— Сгода! — дескать, поладили.
   И тот то же самое отвечает:
   — Сгода: поладили!
   И оба враз с себя и халаты долой и бешметы и чевяки сбросили, ситцевые рубахи сняли, и в одних широких полосатых потищах остались, и плюх один против другого, сели на землю, как курохтаны[34] степные, и сидят.
   В первый раз мне этакое диво видеть доводилось, и я смотрю, что дальше будет? А они друг дружке левые руки подали и крепко их держат, ноги растопырили и ими друг дружке следами в следы упёрлись и кричат: «Подавай!»
   Что такое они себе требуют «подавать», я не предвижу, но те, татарва-то, из кучки отвечают:
   — Сейчас, бачка, сейчас.
   И вот вышел из этой кучки татарин старый, степенный такой, и держит в руках две здоровые нагайки и сравнял их в руках и кажет всей публике и Чепкуну с Бакшеем: «Глядите, — говорит, — обе штуки ровные».
   — Ровные, — кричат татарва, — все мы видим, что благородно сделаны, плети ровные! Пусть садятся и начинают.
   А Бакшей и Чепкун так и рвутся, за нагайки хватаются.
   Степенный татарин и говорит им: «подождите», и сам им эти нагайки подал: одну Чепкуну, а другую Бакшею, да ладошками хлопает тихо, раз, два и три… И только что он в третье хлопнул, как Бакшей стегнёт изо всей силы Чепкуна нагайкою через плечо по голой спине, а Чепкун таким самым манером на ответ его. Да и пошли эдак один другого потчевать: в глаза друг другу глядят, ноги в ноги следками упираются и левые руки крепко жмут, а правыми с нагайками порются… Ух, как они знатно поролись! Один хорошо черкнёт, а другой ещё лучше. Глаза-то у обоих даже выстолбенели, и левые руки замерли, а ни тот, ни другой не сдаётся.
   Я спрашиваю у моего знакомца:
   — Что же это, мол, у них, стало быть, вроде как господа на дуэль, что ли, выходят?
   — Да, — отвечает, — тоже такой поединок, только это, — говорит, — не насчёт чести, а чтобы не расходоваться.
   — И что же, — говорю, — они эдак могут друг друга долго сечь?
   — А сколько им, — говорит, — похочется и сколько силы станет.
   А те все хлещутся, а в народе за них спор пошёл: одни говорят: «Чепкун Бакшея перепорет», а другие спорят: «Бакшей Чепкуна перебьёт», и кому хочется, об заклад держат — те за Чепкуна, а те за Бакшея, кто на кого больше надеется. Поглядят им с познанием в глаза и в зубы, и на спины посмотрят, и по каким-то приметам понимают, кто надёжнее, за того и держат. Человек, с которым я тут разговаривал, тоже из зрителей опытных был и стал сначала за Бакшея держать, а потом говорит:
   — Ах, квит, пропал мой двугривенный: Чепкун Бакшея собьёт.
   А я говорю:
   — Почему то знать? Ещё, мол, ничего не можно утвердить: оба ещё ровно сидят.
   А тот мне отвечает:
   — Сидят-то, — говорит, — они ещё оба ровно, да не одна в них повадка.
   — Что же, — говорю, — по моему мнению, Бакшей ещё ярче стегает.
   — А вот то, — отвечает, — и плохо. Нет, пропал за него мой двугривенный: Чепкун его запорет.
   «Что это, — думаю, — такое за диковина: как он непонятно, этот мой знакомец, рассуждает? А ведь он же, размышляю, — должно быть, в этом деле хорошо понимает практику, когда об заклад бьётся!»
   И стало мне, знаете, очень любопытно, и я и, этому знакомцу пристаю.
   — Скажи, — говорю, — милый человек, отчего ты теперь за Бакшея опасаешься?
   А он говорит:
   — Экой ты пригородник глупый! ты гляди, — говорит, — какая у Бакшея спина.
   Я гляжу: ничего, спина этакая хорошая, мужественная, большая и пухлая, как подушка.
   — А видишь, — говорит, — как он бьёт?
   Гляжу, и вижу тоже, что бьёт яростно, даже глаза на лоб выпялил, и так его как ударит, так сразу до крови и режет.
   — Ну, а теперь сообрази, как он нутром действует?
   — Что же, мол, такое нутром? — я вижу одно, что сидит он прямо, и весь рот открыл, и воздух в себя шибко забирает.
   А мой знакомец и говорит;
   — Вот это-то и худо: спина велика, по ней весь удар просторно ложится; шибко бьёт, запыхается, а в открытый рот дышит, он у себя воздухом все нутро пережжёт.
   — Что же, спрашиваю, — стало быть, Чепкун надёжней?
   — Непременно, — отвечает, — надёжнее: видишь, он весь сухой, кости в одной коже держатся, и спиночка у него как лопата коробленая, по ней ни за что по всей удар не падёт, а только местечками, а сам он, зри, как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не отхватывает, а под нею коже напухать даёт. Вон она от этого, спина-то, у Бакшея вся и вздулась и как котёл посинела, а крови нет, и вся боль у него теперь в теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка как на жареном поросёнке трещит, прорывается, и оттого у него вся боль кровью сойдёт, и он Бакшея запорет. Понимаешь ты это теперь?
   — Теперь, — говорю, — понимаю, — и точно, тут я всю эту азиатскую практику сразу понял и сильно ею заинтересовался: как в таком случае надо полезнее действовать?
   — А ещё самое главное, — указует мой знакомец, — замечай, — говорит, — как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стегнёт и на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет, — это легче, чем пялить глаза, как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил, это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего горения внутри нет.
   Я все эти его любопытные примеры на ум взял и сам вглядываюсь и в Чепкуна и в Бакшея, и все мне стало и самому понятно, что Бакшей непременно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели и губы верёвочкой собрались и весь оскал открыли… И точно, глядим, Бакшей ещё раз двадцать Чепкуна стеганул и все раз от разу слабее, да вдруг бряк назад и левую Чепкунову руку выпустил, а своею правою все ещё двигает, как будто бьёт, но уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тут мой знакомый говорит: «Шабаш: пропал мой двугривенный». Тут все и татары заговорили, поздравляют Чепкуна, кричат:
   — Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка — совсем пересёк Бакшея, садись — теперь твоя кобыла.
   И сам хан Джангар встал с кошмы и похаживает, а сам губами шлёпает и тоже говорит:
   — Твоя, твоя, Чепкун, кобылица: садись, гони, на ней отдыхай.
   Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего виду болезни не даёт, положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на неё брюхом вскинулся и таким манером поехал, и мне опять скучно стало.
   «Вот, — думаю, — все это уже и окончилось, и мне опять про своё положение в голову полезет», — а мне страх как не хотелось про это думать.
   Но только, спасибо, мой тот знакомый человек говорит мне:
   — Подожди, не уходи, тут непременно что-то ещё будет.
   Я говорю:
   — Чему же ещё быть? все кончено.
   — Нет, — говорит, — не кончено, ты смотри, — говорит, — как хан Джангар трубку жжёт. Видишь, палит: это он непременно ещё про себя что-нибудь думает, самое азиатское.
   Ну, а я себе думаю: «Ах, если ещё что будет в этом самом роде, то уже было бы только кому за меня заложиться, а уже я не спущу!»

Глава шестая

   И что же вы изволите полагать? Все точно так и вышло, как мне желалось: хан Джангар трубку палит, а на него из чищобы гонит ещё татарчонок, и уже этот не на такой кобылице, какую Чепкун с мировой у Бакшея взял, а караковый жеребёнок, какого и описать нельзя. Если вы видали когда-нибудь, как по меже в хлебах птичка коростель бежит, — по-нашему, по-орловски, дергач зовётся: крыла он растопырит, а зад у него не как у прочих птиц, не распространяется по воздуху, а вниз висит и ноги книзу пустит, точно они ему не надобны, — настоящее, выходит, будто он едет по воздуху. Вот и этот новый конь, на эту птицу подобно, точно не своей силой нёсся.
   Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним сзади прибавлялось. Я этакой лёгкости сроду не видал и не знал, как сего конька и ценить, на какие сокровища и кому его обречь, какому королевичу, а уже тем паче никогда того не думал, чтобы этот конь мой стал.
   — Как он ваш стал? — перебили рассказчика удивлённые слушатели.
   — Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему обыкновению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтёр, которому я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин Савакирей, этакой коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая, словно точёная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа как морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая. Кричит: «Что, говорит, по-пустому карман терять нечего, клади кто хочет деньги за руки, сколько хан просит, и давай со мною пороться, кому конь достанется?»
   Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону; да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у моего ремонтёра тогда уже и денег-то не очень густо было, потому он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его сзади дёрнул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю:
   «Сделайте такую милость: мне хочется».
   Ну, так и сделали.
   — Вы с этим татарином… что же… секли друг друга?
   — Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребёнок мне достался.
   — Значит, вы татарина победили?
   — Победил-с, не без труда, по пересилил его.
   — Ведь это, должно быть, ужасная боль.
   — Ммм… как вам сказать… Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не слушать, но я против этого его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет, я сам под нагайкой спиною поддёрну, и так приноровился, что сейчас шкурку себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол.
   — Как запороли, неужто совершенно до смерти?
   — Да-с, он через своё упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало, — отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него, если не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением.
   — Видите, — продолжал он, — это стало не от меня, а от него, потому что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацию не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и ничего.
   — И сколько же вы насчитали ударов? — перебили рассказчика.
   — А вот наверно этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока, я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам, как кукла, на меня вперёд и упал: посмотрели, а он мёртвый… Тьфу ты, дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал. Татарва — те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно как этого не понимают, и взъелись. Я говорю:
   «Ну, вам что такого? что вам за надобность?»
   «Как, — говорят, — ведь ты азиата убил?»
   «Ну так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А разве лучше было бы, если бы он меня засёк?»
   «Он, — говорят, — тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он иновер, а тебя, — говорят, — по христианству надо судить. Пойдём, — говорят, — в полицию».
   Ну, я себе думаю: «Ладно, братцы, судите ветра в поле»; а как, по-моему, полиция, нет её ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного татарина, да за другого. Шепчу им:
   «Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою…»
   Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли.
   — То есть позвольте… как же они вас скрыли?
   — Совсем я с ними бежал в их степи.
   — В степи даже!
   — Да-с, в самые Рынь-пески.
   И долго там провели?
   — Целые десять лет: двадцати трех лет меня в Рынь-пески доставили, по тридцать четвёртому году я оттуда назад убежал.
   — Что же, вам понравилось или нет в степи жить?
   — Нет-с; что же там может нравиться? скучно, и больше ничего; а только раньше уйти нельзя было.
   — Отчего же: держали вас татары в яме или караулили?
   — Нет-с, они добрые, они этого неблагородства со мною не допускали, чтобы в яму сажать или в колодки, а просто говорят: «Ты нам, Иван, будь приятель; мы, говорят, тебя очень любим, и ты с нами в степи живи и полезным человеком будь, — коней нам лечи и бабам помогай».
   — И вы лечили?
   — Лечил; я так у них за лекаря и был, и самих их, и скотину всю, и коней, и овец, всего больше жён ихних, татарок, пользовал.
   — Да вы разве умеете лечить?
   — Как бы вам это сказать… Да ведь в этом какая же хитрость? Чем кто заболит — я сабуру дам или калганного корня, и пройдёт, а сабуру у них много было, — в Саратове один татарин целый мешок нашёл и привёз, да они до меня не знали, к чему его определить.
   — И обжились вы с ними?
   — Нет-с, постоянно назад стремился.
   — И неужто никак нельзя было уйти от них?
   — Нет-с, отчего же, если бы у меня ноги в своём виде оставались, так я, наверно, давно бы назад в отечество ушёл.
   — А у вас что же с ногами случилось?
   — Подщетинен я был после первого раза.
   — Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это значит, что вы были подщетинены?
   — Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается сбежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушёл. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: «Знаешь, Иван, ты, говорят, нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушёл от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнём»; ну и испортили мне таким манером ноги, так что все время на карачках ползал.
   — Скажите, пожалуйста, как же они делают эту ужасную операцию?
   — Очень просто-с: повалили меня на землю человек десять и говорят: «Ты кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнём резать: тебе тогда легче будет», и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну минуточку мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда засыпал и опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После этого тут они меня, точно, ден несколько держали руки связавши, — все боялись, чтобы я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как шкурка зажила, и отпустили: «Теперь, говорят, здравствуй, Иван, теперь уже ты совсем наш приятель и от нас отсюда никогда не уйдёшь».
   Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос-то этот рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил.
   «Что же это, — говорю, — вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы бы меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой быть, что ступить не могу».
   А они говорят:
   «Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься».
   «Какое же, — говорю, — это пустое дело, так человека испортить, да ещё чтобы не обижаться?»
   «А ты, — говорят, — присноровись, прямо-то на следки не наступай, а раскорячком на косточках ходи»
   «Тьфу вы, подлецы!» — думаю я себе и от них отвернулся и говорить не стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом полежал-полежал, — скука смертная одолела, и стал присноравливаться и мало-помалу пошёл на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через это нимало не смеялись, а ещё говорили:
   «Вот и хорошо, и хорошо, Иван, ходишь».
   — Экое несчастие, и как же вы это пустились уходить и опять попались?
   — Да невозможно-с; степь ровная, дорог нет, и есть хочется… Три дня шёл, ослабел не хуже лиса, руками какую-то птицу поймал и сырую её съел, а там опять голод, и воды нет… Как идти?.. Так и упал, а они отыскали меня и взяли и подщетинили.
   Некто из слушателей заметил по поводу этого подщетиниванья, что ведь это, должно быть, из рук вон неловко ходить на щиколотках.
   — Попервоначалу даже очень нехорошо, — отвечал Иван Северьяныч, — да и потом хоть я изловчился, а все много пройти нельзя. Но только зато они, эта татарва, не стану лгать, обо мне с этих пор хорошо печалились.
   «Теперь, — говорят, — тебе, Иван, самому трудно быть, тебе ни воды принесть, ни что прочее для себя сготовить неловко. Бери, — говорят, — брат, себе теперь Наташу, — мы тебе хорошую Наташу дадим, какую хочешь выбирай».
   Я говорю:
   «Что мне их выбирать: одна в них во всех польза. Давайте какую попало». Ну, они меня сейчас без спора и женили.
   — Как! женили вас на татарке?
   — Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Савакирея жене, которого я пересёк, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по вкусу: благая какая-то и все как будто очень меня боялась и нимало меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как всего годов тринадцати… Сказали мне:
   «Возьми, Иван, ещё эту Наташу, эта будет утешнее».
   Я и взял.
   — И что же: эта точно была для вас утешнее? — спросили слушатели Ивана Северьяныча.
   — Да, — отвечал он, — эта вышла поутешнее, только порою, бывало, веселит, а порою тем докучает, что балуется.
   — Как же она баловалась?
   — А разно… Как ей, бывало, вздумается; на колени, бывало, вскочит; либо спишь, а она с головы тюбетейку ногой скопнет да закинет куда попало, а сама смеётся. Станешь на неё грозиться, а она хохочет, заливается, да, как русалка, бегать почнет, ну а мне её на карачках не догнать — шлёпнешься, да и сам рассмеёшься.
   — А вы там, в степи, голову брили и носили тюбетейку?
   — Брил-с.
   — Для чего же это? верно, хотели нравиться вашим жёнам?
   — Нет-с; больше для опрятности, потому что там бань нет.
   — Таким образом, у вас, значит, зараз было две жены?
   — Да-с, в этой степи две; а потом у другого хана, У Агашимолы, кой меня угонил от Отучева, мне ещё две дали.
   — Позвольте же, — запытал опять один из слушателей, — как же вас могли угнать?
   — Подвохом-с. Я ведь из Пензы бежал с татарвою Чепкуна Емгурчеева и лет пять подряд жил в емгурчеевской орде, и тут съезжались к нему на радости все князья, и уланы, и ших-зады, и мало-зады, и бывал хан Джангар и Бакшей Отучев.
   — Это которого Чепкун сёк?
   — Да-с, тот самый.
   — Как же это… Разве Бакшей на Чепкуна не сердился?
   — За что же?
   — За то, что он так порол его и лошадь у него отбил?
   — Нет-с, они никогда за это друг на друга не сердятся: кто кого по любовному уговору перебьёт, тот и получай, и больше ничего; а только хан Джангар мне, точно, один раз выговаривал… «Эх, говорит, Иван, эх, глупая твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься сел, я, говорит, было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет снимать».
   «Никогда бы, — отвечаю ему, — ты этого не дождал».
   «Отчего?»
   «Оттого, что наши князья, — говорю, — слабодушные и не мужественные, и сила их самая ничтожная».
   Он понял.
   «Я так, — говорит, — и видел, что из них, — говорит, — настоящих охотников нет, а все только если что хотят получить, так за деньги».
   «Это, мол, верно: они без денег ничего не могут». Ну а Агашимола, он из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня, да и гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
   — И вы верхом ехали?
   — Верхом-с.
   — А как же ваши ноги?
   — А что же такое?
   — Да волос-то рубленый, который у вас в пятках был, разве он вас не беспокоил?
   — Ничего; это у них хорошо приноровлено: они эдак кого волосом подщетинят, тому хорошо ходить нельзя, а на коне такой подщетиненный человек ещё лучше обыкновенного сидит, потому что он, раскорякой ходючи, всегда ноги колесом привыкает держать и коня, как обручем, ими обтянет так, что ни за что его долой и не сбить.
   — Ну и что же с вами далее было в новой степи у Агашимолы?
   — Опять и ещё жесточе погибал.
   — Но не погибли?
   — Нет-с, не погиб.
   — Сделайте же милость, расскажите: что вы дальше у Агашимолы вытерпели.
   — Извольте.

Глава седьмая

   Как Агашимолова татарва пригонили со мной на становище, так и гайда на другое, на новое место пошли и уже не выпустили меня.
   «Что, — говорят, — тебе там, Иван, с Емгурчеевыми жить, — Емгурчей вор, ты с нами живи, мы тебя с охотой уважать будем и хороших Наташ тебе дадим. Там у тебя всего две Наташи было, а мы тебе больше дадим».
   Я отказался.
   «На что, — говорю, — мне их больше? мне больше не надо».
   «Нет, — говорят, — ты не понимаешь, больше Наташ лучше: они тебе больше Колек нарожают, все тебя тятькой кричать будут».
   «Ну, — говорю, — легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы их крестить и причащать было кому, другое бы ещё дело, а то что же: сколько я их ни умножу, все они ваши же будут, а не православные, да ещё и обманывать мужиков станут, как вырастут». Так двух жён опять взял, а больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить.
   — Ну-с, и что же, любили вы этих ваших новых жён?
   — Как-с?
   — Этих новых жён своих вы любили?
   — Любить?.. Да, то есть вы про это? ничего, одна, что я от Агашимолы принял, была до меня услужлива, так я её ничего… сожалел.
   — А ту девочку, что прежде молоденькая-то такая у вас в жёнах была? она вам, верно, больше нравилась?
   — Ничего; я и её жалел.
   — И скучали, наверно, по ней, когда вас из одной орды в другую украли?
   — Нет; скучать не скучал.
   — Но ведь у вас, верно, и там от тех от первых жён дети были?
   — Как же-с, были: Савакиреева жена родила двух Колек да Наташку, да эта, маленькая, в пять лет шесть штук породила, потому что она двух Колек в один раз парою принесла.
   — Позвольте, однако, спросить вас: почему вы их все так называете «Кольками» да «Наташками»?
   — А это по-татарски. У них все если взрослый русский человек — так Иван, а женщина — Наташа, а мальчиков они Кольками кличут, так и моих жён, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и Наташками звали, а мальчишек Кольками. Однако все это, разумеется, только поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я их за своих детей не почитал.
   — Как же не почитали за своих? почему же это так?
   — Да что же их считать, когда они некрещёные-с и миром не мазаны.
   — А чувства-то ваши родительские?
   — Что же такое-с?
   — Да неужто же вы этих детей нимало и не любили и не ласкали их никогда?
   — Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой поведёшь, погладишь и скажешь ему: «Ступай к матери», но только это редко доводилось, потому мне не до них было.
   — А отчего же не до них: дела, что ли, у вас очень много было?
   — Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.
   — Так вы и в десять лет не привыкли к степям?
   — Нет-с, домой хочется… тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи… в одну сторону и в другую — все одинаково… Знойный вид, жестокий; простор — краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несёт: овцой пахнет, а солнце обливает, жжёт, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет… Зришь сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмётся обозначается монастырь или храм, и вспомнишь крещёную землю и заплачешь.
   Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и продолжал:
   — Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием: солнце рдеет, печет, и солончак блестит, и море блестит… Одурение от этого блеску даже хуже чем от ковыля делается, и не знаешь тогда, где себя, в какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду за грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней; там хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет или мелкий полынь и чабрец пестрит белизну, а тут все одно блыщание… Там где-нибудь огонь палом по траве пойдет, — суета поднимется: дрохвы летят, стрепеты, кулики степные, и охота на них затеется. Тудаков этих, или по-здешнему дрохвов, на конях заезжаем и длинными кнутьями засекаем; а там, гляди, надо и самим конями от огня бежать… Все от этого развлечение. А потом по старому палу опять клубника засядет; птица на нее разная налетит, все больше мелочь этакая, и пойдет в воздухе чириканье… А потом еще где-нибудь и кустик встретишь: таволожка, дикий персичек или чилизник… И когда на восходе солнца туман росою садится, будто прохладой пахнет, и идут от растения запахи… Оно, разумеется, и при всем этом скучно, но все еще перенесть можно, но на солончаке не приведи господи никому долго побывать. Конь там одно время бывает доволен: он соль лижет и с нее много пьет и жиреет, но человеку там — погибель. Живности даже никакой нет, только и есть, как на смех, одна малая птичка, красноустик, вроде нашей ласточки, самая непримечательная, а только у губок этакая оторочка красная. Зачем она к этим морским берегам летит — не знаю, но как сесть ей постоянно здесь не на что, то она упадет на солончак, полежит на своей хлупи[35] и, глядишь, опять схватилась и опять полетела, а ты и сего лишен, ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и нет тебе ни смерти, ни живота, ни покаяния, а умрешь, так как барана тебя в соль положат, и лежи до конца света солониною. А еще и этого тошнее зимой на тюбеньке; снег малый, только чуть траву укроет и залубенит — татары тогда все в юртах над огнем сидят, курят… И вот тут они со скуки тоже часто между собою порются. Тогда выйдешь, и глянуть не на что: кони нахохрятся и ходят свернувшись, худые такие, что только хвосты да гривы развеваются. Насилу ноги волочат и копытом снежный наст разгребают и мерзлую травку гложут, тем и питаются, — это и называется тюбенькуют… Несносно. Только и рассеяния, что если замечают, что какой конь очень ослабел и тюбеньковать не может — снегу копытом не пробивает и мерзлого корня зубом не достает, то такого сейчас в горло ножом колют и шкуру снимают, а мясо едят. Препоганое, однако, мясо: сладкое, все равно вроде как коровье вымя, но жесткое; от нужды, разумеется, ешь, а самого мутит. У меня, спасибо, одна жена умела еще коневьи ребра коптить: возьмет как есть коневье ребро, с мясом с обеих сторон, да в большую кишку всунет и над очагом выкоптит. Это еще ничего, сходнее есть можно, потому что оно по крайнем мере запахом вроде ветчины отдает, но а на вкус все равно тоже поганое. И тут-то этакую гадость гложешь и вдруг вздумаешь: эх, а дома у нас теперь в деревне к празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут, щи с зашеиной варят жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник, добрый-предобрый старичок, теперь скоро пойдет он Христа славить, и с ним дьяки, попадьи и дьячихи идут, и с семинаристами, и все навеселе, а сам отец Илья много пить не может: в господском доме ему дворецкий рюмочку поднесет; в конторе тоже управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья и раскиснет и ползет к нам на дворню, совсем чуть ножки волочит пьяненький: в первой с краю избе еще как-нибудь рюмочку прососет, а там уж более не может и все под ризой в бутылочку сливает. Так это все у него семейственно, даже в рассуждении кушанья, он если что посмачнее из съестного увидит, просит: «Дайте, говорит, мне в газетную бумажку, я с собой заверну». Ему обыкновенно скажут: «Нету, мол, батюшка, у нас газетной бумаги», — он не сердится, а возьмет так просто и не завернувши своей попадейке передаст, и дальше столь же мирно пойдет. Ах, судари, как это все с детства памятное житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу, и станет вдруг загнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего этого счастия отлучен и столько лет на духу не был, и живешь невенчанный и умрешь неотпетый, и охватит тебя тоска, и… дождешься ночи, выползешь потихоньку за ставку, чтобы ни жены, ни дети и никто бы тебя из поганых не видал, и начнешь молиться… и молишься… так молишься, что даже снег инда под коленами протает и где слезы падали — утром травку увидишь.