— Ну, где же, — говорю, — возможно такого человека найти? Никто на это не согласится.
   — Отчего так? — отвечает, — да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек.
   Я говорю:
   — Ты шутишь?
   Но он вдруг вскакивает и говорит:
   — Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай.
   — Ну как, — говорю, — я могу это испытывать?
   — А очень просто: ты желаешь знать, каково моё дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, — я сейчас пьян… Так или нет: пьян я?
   Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый и весь осоловевши и на ногах покачивается, и говорю:
   — Да разумеется, что ты пьян.
   А он отвечает:
   — Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме «Отче наш».
   Я отвернулся и действительно, только «Отче наш», глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
   — А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?
   Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается.
   Я говорю:
   — Что же это значит: какой это секрет?
   А он отвечает:
   — Это, — говорит, — не секрет, а это называется магнетизм[44].
   — Не понимаю, мол, что это такое?
   — Такая воля, — говорит, — особенная в человеке помещается, и её нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, — говорит, — это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести.
   — Так сведи, — говорю, — сделай милость, с меня!
   — А ты, — говорит, — разве пьёшь?
   — Пью, — говорю, — и временем даже очень усердно пью.
   — Ну так не робей же, — говорит, — это все дело моих рук, и я тебя за твоё угощение отблагодарю: все с тебя сниму.
   — Ах, сделай милость, прошу, сними!
   — Изволь, — говорит, — любезный, изволь: я тебе это за твоё угощение сделаю; сниму и на себя возьму, — и с этим крикнул опять вина и две рюмки.
   Я говорю:
   — На что тебе две рюмки?
   — Одна, — говорит, — для меня, другая — для тебя?
   — Я, мол, пить не стану.
   А он вдруг как бы осерчал и говорит:
   — Тссс! силянс[45]! молчать! Ты теперь кто? — больной.
   — Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной.
   — А я, — говорит, — лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство, — и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать. Помахал, помахал и приказывает:
   — Пей!
   Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца попробовать очень хотелось и он приказывает: «Дай, — думаю, — ни для чего иного, а для любопытства выпью!» — и выпил.
   — Хороша ли, — спрашивает, — вкусна ли или горька?
   — Не знаю, мол, как тебе сказать.
   — А это значит, — говорит, — что ты мало принял, — и налил вторую рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнёт, и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: «Эта какова?»
   Я пошутил, говорю:
   — Эта что-то тяжела показалась.
   Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: «Пей!» Я выпил и говорю:
   — Эта легче, — и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю, да и пошёл пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас её из моих рук выймет и говорит:
   — Шу, силянс… атанде[46], — и прежде над нею руками помашет, а потом и говорит:
   — Теперь готово, можешь принимать, как сказано.
   И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своём месте целы лежат, и продолжаю.
   Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что я любви не понимаю.
   Я говорю:
   — Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечён? Будет с тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой[47] ходишь.
   А он говорит:
   — Шу, силянс! любовь — наша святыня!
   — Пустяки, мол.
   — Мужик, — говорит, — ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца чувством смеяться и его пустяками называть.
   — Да, пустяки, мол, оно и есть.
   — Да ты понимаешь ли, — говорит, — что такое «краса природы совершенство»?
   — Да, — говорю, — я в лошади красоту понимаю.
   А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.
   — Разве лошадь, — говорит, — краса природы совершенство?
   Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те подскочили человек шесть и сами просят… «пожалуйте вон», а сами подхватили нас обоих под ручки и за порог выставили и дверь за нами наглухо на ночь заперли.
   Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже много-много лет прошло, но я и по сне время не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенёс, мне кажется, даже ни в одном житии в Четминеях[48] нет.

Глава двенадцатая

   Первым делом, как я за дверь вылетел, сейчас же руку за пазуху и удостоверился, здесь ли мой бумажник? Оказалось, что он при мне. «Теперь, — думаю, — вся забота, как бы их благополучно домой донести». А ночь была самая тёмная, какую только можете себе вообразить. В лете, знаете, у нас около Курска бывают такие тёмные ночи, но претеплейшие и премягкие: по небу звезды как лампады навешаны, а понизу темнота такая густая, что словно в ней кто-то тебя шарит и трогает… А на ярмарке всякого дурного народа бездна бывает, и достаточно случаев, что иных грабят и убивают. Я же хоть силу в себе и ощущал, но думаю, во-первых, я пьян, а во-вторых, что если десять или более человек на меня нападут, то и с большою силою ничего с ними не сделаешь, и оберут, а я хоть и был в кураже, но помнил, что когда я, не раз вставая и опять садясь, расплачивался, то мой компаньон, баринок этот, видел, что у меня с собою денег тучная сила. И потому вдруг мне, знаете, впало в голову: нет ли с его стороны ко вреду моему какого-нибудь предательства? Где он взаправду? вместе нас вон выставили, а куда же он так спешно делся?
   Стою я и потихоньку оглядываюсь и, имени его не зная, потихоньку зову так:
   — Слышишь, ты? — говорю, — магнетизёр, где ты?
   А он вдруг, словно бес какой, прямо у меня перед глазами вырастает и говорит:
   — Я вот он.
   А мне показалось, что будто это не тот голос, да и впотьмах даже и рожа не его представляется.
   — Подойди-ка, — говорю, — ещё поближе. — И как он подошёл, я его взял за плечи, и начинаю рассматривать, и никак не могу узнать, кто он такой? как только его коснулся, вдруг ни с того ни с сего всю память отшибло. Слышу только что он что-то по-французски лопочет: «ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе», а я в том ничего не понимаю.
   — Что ты такое, — говорю, — лопочешь?
   А он опять по-французски:
   — Ди-ка-ти-ли-ка-типе.
   — Да перестань, — говорю, — дура, отвечай мне по-русски, кто ты такой, потому что я тебя позабыл.
   Отвечает:
   — Ди-ка-ти-ли-ка-типе: я магнетизёр.
   — Тьфу, мол, ты, пострел этакой! — и на минутку будто вспомню, что это он, но стану в него всматриваться, и вижу у него два носа!.. Два носа, да и только! А раздумаюсь об этом — позабуду, кто он такой…
   «Ах ты, будь ты проклят, — думаю, — и откуда ты, шельма, на меня навязался?» — и опять его спрашиваю:
   — Кто ты такой?
   Он опять говорит:
   — Магнетизёр.
   — Провались же, — говорю, — ты от меня: может быть, ты черт?
   — Не совсем, — говорит, — так, а около того.
   Я его в лоб и стукнул, а он обиделся и говорит:
   — За что же ты меня ударил? я тебе добродетельствую и от усердного пьянства тебя освобождаю, а ты меня бьёшь?
   А я, хоть что хочешь, опять его не помню и говорю:
   — Да кто же ты, мол, такой?
   Он говорит:
   — Я твой довечный друг.
   — Ну, хорошо, мол, а если ты мой друг, так ты, может быть, мне повредить можешь?
   — Нет, — говорит, — я тебе такое пти-ком-пе представлю, что ты себя иным человеком ощутишь.
   — Ну, перестань, — говорю, — пожалуйста, врать.
   — Истинно, — говорит, — истинно: такое пти-ком-пе…
   — Да не болтай ты, — говорю, — черт, со мною по-французски: я не понимаю, что то за пти-ком-пе!
   — Я, — отвечает, — тебе в жизни новое понятие дам.
   — Ну, вот это, мол, так, но только какое же такое ты можешь мне дать новое понятие?
   — А такое, — говорит, — что ты постигнешь красу природы совершенство.
   — Отчего же я, мол, вдруг так её и постигну?
   — А вот пойдём, — говорит, — сейчас увидишь.
   — Хорошо, мол, пойдём.
   И пошли. Идём оба, шатаемся, но все идём, а я не знаю куда, и только вдруг вспомню, что кто же это такой со мною, и опять говорю:
   — Стой! говори мне, кто ты? иначе я не пойду.
   Он скажет, и я на минутку как будто вспомню, и спрашиваю:
   — Отчего же это я позабываю, кто ты такой?
   А он отвечает:
   — Это, — говорит, — и есть действие от моего магнетизма; но только ты этого не пугайся, это сейчас пройдёт, только вот дай я в тебя сразу побольше магнетизму пущу.
   И вдруг повернул меня к себе спиною и ну у меня в затылке, в волосах пальцами перебирать… Так чудно: копается там, точно хочет мне взлезть в голову.
   Я говорю:
   — Послушай ты… кто ты такой! что ты там роешься?
   — Погоди, — отвечает, — стой: я в тебя свою силу магнетизм перепущаю.
   — Хорошо, — говорю, — что ты силу перепущаешь, а может, ты меня обокрасть хочешь?
   Он отпирается.
   — Ну так постой, мол, я деньги попробую.
   Попробовал — деньги целы.
   — Ну, теперь, мол, верно, что ты не вор, — а кто он такой — опять позабыл, но только уже не помню, как про то и спросить, а занят тем, что чувствую, что уже он совсем в меня сквозь затылок точно внутрь влез и через мои глаза на свет смотрит, а мои глаза ему только словно как стекла.
   «Вот, — думаю, — штуку он со мной сделал! — а где же теперь, — спрашиваю, — моё зрение?»
   — А твоего, — говорит, — теперь уже нет.
   — Что, мол, это за вздор, что нет?
   — Так, — отвечает, — своим зрением ты теперь только то увидишь, чего нету.
   — Вот, мол, ещё притча! Ну-ка, давай-ка я понатужусь.
   Вылупился, знаете, во всю мочь, и вижу, будто на меня из-за всех углов тёмных разные мерзкие рожи на ножках смотрят, и дорогу мне перебегают, и на перекрёстках стоят, ждут и говорят: «Убьём его и возьмём сокровище». А передо мною опять мой вихрястенький баринок, и рожа у него вся светом светится, а сзади себя слышу страшный шум и содом, голоса и бряцанье, и гик, и визг, и весёлый хохот. Осматриваюсь и понимаю, что стою, прислонясь спиною к какому-то дому, а в нем окна открыты и в серединке светло, и оттуда те разные голоса, и шум, и гитара ноет, а передо мною опять мой баринок, и все мне спереди по лицу ладонями машет, а потом по груди руками ведёт, против сердца останавливается, напирает, и за персты рук схватит, встряхнёт полегонечку, и опять машет, и так трудится, что даже, вижу, он сделался весь в поту,
   Но только тут, как мне стал из окон дома свет светить и я почувствовал, что в сознание своё прихожу, то я его перестал опасаться и говорю:
   — Ну, послушай ты, кто ты такой ни есть: черт, или дьявол, или мелкий бес, а только, сделай милость, или разбуди меня, или рассыпься.
   А он мне на это отвечает:
   — Погоди, — говорит, — ещё не время: ещё опасно, ты ещё не можешь перенести.
   Я говорю:
   — Чего, мол, такого я не могу перенести?
   — А того, — говорит, — что в воздушных сферах теперь происходит.
   — Что же я, мол, ничего особенного не слышу?
   А он настаивает, что будто бы я не так слушаю, и говорит мне божественным языком:
   — Ты, — говорит, — чтобы слышать, подражай примерне гуслеигрателю, како сей подклоняет низу главу и, слух прилагая к пению, подвизает бряцало рукою.
   «Нет, — думаю, — да что же это такое? Это даже совсем на пьяного человека речи не похоже, как он стал разговаривать!»
   А он на меня глядит и тихо по мне руками водит, а сам продолжает в том же намерении уговаривать.
   — Так, — говорит, — купно струнам, художне соударяемым единым со другими, гусли песнь издают и гуслеигратель веселится, сладости ради медовныя.
   То есть просто, вам я говорю, точно я не слова слышу, а вода живая мимо слуха струит, и я думаю: «Вот тебе и пьяничка! Гляди-ка, как он ещё хорошо может от божества говорить!» А мой баринок этим временем перестал егозиться и такую речь молвит:
   — Ну, теперь довольно с тебя; теперь проснись, — говорит, — и подкрепись!
   И с этим принагнулся, и все что-то у себя в штампах в кармашке долго искал, и, наконец, что-то оттуда достаёт. Гляжу, это вот такохонький махонький-махонький кусочек сахарцу, и весь в сору, видно оттого, что там долго валялся. Обобрал он с него коготками этот сор, пообдул и говорит:
   — Раскрой рот.
   Я говорю:
   «Зачем?» — а сам рот раззявил. А он воткнул мне тот сахарок в губы и говорит:
   — Соси, — говорит, — смелее, это магнитный сахар-ментор: он тебя подкрепит.
   Я уразумел, что хоть это и по-французски он говорил, но насчёт магнетизма, и больше его не спрашиваю, а занимаюсь, сахар сосу, а кто мне его дал, того уже не вижу.
   Отошёл ли он куда впотьмах в эту минуту или так куда провалился, лихо его ведает, но только я остался один и совсем сделался в своём понятии и думаю: чего же мне его ждать? мне теперь надо домой идти. Но опять дело: не знаю — на какой я такой улице нахожусь и что это за дом, у которого я стою? И думаю: да уже дом ли это? может быть, это все мне только кажется, а все это наваждение… Теперь ночь, — все спят, а зачем тут свет?.. Ну, а лучше, мол, попробовать… зайду посмотрю, что здесь такое: если тут настоящие люди, так я у них дорогу спрошу, как мне домой идти, а если это только обольщение глаз, а не живые люди… так что же опасного? я скажу: «Наше место свято: чур меня» — и все рассыпется.

Глава тринадцатая

   Вхожу я с такою отважною решимостью на крылечко, перекрестился и зачурался, ничего: дом стоит, не шатается, и вижу: двери отворены, и впереди большие длинные сени, а в глубине их на стенке фонарь со свечою светит. Осмотрелся я и вижу налево ещё две двери, обе циновкой обиты, и над ними опять этакие подсвечники с зеркальными звёздочками. Я и думаю: что же это такое за дом: трактир как будто не трактир, а видно, что гостиное место, а какое — не разберу. Но только вдруг вслушиваюсь, и слышу, что из-за этой циновочной двери льётся песня… томная-претомная, сердечнейшая, и поёт её голос, точно колокол малиновый, так за душу и щипет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это время дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из неё высокий цыган в шёлковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро выпроводил в особую дверь под дальним фонарём, которую я спервоначала и не заметил. Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спровадил, но показалось мне, что это он вывел моего магнетизёра и говорит ему вслед:
   — Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра приходи: если нам от него польза будет, так мы тебе за его приведение к нам ещё прибавим.
   И с этим дверь на защёлку защёлкнул и бегит ко мне будто ненароком, отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит:
   — Милости просим, господин купец, пожалуйте наших песен послушать! Голоса есть хорошие.
   И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул… Так, милостивые государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным, что я вдруг весь там очутился, комната этакая обширная, но низкая, и потолок повихнут, пузом вниз лезет, все темно, закоптело, и дым от табаку такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть её знать, что она светится. А внизу в этом дымище люди… очень много, страсть как много людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыганка поёт. Притом, как я взошёл, она только последнюю штучку тонко-претонко, нежно дотянула и спустила на нет, и голосок у неё замер… Замер её голосок, и с ним в одно мановение точно все умерло… Зато через минуту все как вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только удивляюсь: откуда это здесь так много народу и как будто ещё все его больше и больше из дыму выступает? «Ух, — думаю, — да не дичь ли это какая-нибудь вместо людей?» Но только вижу я разных знакомых господ ремонтёров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит этакая… даже нельзя её описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнётся, а из чёрных глаз так и жжёт огнём. Любопытная фигура! А в руках она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра нет, а то и золотом и ассигнации, и синие синицы, и серые утицы, и красные косачи, — только одних белых лебедей нет[49]. Кому она подаст стакан, тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации; а она его тогда в уста поцелует и поклонится. И обошла она первый ряд и второй — гости вроде как полукругом сидели — и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за стулом на ногах стоял, и было уже назад повернула, не хотела мне подносить, но старый цыган, что сзади её шёл, вдруг как крикнет:
   — Грушка! — и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничищами… ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, чёрные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заметил у неё, как старик на неё повелел, то во всей в ней точно гневом дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и говорит:
   — Выкушай, гость дорогой, про моё здоровье!
   А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у неё промеж чёрных волос на голове, будто серебро, пробор вьётся и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью её угощенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у неё под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном виске жилка бьёт… «Вот она, — думаю, — где настоящая-то красота, что природы совершенство называется; магнетизёр правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере».
   И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят:
   — Эх, Василий Иванов, зачем, ты велишь Груше этого мужика угощать? нам это обидно.
   А он отвечает:
   — У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы ещё пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может На это разные примеры бывают.
   А я, это слышучи, думаю:
   «Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу».
   Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто ядом каким провела, и прочь отошла.
   Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и волокут вперёд, и сажают в самый передний ряд рядом с исправником и с другими господами.
   Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят, и не кушают, и зовут:
   — Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!
   И та выхолит и… враг её знает, что она умела глазами делать: взглянула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит:
   — Не обидь: погости у нас на этом месте.
   — Ну уж тебя ли, — говорю, — кому обидеть можно, — и сел.
   А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжёт.
   И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и сыпнул… Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одного смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы её один голос без хора слышать, а она не поёт. Сидит с другими, подпевает, но солу не делает, и мне её голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно… «Эх ты, — думаю, — доля моя сиротская: на минуту зашёл и сто рублен потерял, а вот её-то одну и не услышу!» Но на моё счастье не одному мне хотелося её послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после одной перемены:
   — Груша! Груша! «Челнок»[50], Груша! «Челнок»!
   Вот цыганы покашляли, и молодой её брат взял в руки гитару, а она запела. Знаете… их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает, а я как услыхал этот самый её голос, на который мне ещё из-за двери манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как будто грубовато, мужественно, эдак: «Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет». Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок поглощённый бьётся. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обращение к заезде: «Золотая, дорогая, предвещатсльница дня, при тебе беда земная недоступна до меня». И опять новая обратность, чего не ждёшь. У них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит… Так и тут она это «море»-то с «чёлном» всколыхала, а другие как завизжат всем хором:
   Джа-ла-ла. Джа-ла-ла. Джа-ла-ла прингала! Джа-ла-ла прннга-ла. Гай да чепурингаля! Гей гоп-гай, та гара! Гей гоп-гай-та гара!
   и потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за пазухи ещё одного лебедя… На меня все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споёт, то я ей за то лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие её все разом просят петь, она на все их просьбы не поёт, говорит «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, её понудить? тот сейчас на её глазами поведёт, она и поёт. И много-с она пела, песня от песни могучее, и покидал я уже ей много, без счёту лебедей, а в конце, не знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась, и устала, и, точно с намёками на меня глядя, завела: «Отойди, не гляди, скройся с глаз моих». Этими словами точно гонит, а другими словно допрашивает: «Иль, играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой». А я ей ещё лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя тёмное, а те, другие, в этот лукавый час напоследях как заорут:
   Ты восчувствуй, милая, Как люблю тебя, драгая!
   и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: «ты восчувствуй!» А потом цыгане как хватят: «Ходи, изба, ходи, печь; хозяину негде лечь» — и вдруг все в пляс пошли… Пляшут и цыгане, пляшут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах, гляжу, уже никого и не остаётся… Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-посидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом ведёт, либо усом дёргает, а потом один враг его плечом дёрнет, другой ногой мотнёт, и смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет плясать, а пойдёт такое ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтёр, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идёт — козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется — головой тряхнёт, шапку к ногам её ронит и кричит: «Наступи, раздави, раскрасавица!» — и она… Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актёрки в театрах, да что все это, тьфу, все равно что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится[51], а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывёт — не колыхнётся, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идёт, а станет, повыгнется, плечом ведёт и бровь с носком ножки на одну линию строит… Картина! Просто от этого виденья на её танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат: