимать так, как понимают эти вещи поляки, претендующие на право владения русинами, которые не хотят иметь их своими покровителями, а еще менее, как понимают их некоторые из русинов, входящих теперь в период пережитого нами “квасного патриотизма”, мечтающего о невозможной замкнутости своего рода и идеализирующего эпохи кровавых распрь, пережитых их предками.
 
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
 
   Да и не хотелось бы думать, что человечество вечно будет ставить привязанность к стране выше мировой идеи, выше справедливости и уважения к человеческому праву. От львовских либералов и патриотов мне удалось услышать такие вещи, каких я не слыхал с тех пор, как учитель русской словесности изъяснял нам разные стороны стихотворения Пушкина “Клеветникам России”. Непонятно мне это стремление претендовать на владение подвластными Австрии и России малороссиянами, по праву давнего владения. Что за народная кабала! Непонятны и желания другой стороны, в которых нельзя не заметить скрытой мысли: “было бы нам хорошо, а там — что нам за дело”. Мы, слава Богу, по крайней мере, в литературе ушли подальше и выходок, позволяемых себе польскими газетами против русского народа, не позволяем. У нас архитектора какого-нибудь со света сживут за то, что он побьет извозчика, — и, разумеется, поделом и вору мука, а в № 82 “Dziennika Literackiego” (стран. 653-я) литератор сам оповещает миру, как “его рука, вспомнив теорию Месмера, сошлась с рыжею бородою смелого жида, сказавшего ему, что он не пан”. И это находят очень милым!
   Казино русское управляется очень хорошо. Прислуга вежливая, стол дешевый, пиво прекрасное. Беседа идет самая смелая и живая; никого ни в чем не подозревают и не боятся говорить все, что есть на сердце. Преобладающая тема разговора — народные интересы и ратование за них, против немцев и поляков. Немцев вовсе не боятся: “они нас теперь не сгерманизируют уж”, — говорят; но очень остерегаются поляков, которые то печатают доносы на симпатии русинов “московскому народу”, чего страшно боится правительство австрийское, то доносят папе о возвращении униатского духовенства к обрядам восточной церкви. Больше, впрочем, и бояться здешней русской партии нечего. Она может писать и пишет довольно свободно. Предварительной цензуры в Австрии нет, а вопросы, к которым придирается правительство после выпуска газет, поставлены довольно ясно. В делах внешней политики славянские газеты в Австрии свободны, так же, как и в Пруссии. Краковский “Czas”, львовская “Gazeta Narodowa” и “Ku?nia” пользуются этим правом по горло, и в особенности усердствуют при рассмотрении вопросов, в которых интересы польской народности совпадают с распоряжениями прусского и русского правительства. Польские газеты, выходящие в Пруссии (как, например, “Dziennik Pozna?ski”), снова уж не церемонятся ни с австрийским, ни с русским правительством, и молчат зато о своем. Словом, на соседей и у австрийских, и у прусских польских литераторов руки совершенно развязаны, и они ругаются весьма изрядно. Варшавские же газеты, получаемые во Львове, не беспокоят ни Австрию, ни Пруссию. Австрийцы до такой степени преисполнены лестного доверия к благонамеренности нашей русской и польской журналистики, что даже не просматривают на границе проходящих из России и Царства Польского книг и газет, открывая, тем самым, широкий доступ нашему либерализму в пределы конституционной австрийской монархии. Произведения русской прессы продаются открыто, и я не успел повернуться в магазине, как уже разорился на 23 гульдена. Между новыми произведениями русских писателей есть очень много вещей, даже о существовании которых у нас ничего неизвестно; но должно сознаться, что далеко не все они стоят денег, которые за них лупит г. Вольфганг Гергард. Цены все самые почтенные и даже невероятные в сравнении с ценами книгам польским, а особенно немецким и французским.
   О самом городе Львове не знаю, что сказать. Он очень чист, оживлен массами беспрестанно движущегося народа, освещен газом, и жизнь в нем дешевле, чем в любом из русских городов соответственной величины. Порядки несколько непохожи на наши; так, например, здесь все курят на улицах, и австрийских солдат постоянно встречаешь с сигарами в зубах. Полиции незаметно; но уличных сцен, требующих полицейского участия, я не видал. Женщины еще в трауре, но костюмы мужчин непозволительно разнообразны: венгерки, чемарки, пояса с портретами, шапки с кутасами (кистями) и т. п. Вообще австрийское правительство не преувеличивает значения национальных уборов и, кажется, вовсе не обращает на них никакого внимания. Кофейни здесь очень хороши и постоянно полны народом. В кофейнях же назначаются свидания.
   — В какой вы будете кофейне в 4 часа? — спросил меня г. С—ий, вызвавшийся снабдить меня письмами в Краков и Прагу. Вопрос этот был сделан так, как будто всякий человек в 4 часа непременно должен попасть в какую-нибудь кофейню. В венской кофейне я был свидетелем самого жаркого спора между одним поляком и русином: они доказывали друг другу свои народные права и спорили о мерах противодействия немцам. Около нас со всех сторон сидели люди, Бог весть откуда, а в двух шагах играли на бильярде австрийские офицеры, и никто не обращал внимания на спор двух дипломатов. А спор был такой ожесточенный и искренний, что я снова вспомнил и пана Заблоцкого, и мою покойную бабушку Акулину Васильевну. Старушка, дожив без малого до ста годочков, была преисполнена доверием к непобедимости российского воинства и к необычайной силе русских вождей. В пафосе, охватывающем старушку, когда заходила речь о памятном ей 1812 годе, она не замечала, что шаловливые внуки и внучки (в числе 27-ми человек мужеского и женского пола) позволяли себе нарочно оспаривать всем известные события, и всегда, как неопровержимое доказательство, что у нас полководцы — богатыри, скажет бывало: “Да что вы, поросята! В двенадцатом году был полковник один — и не один он такой, может быть, был, а я только об одном о нем знаю — так какая у него была сила: сидит он на коне и полком командует, а откуда ни возьмись два офицерика, один французский, а другой немецкий, выхватили шпажонки, да и катят прямо на полковника. Полковые было хотели, как там следует, отразить их, но полковнк не велел. “Не надо, говорит, не троньте. Пусть, говорит, подъедут”. А как офицерики те подъехали, он не стал их рубить саблей, а протянул руки, схватил их обоих за волосы, поднял с седел, да лоб об лоб стукнул и бросил на стороны”. Бог его знает, почему мне этот невероятный рассказ покойной старушки приходит в голову, когда я слушаю галицийские споры, и представляется мне вдали какой-то огромный, чудовищный не то полковник, не то вахмистр, в белом мундире, с желтой перевязью. Сидит он, будто бы, на уродливом пегом коне, у которого все части тела одна другой не соответствуют, и протягивает свои страшные лапы к задорным патриотам. Слышится мне стук польского лба о лоб русина, и затем:
 
I d?ugo, i daleko, s?ycha? kopyt brzmienie:
Bo na obszernych polach rozleg?e milczenie;
Ani weso? ej szlachty, ni rycerstwa g?osy,
Tylko wiatr szumi smutnie uginajac klosy;
Tylko z mogi? westchnienia i tych j?k spod trawy,
Co ?pi? na zwi?d?ych wie?cach swojej starej s?awy. [44]
 
   О католичество! О теория польского панованья по какому-то праву! О слепая ненависть галицкого русизма! Не одну еще песенку вы сложите друг про друга. Музыкальный чех сочинит для нее музыку, а мудрый немец приладит к шарманке славянские звуки, и под эти звуки в львовских и краковских пивных будет весело танцевать полупьяный австрийский вахмистр, прижимая к своему белому мундиру то румяную русинку, то грациозную польку.
   Кстати о здешних женщинах. Я говорил только с тремя львовскими женщинами, одна из них была полька и две русинки. В существе, они все три польки, и по характерам, и по симпатиям, и по языку; разница только в вероисповедании. У русинов в Галиции нет ни своей аристократии, ни своего среднего класса. Русины, собственно, — крестьяне восточной Галиции да духовенство и небольшой кружок так называемой “русской интеллигенции”. Женщины, принадлежащие к этой “интеллигенции”, говорят постоянно на польском языке и учились по-польски. Теперь русины заводят уже школы для своих женщин и стараются дать им особое, непольское воспитание. Я не знаю, да, кажется, еще и никто не знает: каково будет это воспитание. В польской женщине отвратителен тот биготизм, который навязывают ей ксендзовские теории, это правда; но и самая ее религиозность имеет свои прекрасные стороны, которых, напр<имер>, не имеют “скромные дочери нашей отчизны”, и я совершенно разделяю убеждения г. Еорженевского, “?e polska kobieta zd??y wsz?dzie, gdzie j? poprowadzi ten, со j? wybra? i kt?remu podj??a si? towarzyszy?”. [45]Дай Боже, чтобы русины могли также со временем сказать то же самое о своих женщинах, что сказал в приведенных строках польский писатель, переживший свою популярность, но не переживший своего прекрасного, симпатического таланта. Чтобы воспитать женщин в новом вкусе, нужно много уменья и беспристрастия. Я глубоко поражен высоким умственным развитием русского духовенства во Львове и смею надеяться, что оно осторожно и обдуманно возьмется за воспитание девочек, которые будут первыми ученицами русских школ; но боюсь, чтобы воспитатели, увлекаясь своим, несколько нетерпимым патриотизмом, из желания отметить русскую женщину от женщины польской, не впали в крайности. Польское воспитание женщин имеет в себе много недостатков, но сумма добрых сторон далеко превосходит эти недостатки. Верные и неверные жены есть везде, есть везде и дурные матери, но дело не в исключениях. Известные большинству славян системы женского воспитания создают по преимуществу или Гапку, способную троить водицы и варить запеканки; или ключницу Лукерью, или, что еще хуже, “наряженную куклу на самодельных пружинах”. Женщины всех этих трех категорий не годятся для того, чтобы разделять здравые прогрессивные стремления своего века; на их коленях не отдохнет спокойно голова сколько-нибудь развитого мужа; они не поддержат его словом и делом в минуту душевной невзгоды и не дадут отчизне детей, способных жить без жалости и умирать без страха. Мы, русские, или, как нас здесь называют, “россияне”, переживаем теперь эпоху “эмансипирования женщин”. Мы хорошо помним наших бабок и матерей, знаем семьи, где основа семейства тверда, благодаря отеческим преданиям, но где зато нет ни капли поэзии, без которой семья есть бремя, и знаем другие семьи, семьи новой организации, где все стремится врознь, где мать — не мать и не жена, где “снявши голову, о волосах плачут” и где никогда не увидишь ни доброго мужа, ни веселых детей. Не дай Бог никому дожить до горького состояния народа, который, устами одного из своих лучших поэтов, вылил желчную жалобу на недостаток существ, способных вызывать глубокое и прочное чувство.
 
Любить… но кого же?.. на время — не стоит труда,
А вечно любить невозможно.
 
   Если есть на свете уже готовая женщина, которая “zd??y wsz?dzie, gdzie j? poprowadzi ten, со j? wybra?, kt?remu podj?? a si? towarzyszy?”, то грешно не вникнуть в систему воспитания, приготовившую такую женщину, и не стараться усвоить себе все, что есть в ней хорошего. Ничего нет легче воспитать женщин так, что они не будут подходить к этому образцу и будут совершенно “в особом роде”; но что же от этого выиграет народное счастье? Чем усыпят свою совесть учители, когда в семьях, куда их воспитанницы придут женами, не будет ни спокойного мужа, ни веселых детей? Да, я очень боюсь, чтобы русины галицийские не перепрыгнули через коня, на которого они садятся. Не следует же непременно ходить в лаптях из-за того только, что сапоги шьет сосед, обижающий меня своею надменностью. Лучше поучиться самому шить сапоги. Я в Пинске видел русские семьи с женами, воспитанными в польских школах, и… да дай Бог мне чаще встречать такие семьи! Впрочем, от всего сердца желаю, чтобы молодое женское поколение галицийских русинок выросло, расцвело и пошло замуж со всеми способностями понять и разделить благородные стремления своих мужей.
   Женщины во Львове могут наслаждаться гораздо большей свободой, чем у нас в образованном Петербурге и матушке Москве белокаменной. Бульвар по улице короля Лудовика усеян женщинами с самого обеда до 11 часов ночи; даже и позже мелькают женские фигуры, но никто к ним не пристает, как у нас, где честной женщине нельзя показаться на улицу, чтобы не услыхать тотчас же самых интимных предложений. Здесь женщины гуляют свободно и никто их не трогает, несмотря на то, что Львов особенно изобилует женщинами, торгующими своею красотою. У полек и этот промысел, блистательно защищенный некоторыми экономическими писателями, практикуется как-то гораздо благообразнее. Львовская камелия не бросает по сторонам наглых взглядов, не толкает нарочно локтем, не заговаривает с прохожим, как наша невская камелия, а гуляет себе пристойно, таким же шагом, как и прочие, и нужно обладать польскою ловкостью, чтобы, сохраняя все наружное приличие, все-таки дать заметить, что если вы пойдете за нею в десяти шагах, то, войдя в одни ворота, она вам тихонько шепнет: “prosz?” [46]и… расстояние совсем исчезнет. Камелий, разъезжающих в колясках, на собственных рысаках, здесь нет, но нет и домов, где гнусные спекулянты опутывают несчастную женщину долгами и наживаются от нее. Первое здесь невозможно, потому что страшная конкуренция необыкновенно сбивает цену, а эксплуатация женщин спекулянтами в том виде, как это известно у нас, не допускается австрийской полициею.
   Больше уж, кажется, записать о Львове нечего… Да! Во-первых, я должен вступиться здесь за честь моей родины, оскорбленной г. Головиным в изданных им лекциях “О френологии”. В этой тоненькой книжечке, за которую г. Вольфганг Гергард дует очень толстые деньги, сказано, что мы, русские, не можем похвалиться изобретательностью, потому что вся она ограничивается изобретением самовара. Это несправедливо. Мы еще изобрели рукомойник со стержнем, и Европа сделала бы очень хорошо, если бы усвоила себе наше второе изобретение. Чая здесь пить невозможно, потому что его варят в кофейниках; но это еще ничего: не единым чаем человек жить может; но как жить, не умываясь? А умываться здесь русскому человеку решительно невозможно.