Страница:
— Что же, — говорит, — ты: я прошу, — мне говорить с тобой надо.
Та послушалась, подходит, он сейчас, это видя, опять шутит:
— Ну, мол, посиди, посиди по-старому, — и обнять её хотел, но она его отодвинула и говорит:
— Дело, князь, говорите, дело: чем я могу вам служить?
— Что же это, — спрашивает князь, — стало быть, без разговора все начистоту выкладать?
— Конечно, — говорит, — объясняйте прямо, в чем дело? мы ведь с вами коротко знакомы, — церемониться нечего.
— Мне деньги нужны, — говорит князь.
Та молчит и смотрит.
— И не много денег, — молвил князь.
— А сколько?
— Теперь всего тысяч двадцать.
Та опять не отвечает, а князь и ну расписывать, — что: «Я, говорит, суконную фабрику покупаю, но у меня денег ни гроша нет, а если куплю её, то я буду миллионер, я, говорит, все переделаю, все старое уничтожу и выброшу, и начну яркие сукна делать да азиатам в Нижний продавать. Из самой гадости, говорит, вытку, да ярко выкрашу, и все пойдёт, и большие деньги наживу, а теперь мне только двадцать тысяч на задаток за фабрику нужно».
Евгенья Семёновна говорит:
— Где же их достать?
А князь отвечает:
— Я и сам не знаю, но надо достать, а потом расчёт у меня самый верный: у меня есть человек — Иван Голован, из полковых конэсеров, очень не умен, а золотой мужик — честный, и рачитель, и долго у азиатов в плену был и все их вкусы отлично знает, а теперь у Макария стоит ярмарка, я пошлю туда Голована заподрядиться и образцов взять, и задатки будут… тогда… я, первое, сейчас эти двадцать тысяч отдам…
И он замолк, а барыня помолчала, воздохнула и начинает:
— Расчёт, — говорит, — ваш, князь, верен.
— Не правда ли?
Верен, говорит, — верен; вы так сделаете: вы дадите за фабрику задаток, вас после этого станут считать фабрикантом; в обществе заговорят, что ваши дела поправились…
— Да.
— Да; и тогда…
— Голован наберёт у Макария заказов и задатков, и я верну долг и разбогатею.
— Нет, позвольте, не перебивайте меня: вы прежде поднимете всем этим на фуфу предводителя, и пока он будет почитать вас богачом, вы женитесь на его дочери и тогда, взявши за ней её приданое, в самом деле разбогатеете.
— Ты так думаешь? — говорит князь.
А барыня отвечает:
— А вы разве иначе думаете?
— А ну, если ты, — говорит, — все понимаешь, так дай бог твоими устами да нам мёд нить.
— Нам?
— Конечно, — говорит, — тогда всем нам будет хорошо: ты для меня теперь дом заложишь, а я дочери за двадцать тысяч десять тысяч процента дам.
Барыня отвечает:
— Дом ваш: вы ей его подарили, вы и берите его, если он вам нужен.
Он было начал, что: «Нет, дескать, дом не мой; а ты её мать, я у тебя прошу… разумеется, только в таком случае, если ты мне веришь…»
А она отвечает:
— Ах, полноте, — говорит, — князь, то ли я вам, — говорит, — верила! Я вам жизнь и честь свою доверяла.
— Ах да, — говорит, — ты про это… Ну, спасибо тебе, спасибо, прекрасно… Так завтра, стало быть, можно прислать тебе подписать закладную?
— Присылайте, — говорит, — я подпишу.
— А тебе не страшно?
— Нет, — говорит, — я уже то потеряла, после чего мне нечего бояться.
— И не жаль? говори: не жаль? верно, ещё ты любишь меня немножечко? Что? или просто сожалеешь? а?
Она на эти слова только засмеялась и говорит:
— Полноте, князь, пустяки болтать. Не хотите ли вы, лучше я велю вам мочёной морошки с сахаром подать? У меня она нынче очень вкусная.
Он, должно быть, обиделся: не того, видно, совсем ожидал — встаёт и улыбается.
— Нет — говорит, — кушай сама свою морошку, а мне теперь не до сладостей. Благодарю тебя и прощай, — и начинает ей руки целовать, а тем временем как раз и карета назад возвратилась.
Евгенья Семёновна и подаёт ему на прощанье руку, а сама говорит:
— А как же вы с вашей черноокой цыганкой сделаетесь?
А он себя вдруг рукой по лбу и вскрикнул:
— Ах, и вправду! какая ты всегда умная! Хочешь верь, хочешь не верь, а я всегда о твоём уме вспоминаю, и спасибо тебе, что ты мне теперь про этот яхонт напомнила!
— А вы, — говорит, — будто про неё так и позабыли?
— Ей-богу, — говорит, — позабыл. И из ума вон, а её, дуру, ведь действительно надо устроить.
— Устраивайте, — отвечает Евгенья Семёновна, — только хорошенечко: она ведь не русская прохладная кровь с парным молоком, она не успокоится смирением и ничего не простит ради прошлого.
— Ничего, — отвечает, — как-нибудь успокоится.
— Она любит вас, князь? Говорят, даже очень любит?
— Страсть надоела; но слава богу, на моё счастье, они с Голованом большие друзья.
— Что же вам из этого? — спрашивает Евгенья Семёновна.
— Ничего; дом им куплю и Ивана в купцы запишу, перевенчаются и станут жить.
А Евгенья Семёновна покачала головою и, улыбнувшись, промолвила:
— Эх вы, князенька, князенька, бестолковый князенька: где ваша совесть?
А князь отвечает:
— Оставь, пожалуйста, мою совесть. Ей-богу, мне теперь не до неё: мне когда бы можно было сегодня Ивана Голована сюда вытребовать.
Барыня ему и сказала, что Иван Голован, говорит, в городе и даже у меня и приставши. Князь очень этому обрадовался и велел как можно скорее меня к нему прислать, а сам сейчас от неё и уехал.
Вслед за этим пошло у нас все живою рукою, как в сказке. Надавал князь мне доверенностей и свидетельств, что у него фабрика есть, и научил говорить, какие сукна вырабатывает, и услал меня прямо из города к Макарью, так что я Груши и повидать не мог, а только все за неё на князя обижался, что как он это мог сказать, чтобы ей моею женой быть? У Макарья мне счастие так и повалило: набрал я от азиатов и заказов, и денег, и образцов, и все деньги князю выслал, и сам приехал назад и своего места узнать не могу… Просто все как будто каким-нибудь волшебством здесь переменилось: все подновлено, словно изба, к празднику убранная, а флигеля, где Груша жила, и следа нет: срыт, и на его месте новая постройка поставлена. Я так и ахнул и кинулся: где же Груша? а про неё никто и не ведает; и люди-то в прислуге все новые, наёмные и прегордые, так что и доступу мне прежнего к князю нет. Допреж сего у нас с ним все было по-военному, в простоте, а теперь стало все на политике, и что мне надо князю сказать, то не иначе как через камердинера.
Я этого так терпеть не люблю, что ни одной бы минуты здесь не остался и сейчас бы ушёл, но только мне очень было жаль Грушу, и никак я не могу узнать: где же это она делась? Кого из старых людей ни вопрошу — все молчат: видно, что строго заказано. Насилу у одной дворовой старушки добился, что Грушенька ещё недавно тут была и всего, говорит, ден десять как с князем в коляске куда-то отъехала и с тех пор назад не вернулась. Я к кучерам, кои возили их: стал спрашивать, и те ничего не говорят. Сказали только, что князь будто своих лошадей на станции сменил и назад отослал, а сам с Грушею куда-то на наёмных поехал. Куда ни метнусь, нет никакого следа, да и полно: погубил он её, что ли, злодей, ножом, или пистолетом застрелил и где-нибудь в лесу во рву бросил да сухою листвою призасыпал, или в воде утопил… От страстного человека ведь все это легко может статься; а она ему помеха была, чтобы жениться, потому что ведь Евгенья Семёновна правду говорила: Груша любила его, злодея, всею страстной своею любовью цыганскою, каторжной и ей было то не снесть и не покориться, как Евгенья Семёновна сделала, русская христианка, которая жизнь свою перед ним как лампаду истеплила. В этой цыганское пламище-то, я думаю, дымным костром вспыхнуло, как он ей насчёт свадьбы сказал, и она тут небось неведомо что зачертила, вот он её и покончил.
Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь, что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришёл и всем людям раздали цветные платки и кому какое идёт по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне в своём чуланчике покинул, и ушёл с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего, до самого вечера, все думал: не попаду ли где на её тело убитое? Вечер пришёл, я и вышел, сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь дом огнями горит, светится, и праздник идёт; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со мною и в плену не было, начал я с невидимой силой говорить и, как в сказке про сестрицу Алёнушку сказывают, которую брат звал, зову её, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом:
— Сестрица моя, моя, — говорю, — Грунюшка! откликнись ты мне, отзовись мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку! — И что же вы изволите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне повисло и колотится…
Глава семнадцатая
Глава восемнадцатая
Глава девятнадцатая
Та послушалась, подходит, он сейчас, это видя, опять шутит:
— Ну, мол, посиди, посиди по-старому, — и обнять её хотел, но она его отодвинула и говорит:
— Дело, князь, говорите, дело: чем я могу вам служить?
— Что же это, — спрашивает князь, — стало быть, без разговора все начистоту выкладать?
— Конечно, — говорит, — объясняйте прямо, в чем дело? мы ведь с вами коротко знакомы, — церемониться нечего.
— Мне деньги нужны, — говорит князь.
Та молчит и смотрит.
— И не много денег, — молвил князь.
— А сколько?
— Теперь всего тысяч двадцать.
Та опять не отвечает, а князь и ну расписывать, — что: «Я, говорит, суконную фабрику покупаю, но у меня денег ни гроша нет, а если куплю её, то я буду миллионер, я, говорит, все переделаю, все старое уничтожу и выброшу, и начну яркие сукна делать да азиатам в Нижний продавать. Из самой гадости, говорит, вытку, да ярко выкрашу, и все пойдёт, и большие деньги наживу, а теперь мне только двадцать тысяч на задаток за фабрику нужно».
Евгенья Семёновна говорит:
— Где же их достать?
А князь отвечает:
— Я и сам не знаю, но надо достать, а потом расчёт у меня самый верный: у меня есть человек — Иван Голован, из полковых конэсеров, очень не умен, а золотой мужик — честный, и рачитель, и долго у азиатов в плену был и все их вкусы отлично знает, а теперь у Макария стоит ярмарка, я пошлю туда Голована заподрядиться и образцов взять, и задатки будут… тогда… я, первое, сейчас эти двадцать тысяч отдам…
И он замолк, а барыня помолчала, воздохнула и начинает:
— Расчёт, — говорит, — ваш, князь, верен.
— Не правда ли?
Верен, говорит, — верен; вы так сделаете: вы дадите за фабрику задаток, вас после этого станут считать фабрикантом; в обществе заговорят, что ваши дела поправились…
— Да.
— Да; и тогда…
— Голован наберёт у Макария заказов и задатков, и я верну долг и разбогатею.
— Нет, позвольте, не перебивайте меня: вы прежде поднимете всем этим на фуфу предводителя, и пока он будет почитать вас богачом, вы женитесь на его дочери и тогда, взявши за ней её приданое, в самом деле разбогатеете.
— Ты так думаешь? — говорит князь.
А барыня отвечает:
— А вы разве иначе думаете?
— А ну, если ты, — говорит, — все понимаешь, так дай бог твоими устами да нам мёд нить.
— Нам?
— Конечно, — говорит, — тогда всем нам будет хорошо: ты для меня теперь дом заложишь, а я дочери за двадцать тысяч десять тысяч процента дам.
Барыня отвечает:
— Дом ваш: вы ей его подарили, вы и берите его, если он вам нужен.
Он было начал, что: «Нет, дескать, дом не мой; а ты её мать, я у тебя прошу… разумеется, только в таком случае, если ты мне веришь…»
А она отвечает:
— Ах, полноте, — говорит, — князь, то ли я вам, — говорит, — верила! Я вам жизнь и честь свою доверяла.
— Ах да, — говорит, — ты про это… Ну, спасибо тебе, спасибо, прекрасно… Так завтра, стало быть, можно прислать тебе подписать закладную?
— Присылайте, — говорит, — я подпишу.
— А тебе не страшно?
— Нет, — говорит, — я уже то потеряла, после чего мне нечего бояться.
— И не жаль? говори: не жаль? верно, ещё ты любишь меня немножечко? Что? или просто сожалеешь? а?
Она на эти слова только засмеялась и говорит:
— Полноте, князь, пустяки болтать. Не хотите ли вы, лучше я велю вам мочёной морошки с сахаром подать? У меня она нынче очень вкусная.
Он, должно быть, обиделся: не того, видно, совсем ожидал — встаёт и улыбается.
— Нет — говорит, — кушай сама свою морошку, а мне теперь не до сладостей. Благодарю тебя и прощай, — и начинает ей руки целовать, а тем временем как раз и карета назад возвратилась.
Евгенья Семёновна и подаёт ему на прощанье руку, а сама говорит:
— А как же вы с вашей черноокой цыганкой сделаетесь?
А он себя вдруг рукой по лбу и вскрикнул:
— Ах, и вправду! какая ты всегда умная! Хочешь верь, хочешь не верь, а я всегда о твоём уме вспоминаю, и спасибо тебе, что ты мне теперь про этот яхонт напомнила!
— А вы, — говорит, — будто про неё так и позабыли?
— Ей-богу, — говорит, — позабыл. И из ума вон, а её, дуру, ведь действительно надо устроить.
— Устраивайте, — отвечает Евгенья Семёновна, — только хорошенечко: она ведь не русская прохладная кровь с парным молоком, она не успокоится смирением и ничего не простит ради прошлого.
— Ничего, — отвечает, — как-нибудь успокоится.
— Она любит вас, князь? Говорят, даже очень любит?
— Страсть надоела; но слава богу, на моё счастье, они с Голованом большие друзья.
— Что же вам из этого? — спрашивает Евгенья Семёновна.
— Ничего; дом им куплю и Ивана в купцы запишу, перевенчаются и станут жить.
А Евгенья Семёновна покачала головою и, улыбнувшись, промолвила:
— Эх вы, князенька, князенька, бестолковый князенька: где ваша совесть?
А князь отвечает:
— Оставь, пожалуйста, мою совесть. Ей-богу, мне теперь не до неё: мне когда бы можно было сегодня Ивана Голована сюда вытребовать.
Барыня ему и сказала, что Иван Голован, говорит, в городе и даже у меня и приставши. Князь очень этому обрадовался и велел как можно скорее меня к нему прислать, а сам сейчас от неё и уехал.
Вслед за этим пошло у нас все живою рукою, как в сказке. Надавал князь мне доверенностей и свидетельств, что у него фабрика есть, и научил говорить, какие сукна вырабатывает, и услал меня прямо из города к Макарью, так что я Груши и повидать не мог, а только все за неё на князя обижался, что как он это мог сказать, чтобы ей моею женой быть? У Макарья мне счастие так и повалило: набрал я от азиатов и заказов, и денег, и образцов, и все деньги князю выслал, и сам приехал назад и своего места узнать не могу… Просто все как будто каким-нибудь волшебством здесь переменилось: все подновлено, словно изба, к празднику убранная, а флигеля, где Груша жила, и следа нет: срыт, и на его месте новая постройка поставлена. Я так и ахнул и кинулся: где же Груша? а про неё никто и не ведает; и люди-то в прислуге все новые, наёмные и прегордые, так что и доступу мне прежнего к князю нет. Допреж сего у нас с ним все было по-военному, в простоте, а теперь стало все на политике, и что мне надо князю сказать, то не иначе как через камердинера.
Я этого так терпеть не люблю, что ни одной бы минуты здесь не остался и сейчас бы ушёл, но только мне очень было жаль Грушу, и никак я не могу узнать: где же это она делась? Кого из старых людей ни вопрошу — все молчат: видно, что строго заказано. Насилу у одной дворовой старушки добился, что Грушенька ещё недавно тут была и всего, говорит, ден десять как с князем в коляске куда-то отъехала и с тех пор назад не вернулась. Я к кучерам, кои возили их: стал спрашивать, и те ничего не говорят. Сказали только, что князь будто своих лошадей на станции сменил и назад отослал, а сам с Грушею куда-то на наёмных поехал. Куда ни метнусь, нет никакого следа, да и полно: погубил он её, что ли, злодей, ножом, или пистолетом застрелил и где-нибудь в лесу во рву бросил да сухою листвою призасыпал, или в воде утопил… От страстного человека ведь все это легко может статься; а она ему помеха была, чтобы жениться, потому что ведь Евгенья Семёновна правду говорила: Груша любила его, злодея, всею страстной своею любовью цыганскою, каторжной и ей было то не снесть и не покориться, как Евгенья Семёновна сделала, русская христианка, которая жизнь свою перед ним как лампаду истеплила. В этой цыганское пламище-то, я думаю, дымным костром вспыхнуло, как он ей насчёт свадьбы сказал, и она тут небось неведомо что зачертила, вот он её и покончил.
Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь, что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришёл и всем людям раздали цветные платки и кому какое идёт по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне в своём чуланчике покинул, и ушёл с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего, до самого вечера, все думал: не попаду ли где на её тело убитое? Вечер пришёл, я и вышел, сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь дом огнями горит, светится, и праздник идёт; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со мною и в плену не было, начал я с невидимой силой говорить и, как в сказке про сестрицу Алёнушку сказывают, которую брат звал, зову её, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом:
— Сестрица моя, моя, — говорю, — Грунюшка! откликнись ты мне, отзовись мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку! — И что же вы изволите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне повисло и колотится…
Глава семнадцатая
Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился, и ощущаю, что около меня что-то живое и лёгкое, точно как подстреленный журавль, бьётся и вздыхает, а ничего не молвит.
Я сотворил в уме молитву, и что же-с? — вижу перед своим лицом как раз лицо Груши…
— Родная моя! — говорю, — голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, — говорю, — не потаись, говори правду: я тебя, бедной сироты, и мёртвой не испугаюсь.
А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит:
— Я жива.
— Ну, и слава, мол, богу.
—Только я, — говорит, — сюда умереть вырвалась.
— Что ты, — говорю, — бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пойдём жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры.
А она отвечает:
— Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, мил-сердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоём слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить.
Пытаю её:
— Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь?
А она отвечает:
— Про её, про лиходея моего жену молодую, потому что она — молодая душа, ни в чем не повинная, а моё ревнивое сердце её все равно стерпеть не может, и я её и себя погублю.
— Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещёная, а что душе твоей будет?
— Не-е-е-т, — отвечает, — я и души не пожалею, пускай в ад идёт. Здесь хуже ад!
Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума: я её взял за руки и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь, как страшно она переменилась и где вся её красота делась? тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди тёмного лица как в ночи у волка горят и ещё будто против прежнего вдвое больше стали, да недра разнесло, потому что тягость её тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам чёрные космы трепятся. Гляжу на платьице, какое на ней надето, а платьице тёмное, ситцевенькое, как есть все в клочочках, а башмачки на босу ногу.
— Скажи, — говорю, — мне: откуда же ты это сюда взялась; где ты была и отчего такая неприглядная?
А она вдруг улыбнулася и говорит:
— Что?.. чем я нехороша?.. Хороша! Это меня так убрал мил-сердечный друг за любовь к нему за верную: за то, что того, которого больше его любила, для него позабыла и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня зато в крепкое место упрятал и сторожей настановил, чтобы строго мою красоту стеречь…
И с этим вдруг-с как захохочет и молвит с гневностью:
— Ах ты, глупая твоя голова княженецкая: разве цыганка барышня, что её запоры удержат? Да я захочу, я сейчас брошуся и твоей молодой жене горло переем.
Я вижу, что она сама вся трясётся от ревнивой муки, и думаю: дай я её не страхом ада, а сладким воспоминанием от этих мыслей отведу, и говорю:
— А ведь как, мол, он любил-то тебя! Как любил! Как ноги-то твои целовал… Бывало, на коленях перед диваном стоит, как ты поешь, да алую туфлю твою и сверху и снизу в подошву обцелует…
Она это стала слушать, и вечищами своими чёрными водит по сухим щекам, и, в воду глядя, начала гулким тихим голосом:
—Любил, — говорит, — любил, злодей, любил, ничего не жалел, пока не был сам мне по сердцу, а полюбила его — он покинул. А за что?.. Что она, моя разлучница, лучше меня, что ли, или больше меня любить его станет… Глупый он, глупый!. Не греть солнцу зимой против летнего, не видать ему век любви против того, как я любила; так ты и скажи ему: мол, Груша, умирая, так тебе ворожила и на рок положила.
Я тут и рад, что она разговорилась, и пристал, спрашиваю:
— Да что это такое у вас произошло и через что все это сталося?
А она всплескивает руками и говорит:
— Ах, ни черезо что ничего не было, а все через одно изменство… Нравиться ему я перестала, вот и вся причина, — и сама, знаете, все это говорит, а сама начинает слезами хлопать. — Он, — говорит, — платьев мне, по своему вкусу, таких нашил, каких тягостной не требуется: узких да с талиями; я их надену, выстроюсь, а он сердится, говорит: «Скинь; не идёт тебе»; не надену их, в роспашне покажусь, ещё того вдвое обидится, говорит: «На кого похожа ты?» Я все поняла, что уже не воротить мне его, что я ему опротивела…
И с этим совсем зарыдала и сама вперёд смотрит, а сама шепчет:
Я, — говорит, — давно это чуяла, что не мила ему стала, да только совесть его хотела узнать, думала: ничем ему не досажу и догляжусь его жалости, а он меня и пожалел…
И рассказала-с она мне насчёт своей последней с князем разлуки такую пустяковину, что я даже не понял, да и посейчас не могу понять: на чем коварный человек может с женщиною вековечно расстроиться?
Я сотворил в уме молитву, и что же-с? — вижу перед своим лицом как раз лицо Груши…
— Родная моя! — говорю, — голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, — говорю, — не потаись, говори правду: я тебя, бедной сироты, и мёртвой не испугаюсь.
А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит:
— Я жива.
— Ну, и слава, мол, богу.
—Только я, — говорит, — сюда умереть вырвалась.
— Что ты, — говорю, — бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пойдём жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры.
А она отвечает:
— Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, мил-сердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоём слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить.
Пытаю её:
— Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь?
А она отвечает:
— Про её, про лиходея моего жену молодую, потому что она — молодая душа, ни в чем не повинная, а моё ревнивое сердце её все равно стерпеть не может, и я её и себя погублю.
— Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещёная, а что душе твоей будет?
— Не-е-е-т, — отвечает, — я и души не пожалею, пускай в ад идёт. Здесь хуже ад!
Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума: я её взял за руки и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь, как страшно она переменилась и где вся её красота делась? тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди тёмного лица как в ночи у волка горят и ещё будто против прежнего вдвое больше стали, да недра разнесло, потому что тягость её тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам чёрные космы трепятся. Гляжу на платьице, какое на ней надето, а платьице тёмное, ситцевенькое, как есть все в клочочках, а башмачки на босу ногу.
— Скажи, — говорю, — мне: откуда же ты это сюда взялась; где ты была и отчего такая неприглядная?
А она вдруг улыбнулася и говорит:
— Что?.. чем я нехороша?.. Хороша! Это меня так убрал мил-сердечный друг за любовь к нему за верную: за то, что того, которого больше его любила, для него позабыла и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня зато в крепкое место упрятал и сторожей настановил, чтобы строго мою красоту стеречь…
И с этим вдруг-с как захохочет и молвит с гневностью:
— Ах ты, глупая твоя голова княженецкая: разве цыганка барышня, что её запоры удержат? Да я захочу, я сейчас брошуся и твоей молодой жене горло переем.
Я вижу, что она сама вся трясётся от ревнивой муки, и думаю: дай я её не страхом ада, а сладким воспоминанием от этих мыслей отведу, и говорю:
— А ведь как, мол, он любил-то тебя! Как любил! Как ноги-то твои целовал… Бывало, на коленях перед диваном стоит, как ты поешь, да алую туфлю твою и сверху и снизу в подошву обцелует…
Она это стала слушать, и вечищами своими чёрными водит по сухим щекам, и, в воду глядя, начала гулким тихим голосом:
—Любил, — говорит, — любил, злодей, любил, ничего не жалел, пока не был сам мне по сердцу, а полюбила его — он покинул. А за что?.. Что она, моя разлучница, лучше меня, что ли, или больше меня любить его станет… Глупый он, глупый!. Не греть солнцу зимой против летнего, не видать ему век любви против того, как я любила; так ты и скажи ему: мол, Груша, умирая, так тебе ворожила и на рок положила.
Я тут и рад, что она разговорилась, и пристал, спрашиваю:
— Да что это такое у вас произошло и через что все это сталося?
А она всплескивает руками и говорит:
— Ах, ни черезо что ничего не было, а все через одно изменство… Нравиться ему я перестала, вот и вся причина, — и сама, знаете, все это говорит, а сама начинает слезами хлопать. — Он, — говорит, — платьев мне, по своему вкусу, таких нашил, каких тягостной не требуется: узких да с талиями; я их надену, выстроюсь, а он сердится, говорит: «Скинь; не идёт тебе»; не надену их, в роспашне покажусь, ещё того вдвое обидится, говорит: «На кого похожа ты?» Я все поняла, что уже не воротить мне его, что я ему опротивела…
И с этим совсем зарыдала и сама вперёд смотрит, а сама шепчет:
Я, — говорит, — давно это чуяла, что не мила ему стала, да только совесть его хотела узнать, думала: ничем ему не досажу и догляжусь его жалости, а он меня и пожалел…
И рассказала-с она мне насчёт своей последней с князем разлуки такую пустяковину, что я даже не понял, да и посейчас не могу понять: на чем коварный человек может с женщиною вековечно расстроиться?
Глава восемнадцатая
Рассказала Груша мне, что как ты, говорит, уехал да пропал, то есть это когда я к Макарью отправился, князя ещё долго домой не было: а до меня, говорит, слухи дошли, что он женится… Я от тех слухов страшно плакала и с лица спала… Сердце болело, и дитя подкатывало… думала: оно у меня умрёт в утробе. А тут, слышу, вдруг и говорят: «Он едет!» Все во мне затрепетало… кинулась я к себе во флигель, чтобы как можно лучше к нему одеться, изумрудные серьги надела и тащу со стены из-под простыни самое любимое его голубое моровое платье с кружевом, лиф без горлышка… Спешу, одеваю, а сзади спинка не сходится… я эту спинку и не застегнула, а так, поскорее, сверху алую шаль набросила, чтобы не видать, что не застёгнуто, и к нему на крыльцо выскочила… вся дрожу и себя не помню, как крикнула:
«Золотой ты мой, изумрудный, яхонтовый!» — да обхватила его шею руками и замерла…
Дурнота с нею сделалась.
— А прочудилась я, — говорит, — у себя в горнице… на диване лежу и все вспоминаю: во сне или наяву я его обнимала; но только была, — говорит, — со мною ужасная слабость, — и долго она его не видала… Все посылала за ним, а он не ишел.
Наконец он приходит, а она и говорит:
«Что же ты меня совсем бросил-позабыл?»
А он говорит:
«У меня есть дела».
Она отвечает:
«Какие, — говорит, — такие дела? Отчего же их прежде не было? Изумруд ты мой бралиянтовый!» — да и протягивает опять руки, чтобы его обнять, а он наморщился и как дёрнет её изо всей силы крестовым шнурком за шею…
— На счастье, — говорит, — моё, шёлковый шнурочек у меня на шее не крепок был, перезниял[56] и перервался, потому что я давно на нем ладанку носила, а то бы он мне горло передушил; да я полагаю так, что он того именно и хотел, потому что даже весь побелел и шипит:
«Зачем ты такие грязные шнурки носишь?»
А я говорю:
«Что тебе до моего шнурка; он чистый был, а это на мне с тоски почернел от тяжёлого пота».
А он:
«Тьфу, тьфу, тьфу», — заплевал, заплевал и ушёл, а перед вечером входит сердитый и говорит:
«Поедем в коляске кататься!» — и притворился, будто ласковый и в голову меня поцеловал: а я, ничего не опасаясь, села с ним и поехала. Ехали мы долго и два раза лошадей переменяли, а куда едем — никак не доспрошусь у него, но вижу, настало место лесное и болотное, непригожее, дикое. И приехали среди леса на какую-то пчельню, а за пчельнею — двор, и тут встречают нас три молодые здоровые девки-однодворки в мареновых[57] красных юбках и зовут меня «барыней». Как я из коляски выступила, они меня под руки выхватили и прямо понесли в комнату, совсем убранную.
Меня что-то сразу от всего этого, и особливо от этих однодворок, замутило, и сердце моё сжалось.
«Что это, — спрашиваю его, — какая здесь станция?»
А он отвечает:
«Это ты здесь теперь будешь жить».
Я стала плакать, руки его целовать, чтобы не бросал меня тут, а он и не пожалел: толкнул меня прочь и уехал…
Тут Грушенька умолкла и личико вниз спустила, а потом вздыхает и молвит:
— Уйти хотела; сто раз порывалась — нельзя: те девки-однодворки стерегут и глаз не спущают… Томилась я, да, наконец, вздумала притвориться, и прикинулась беззаботною, весёлою, будто гулять захотела. Они меня гулять в лес берут, да все за мной смотрят, а я смотрю по деревьям, по верхам ветвей да по кожуре примечаю — куда сторона на полдень, и вздумала, как мне от этих девок уйти, и вчера то исполнила. Вчера после обеда вышла я с ними на полянку, да и говорю:
«Давайте, — говорю, — ласковые, в жмурки по полянке бегать».
Они согласились.
«А наместо глаз, — говорю, — станем друг дружке руки назад вязать, чтобы задом ловить».
Они и на то согласны.
Так и стали. Я первой руки за спину крепко-накрепко завязала, а с другою за куст забежала, да и эту там спутала, а на её крик третья бежит, я и третью у тех в глазах силком скрутила; они кричать, а я, хоть тягостная, ударилась быстрей коня резвого: все по лесу да по лесу и бежала целую ночь и наутро упала у старых бортей[58] в густой засаде. Тут подошёл ко мне старый старичок, говорит — неразборчиво шамкает, а сам весь в воску и ото всего от него мёдом пахнет, и в жёлтых бровях пчёлки ворочаются. Я ему сказала, что я тебя, Ивана Северьяныча, видеть хочу, а он говорит:
«Кличь его, молодка, раз под ветер, а раз супротив ветра: он затоскует и пойдёт тебя искать, — вы и встретитесь». Дал он мне воды испить и медку на огурчике подкрепиться. Я воды испила и огурчик съела, и опять пошла, и все тебя звала, как он велел, то по ветру, то против ветра — вот и встретились. Спасибо! — и обняла меня, и поцеловала, и говорит:
— Ты мне все равно что милый брат.
Я говорю:
— И ты мне все равно что сестра милая, — а у самого от чувства слезы пошли.
А она плачет и говорит:
— Знаю я, Иван Северьяныч, все знаю и разумею: один ты и любил меня, мил-сердечный друг мой, ласковый. Докажи же мне теперь твою последнюю любовь, сделай, что я попрошу тебя в этот страшный час.
— Говори, — отвечаю, — что тебе хочется?
— Нет; ты, — говорит — прежде поклянись чем страшнее в свете есть, что сделаешь, о чем просить стану. Я ей своим спасеньем души поклялся, а она говорит:
— Это мало: ты это ради меня преступишь. Нет, ты, — говорит, — страшней поклянись.
— Ну, уже я, мол, страшнее этого ничего не могу придумать.
— Ну так я же, — говорит, — за тебя придумала, а ты за мной поспешай, говори и не раздумывай.
Я сдуру пообещался, а она говорит:
— Ты мою душу прокляни так, как свою клял, если меня не послушаешь.
— Хорошо, — говорю, — и взял да её душу проклял.
— Ну, так послушай же, — говорит, — теперь же стань поскорее душе моей за спасителя; моих, — говорит, — больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я ещё день проживу, я и его и её порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку… Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца.
Я от неё в сторону да крещу её, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает:
— Ты, — говорит, — поживёшь, ты богу отмолишь и за мою душу и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла… — Н… н… н… у…
Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдохнул из глубины расходившейся груди:
— Нож у меня из кармана достала… разняла… из ручки лезвие выправила… и в руки мне суёт… А сама… стала такое несть, что терпеть нельзя…
«Не убьёшь, — говорит, — меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной».
Я весь задрожал, и велел ей молиться, и колоть её не стал, а взял да так с крутизны в реку и спихнул…
Все мы, выслушав это последнее признание Ивана Северьяныча, впервые заподозрили справедливость его рассказца и хранили довольно долгое молчание, но, наконец, кто-то откашлянулся и молвил:
— Она утонула?..
— Залилась, — отвечал Иван Северьяныч.
— А вы же как потом?
— Что такое?
— Пострадали небось?
— Разумеется-с.
«Золотой ты мой, изумрудный, яхонтовый!» — да обхватила его шею руками и замерла…
Дурнота с нею сделалась.
— А прочудилась я, — говорит, — у себя в горнице… на диване лежу и все вспоминаю: во сне или наяву я его обнимала; но только была, — говорит, — со мною ужасная слабость, — и долго она его не видала… Все посылала за ним, а он не ишел.
Наконец он приходит, а она и говорит:
«Что же ты меня совсем бросил-позабыл?»
А он говорит:
«У меня есть дела».
Она отвечает:
«Какие, — говорит, — такие дела? Отчего же их прежде не было? Изумруд ты мой бралиянтовый!» — да и протягивает опять руки, чтобы его обнять, а он наморщился и как дёрнет её изо всей силы крестовым шнурком за шею…
— На счастье, — говорит, — моё, шёлковый шнурочек у меня на шее не крепок был, перезниял[56] и перервался, потому что я давно на нем ладанку носила, а то бы он мне горло передушил; да я полагаю так, что он того именно и хотел, потому что даже весь побелел и шипит:
«Зачем ты такие грязные шнурки носишь?»
А я говорю:
«Что тебе до моего шнурка; он чистый был, а это на мне с тоски почернел от тяжёлого пота».
А он:
«Тьфу, тьфу, тьфу», — заплевал, заплевал и ушёл, а перед вечером входит сердитый и говорит:
«Поедем в коляске кататься!» — и притворился, будто ласковый и в голову меня поцеловал: а я, ничего не опасаясь, села с ним и поехала. Ехали мы долго и два раза лошадей переменяли, а куда едем — никак не доспрошусь у него, но вижу, настало место лесное и болотное, непригожее, дикое. И приехали среди леса на какую-то пчельню, а за пчельнею — двор, и тут встречают нас три молодые здоровые девки-однодворки в мареновых[57] красных юбках и зовут меня «барыней». Как я из коляски выступила, они меня под руки выхватили и прямо понесли в комнату, совсем убранную.
Меня что-то сразу от всего этого, и особливо от этих однодворок, замутило, и сердце моё сжалось.
«Что это, — спрашиваю его, — какая здесь станция?»
А он отвечает:
«Это ты здесь теперь будешь жить».
Я стала плакать, руки его целовать, чтобы не бросал меня тут, а он и не пожалел: толкнул меня прочь и уехал…
Тут Грушенька умолкла и личико вниз спустила, а потом вздыхает и молвит:
— Уйти хотела; сто раз порывалась — нельзя: те девки-однодворки стерегут и глаз не спущают… Томилась я, да, наконец, вздумала притвориться, и прикинулась беззаботною, весёлою, будто гулять захотела. Они меня гулять в лес берут, да все за мной смотрят, а я смотрю по деревьям, по верхам ветвей да по кожуре примечаю — куда сторона на полдень, и вздумала, как мне от этих девок уйти, и вчера то исполнила. Вчера после обеда вышла я с ними на полянку, да и говорю:
«Давайте, — говорю, — ласковые, в жмурки по полянке бегать».
Они согласились.
«А наместо глаз, — говорю, — станем друг дружке руки назад вязать, чтобы задом ловить».
Они и на то согласны.
Так и стали. Я первой руки за спину крепко-накрепко завязала, а с другою за куст забежала, да и эту там спутала, а на её крик третья бежит, я и третью у тех в глазах силком скрутила; они кричать, а я, хоть тягостная, ударилась быстрей коня резвого: все по лесу да по лесу и бежала целую ночь и наутро упала у старых бортей[58] в густой засаде. Тут подошёл ко мне старый старичок, говорит — неразборчиво шамкает, а сам весь в воску и ото всего от него мёдом пахнет, и в жёлтых бровях пчёлки ворочаются. Я ему сказала, что я тебя, Ивана Северьяныча, видеть хочу, а он говорит:
«Кличь его, молодка, раз под ветер, а раз супротив ветра: он затоскует и пойдёт тебя искать, — вы и встретитесь». Дал он мне воды испить и медку на огурчике подкрепиться. Я воды испила и огурчик съела, и опять пошла, и все тебя звала, как он велел, то по ветру, то против ветра — вот и встретились. Спасибо! — и обняла меня, и поцеловала, и говорит:
— Ты мне все равно что милый брат.
Я говорю:
— И ты мне все равно что сестра милая, — а у самого от чувства слезы пошли.
А она плачет и говорит:
— Знаю я, Иван Северьяныч, все знаю и разумею: один ты и любил меня, мил-сердечный друг мой, ласковый. Докажи же мне теперь твою последнюю любовь, сделай, что я попрошу тебя в этот страшный час.
— Говори, — отвечаю, — что тебе хочется?
— Нет; ты, — говорит — прежде поклянись чем страшнее в свете есть, что сделаешь, о чем просить стану. Я ей своим спасеньем души поклялся, а она говорит:
— Это мало: ты это ради меня преступишь. Нет, ты, — говорит, — страшней поклянись.
— Ну, уже я, мол, страшнее этого ничего не могу придумать.
— Ну так я же, — говорит, — за тебя придумала, а ты за мной поспешай, говори и не раздумывай.
Я сдуру пообещался, а она говорит:
— Ты мою душу прокляни так, как свою клял, если меня не послушаешь.
— Хорошо, — говорю, — и взял да её душу проклял.
— Ну, так послушай же, — говорит, — теперь же стань поскорее душе моей за спасителя; моих, — говорит, — больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я ещё день проживу, я и его и её порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку… Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца.
Я от неё в сторону да крещу её, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает:
— Ты, — говорит, — поживёшь, ты богу отмолишь и за мою душу и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла… — Н… н… н… у…
Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдохнул из глубины расходившейся груди:
— Нож у меня из кармана достала… разняла… из ручки лезвие выправила… и в руки мне суёт… А сама… стала такое несть, что терпеть нельзя…
«Не убьёшь, — говорит, — меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной».
Я весь задрожал, и велел ей молиться, и колоть её не стал, а взял да так с крутизны в реку и спихнул…
Все мы, выслушав это последнее признание Ивана Северьяныча, впервые заподозрили справедливость его рассказца и хранили довольно долгое молчание, но, наконец, кто-то откашлянулся и молвил:
— Она утонула?..
— Залилась, — отвечал Иван Северьяныч.
— А вы же как потом?
— Что такое?
— Пострадали небось?
— Разумеется-с.
Глава девятнадцатая
— Я бежал оттоль, с того места, сам себя не понимая, а помню только, что за мною все будто кто-то гнался, ужасно какой большой и длинный, и бесстыжий, обнагощенный, а тело все чёрное и голова малая, как луновочка[59], а сам весь обростенький, в волосах, и я догадался, что это если не Каин, то сам губитель-бес, и все я от него убегал и звал к себе ангела-хранителя. Опомнился же я где-то на большой дороге, под ракиточкой. И такой это день был осенний, сухой, солнце светит, а холодно, и ветер, и пыль несёт, и жёлтый лист крутит; а я не знаю, какой час, и что это за место, и куда та дорога ведёт, и ничего у меня на душе нет, ни чувства, ни определения, что мне делать; а думаю только одно, что Грушина душа теперь погибшая и моя обязанность за неё отстрадать и её из ада выручить. А как это сделать — не знаю и об этом тоскую, но только вдруг меня за плечо что-то тронуло: гляжу — это хворостинка с ракиты пала и далеконько так покатилась, покатилася, и вдруг Груша идёт, только маленькая, не больше как будто ей всего шесть или семь лет, и за плечами у неё малые крылышки; а чуть я её увидал, она уже сейчас от меня как выстрел отлетела, и только пыль да сухой лист вслед за ней воскурились.
Думаю я: это непременно её душа за мной следует верно она меня манит и путь мне кажет. И пошёл. Весь день я шёл сам не знаю куда и невмоготу устал, и вдруг нагоняют меня люди, старичок со старушкою на телеге парою, и говорят:
«Садись, бедный человек, мы тебя подвезём».
Я сел. Они едут и убиваются:
«Горе, — говорят, — у нас: сына в солдаты берут; капиталу не имеем, нанять не на что».
Я старичков пожалел и говорю:
«Я бы за вас так, без платы, пошёл, да у меня бумаг нет».
А они говорят:
«Это пустяки: то уже наше дело; а ты только назовись, как наш сын, Петром Сердюковым».
«Что же, — отвечаю, — мне все равно: я своему ангелу Ивану Предтече буду молитвить, а называться я могу всячески, как вам угодно».
Тем и покончили, и отвезли они меня в другой город, и сдали меня там вместо сына в рекруты, и дали мне на дорогу монетою двадцать пять рублей, а ещё обещались во всю жизнь помогать. Я эти деньги, что от них взял, двадцать пять рублей, сейчас положил в бедный монастырь — вклад за Грушину душу, а сам стал начальство просить, чтобы на Кавказ меня определить, где я могу скорее за веру умереть. Так и сделалось, и я пробыл на Кавказе более пятнадцати лет и никому не открывал ни настоящего своего имени, ни звания, а все назывался Пётр Сердюков и только на Иванов день богу за себя молил, через Предтечу-ангела. И позабыл уже я сам про все моё прежнее бытие и звание, и дослуживаю таким манером последний год, как вдруг на самый на Иванов день были мы в погоне за татарами, а те напаскудили и ушли за реку Койсу. Тех Койс в том месте несколько: которая течёт по Лидии, так и зовётся андийская, которая по Аварии, зовётся аварийская Койса, а то корикумуйская и кузикумуйская, и все они сливаются, и от сливу их зачинается Сулак-река. Но все они и по себе сами быстры и холодны, особливо андийская, за которую татарва ушли. Много мы их тут без счёту этих татаров побили, но кои переправились за Койсу, — те сели на том берегу за камнями, и чуть мы покажемся, они в нас палят. Но палят с такою сноровкою, что даром огня не тратят, а берегут зелье[60] на верный вред, потому что знают, что у нас снаряду не в пример больше ихнего, и так они нам вредно чинят, что стоим мы все у них в виду, они, шельмы, ни разу в нас и не пукнут. Полковник у нас был отважной души и любил из себя Суворова представлять, все, бывало, «помилуй бог» говорил и своим примером отвагу давал. Так он и тут сел на бережку, а ноги разул и по колени в эту холоднищую воду опустил, а сам хвалится:
«Помилуй бог, — говорит, — как вода тепла: все равно что твоё парное молочко в доеночке. Кто, благодетели, охотники на ту сторону переплыть и канат перетащить, чтобы мост навесть?»
Сидит полковник и таким манером с нами растабарывает, а татары с того бока два ствола ружей в щель выставили, а не стреляют. Но только что два солдатика-охотнички вызвались и поплыли, как сверкнёт пламя, и оба те солдатика в Койсу так и нырнули. Потянули мы канат, пустили другую пару, а сами те камни, где татары спрятавшись, как роем, пулями осыпаем, но ничего им повредить не можем, потому что пули наши в камни бьют, а они, анафемы, как плюнут в пловцов, так вода кровью замутилась, и опять те два солдатика юркнули. Пошли за ними и третья пара, и тоже середины Койсы не доплыли, как татары и этих утопили. Тут уже за третьею парою и мало стало охотников, потому что видимо всем, что это не война, а просто убийство, а наказать злодеев надобно. Полковник и говорит:
Думаю я: это непременно её душа за мной следует верно она меня манит и путь мне кажет. И пошёл. Весь день я шёл сам не знаю куда и невмоготу устал, и вдруг нагоняют меня люди, старичок со старушкою на телеге парою, и говорят:
«Садись, бедный человек, мы тебя подвезём».
Я сел. Они едут и убиваются:
«Горе, — говорят, — у нас: сына в солдаты берут; капиталу не имеем, нанять не на что».
Я старичков пожалел и говорю:
«Я бы за вас так, без платы, пошёл, да у меня бумаг нет».
А они говорят:
«Это пустяки: то уже наше дело; а ты только назовись, как наш сын, Петром Сердюковым».
«Что же, — отвечаю, — мне все равно: я своему ангелу Ивану Предтече буду молитвить, а называться я могу всячески, как вам угодно».
Тем и покончили, и отвезли они меня в другой город, и сдали меня там вместо сына в рекруты, и дали мне на дорогу монетою двадцать пять рублей, а ещё обещались во всю жизнь помогать. Я эти деньги, что от них взял, двадцать пять рублей, сейчас положил в бедный монастырь — вклад за Грушину душу, а сам стал начальство просить, чтобы на Кавказ меня определить, где я могу скорее за веру умереть. Так и сделалось, и я пробыл на Кавказе более пятнадцати лет и никому не открывал ни настоящего своего имени, ни звания, а все назывался Пётр Сердюков и только на Иванов день богу за себя молил, через Предтечу-ангела. И позабыл уже я сам про все моё прежнее бытие и звание, и дослуживаю таким манером последний год, как вдруг на самый на Иванов день были мы в погоне за татарами, а те напаскудили и ушли за реку Койсу. Тех Койс в том месте несколько: которая течёт по Лидии, так и зовётся андийская, которая по Аварии, зовётся аварийская Койса, а то корикумуйская и кузикумуйская, и все они сливаются, и от сливу их зачинается Сулак-река. Но все они и по себе сами быстры и холодны, особливо андийская, за которую татарва ушли. Много мы их тут без счёту этих татаров побили, но кои переправились за Койсу, — те сели на том берегу за камнями, и чуть мы покажемся, они в нас палят. Но палят с такою сноровкою, что даром огня не тратят, а берегут зелье[60] на верный вред, потому что знают, что у нас снаряду не в пример больше ихнего, и так они нам вредно чинят, что стоим мы все у них в виду, они, шельмы, ни разу в нас и не пукнут. Полковник у нас был отважной души и любил из себя Суворова представлять, все, бывало, «помилуй бог» говорил и своим примером отвагу давал. Так он и тут сел на бережку, а ноги разул и по колени в эту холоднищую воду опустил, а сам хвалится:
«Помилуй бог, — говорит, — как вода тепла: все равно что твоё парное молочко в доеночке. Кто, благодетели, охотники на ту сторону переплыть и канат перетащить, чтобы мост навесть?»
Сидит полковник и таким манером с нами растабарывает, а татары с того бока два ствола ружей в щель выставили, а не стреляют. Но только что два солдатика-охотнички вызвались и поплыли, как сверкнёт пламя, и оба те солдатика в Койсу так и нырнули. Потянули мы канат, пустили другую пару, а сами те камни, где татары спрятавшись, как роем, пулями осыпаем, но ничего им повредить не можем, потому что пули наши в камни бьют, а они, анафемы, как плюнут в пловцов, так вода кровью замутилась, и опять те два солдатика юркнули. Пошли за ними и третья пара, и тоже середины Койсы не доплыли, как татары и этих утопили. Тут уже за третьею парою и мало стало охотников, потому что видимо всем, что это не война, а просто убийство, а наказать злодеев надобно. Полковник и говорит: