— Что ты — о чем с этим барином ссоришься?
   Я отвечал, что мы вовсе не ссоримся, но что у нас шел вот какой странный и смутивший меня разговор.
   Офицер, малый простой и решительный, посмотрел на Сашу и сказал:
   — Он в самом деле какой-то скверный! — Но вслед за тем обратился к Августу Матвеичу и сурово спросил:
   — А вы что же — френолог или предсказатель?
   Тот отвечал:
   — Я не френолог и не предсказатель.
   — А так — черт знает что?
   — Ну и это тоже нет — я не «черт знает что», — отвечал тот спокойно.
   — Так что же вы: стало быть, колдун?
   — И не колдун.
   — А кто же?
   — Мистик.
   — Ага! вы мистик!.. это значит — вы любите поиграть в вистик. Знаю, знаю, видали мы таких, — протянул офицер и, будучи без того уже порядком пьян, снова отправился еще повреждать себя водкою.
   Август Матвеич посмотрел на него не то с сожалением, не то с презрением. Обозначательные стрелки на его циферблате передвинулись; он встал, отошел к играющим, декламируя себе под нос из Красинского:
   Ja Boga nie chce, ja nieba nie czuje,
   Ja w niebo nie p?jde… [20]
   Мне вдруг сделалось так не по себе, точно я беседовал с самим паном Твардовским, и я захотел себя приободрить. Я еще далее отошел от карточного стола к закусочному и позамешкался с приятелем, изъяснявшим по-своему слово «мистик», а когда меня через некий час волною снова подвинуло туда, где играли в карты, то я застал уже талию в руках Августа Матвеича.
   У него были огромные записи выигрышей и проигрышей, и на всех лицах по отношению к нему читалось какое-то нерасположение, выражавшееся даже отчасти и задорными замечаниями, которые ежеминутно угрожали еще более обостриться и, может быть, сделаться причиною серьезных неприятностей.
   Без неприятностей как-то дело не представлялось ни на минуту — словно на то было будто какое-то, как мужички говорят, «приделение».

ГЛАВА ШЕСТАЯ

   Когда я подошел к игравшим, кто-то из наших заметил, например, Августу Матвеичу, что браслет, прыгавший вверх и вниз по его руке, мешает ему свободно метать талию. И тут же добавил:
   — Вы бы, может быть, лучше сняли с себя это женственное украшение.
   Но Август Матвеич и на этот раз выдержал спокойствие и отвечал:
   — Да снять бы лучше, это так, но я не могу воспользоваться вашим добрым советом: эта вещь наглухо заклепана на моей руке.
   — Вот фантазия — изображать из себя невольника!
   — А почему бы и нет? — иногда очень хорошо чувствовать себя невольником.
   — Ага! и поляки это, наконец, признали!
   — Как же — что до меня, то я с самых первых дней, когда мне стали доступны понятия о добре, истине и красоте, признал, что они достойны господствовать над чувствами и волей человека.
   — Но в ком бывают совмещены все эти идеалы?
   — Конечно, в лучшем творении бога — в женщине.
   — Которую зовут Ольгою, — пошутил кто-то, прочитав имя на браслете.
   — Да — вы угадали: имя моей жены Ольга. Не правда ли, какое это прекрасное русское имя и как отрадно думать, что русские хоть его не заняли у греков, а нашли в своем родном обиходе.
   — Вы женаты на русской?
   — Я вдов. Счастье, какого я был удостоен, было так полно и велико, что не могло быть продолжительно, но я о сю пору счастлив воспоминанием о русской женщине, которая находила себя со мною счастливою.
   Офицеры переглянулись. Ответ показался им немножко колким и куда-то направленным.
   — Черт его возьми! — проговорил кто-то, — не хочет ли этот заезжий сказать, что господа поляки особенно милы и вежливы и что наши женщины без ума от их любезности.
   Тот непременно должен был это слышать, даже посмотрел молча в сторону говорившего и улыбнулся, но тотчас же снова начал метать очень спокойно и чисто. За ним, разумеется, во все глаза смотрели понтеры, но никто из них не замечал ничего нехорошего. Вдобавок, никакое подозрение в нечестности игры не могло иметь и места, потому что Август Матвеич был в очень значительном проигрыше. Часам к четырем он заплатил уже более двух тысяч рублей и, окончив расчет, сказал:
   — Если вам, господа, угодно продолжать игру, то я еще закладываю тысячу.
   Выигравшие офицеры, по принятому этикету банковой игры, находили неловким забастовать и отвечали, что они будут понтировать.
   Некоторые только, отвернувшись, пересмотрели заплаченные Августом Матвеичем деньги, но в содержании оные одобрили.
   Все было в совершенном порядке, он всем заплатил самыми достоверными и несомненными ассигнациями.
   — Далее, господа, — сказал он, — я не могу положить на стол перед вами ходячей монеты, так как все, что у меня было в этом виде, от меня уже ушло. Но у меня есть банковые билеты по пятисот и по тысяче рублей. Я буду ставить билеты и для удобства прошу вас на первый раз разменять мне пару таких билетов.
   — Это возможно, — отвечали ему.
   — В таком случае я сейчас буду иметь честь представить вам два билета и попрошу вас их рассмотреть и разменять на деньги.
   С этими словами он поднялся с места, подошел к своему сюртуку, который лежал на диване неподалеку от сидевшего в непробудном самоуглублении Саши, и стал шарить по карманам. Но это выходило долго, и потом вдруг Август Матвеич отшвырнул от себя прочь сюртук, взялся рукою за лоб, пошатнулся и едва не упал на пол.
   Движение это было тотчас же всеми замечено и показалось до такой степени истинным и неподдельным, что Август Матвеич возбудил во многих живое участие. Два или три человека, находившиеся к нему ближе, участливо воскликнули: «что с вами такое?» и кинулись его поддержать.
   Гость наш был очень бледен и на себя не похож. Я в этот раз впервые еще видел, как большое и неожиданное горе вдруг перевертывает и моментально старит очень сильного и самообладающего человека, каким, мне казалось, надлежало считать появившегося среди нас на свое и на наше несчастие княжеского главноуправителя. Моментально постигающее человека неожиданное горе его как-то трет, мнет и комкает, как баба тряпку на портомойне, и потом колотит вальком, пока все из него не выколотит. Не умею и не стану вам описывать лицо и взгляды Августа Матвеича, но живо помню досадное и неуважительное по отношению к его горю сравнение, которое мне пришло в голову, когда я в числе других подался к главноуправителю и приблизил к его лицу свечу. Это опять касалось часов и циферблата, и притом одного смешного с ними случая.
   Отец мой имел страсть к старым картинам. Он их много разыскивал и портил: он сам их размывал и покрывал новым лаком. Мы, бывало, смотрим, как он привезет откуда-нибудь старую картину, и видим темноватую ровную поверхность, на которой все колера как-то мирно стушевались и сгладились во что-то неразборчивое, но гармоническое, под слоем потемневшего лака; но вот по этой картине проехала губка, напитанная скипидаром; остеклившийся лак пошел сворачиваться, проползли грязные потоки, и все тоны той же самой картины зашевелились, изменились и, кажется, пришли в беспорядок. Она стала как будто не она — именно потому, что теперь-то она и являлась глазам сама собою, как есть, без лакировки, которая ее усмиряла и сглаживала. И мне вспомнилось, как мы раз, подражая отцу, хотели так же умыть циферблат на часах в нашей детской и, к ужасу своему, увидали, что изображенный на нем Бука с корзинкою, в которой сидели непослушные дети, вдруг потерял свои очертания и наместо очень храброго лица являл что-то в высшей степени двусмысленное и смешное.
   Нечто такое же являет собою в несчастии и живой человек, даже самообладающий, а иногда и гордый. Горе срывает с него лак, и вдруг всем становятся видны его пожухлые тоны и давно прорвавшиеся до грунта трещины. Но наш гость был еще сильнее многих: он владел собою — он старался оправиться и заговорил:
   — Извините, господа, — совершенные пустяки… Я только прощу вас не обращать на это внимания и отпустить меня к себе, потому что… мне… сделалось дурно: извините — я продолжать игры не могу.
   И Август Матвеич обратил ко всем свое лицо, глядевшее теперь совершенно смытым циферблатом, но он еще силился держать любезную улыбку. Очевидно, он хотел «уйти без истории», но в это самое мгновение кто-то из наших, тоже, конечно, находившийся под влиянием лишней рюмки, задорно крикнул:
   — У вас еще раньше этого не было ли дурно?
   Поляк побледнел.
   — Нет, — отозвался он скоро и сильно возвысив голос, — нет, со мною никогда еще не бывало так дурно. Кто говорит и думает иначе, тот ошибается… Я сделал неожиданное открытие… я имею слишком достаточную причину, чтобы отменить мое намерение продолжать игру, и решительно не понимаю: что и кому от меня угодно!
   Тут все заговорили:
   — О чем это он? От вас, милостивый государь, ничего не угодно и никто ничего не требует. Но это любопытно: какое такое вы сделали, находясь среди нас, открытие?
   — Никакое, — отвечал поляк и, поблагодарив поклоном офицеров, поддерживавших его ввиду охватившей его мгновенной слабости, добавил — Вы, господа, меня совсем не знаете, и репутация моя, отрекомендованная вам коридорным слугою, не может вам много говорить в мою пользу, а потому я не нахожу возможным продолжать дальнейший разговор и желаю вам откланяться.
   Но его удержали.
   — Позвольте, позвольте, — заговорили к нему, — этак невозможно.
   — Я не знаю — почему «этак невозможно». Я заплатил все, что проиграл, а дальше игры продолжать не желаю и прошу освободить меня из вашего общества.
   — Тут не о плате…
   — Да, не о плате-с.
   — Так о чем же еще?.. Спрашиваю: «Что вам угодно?» — вы отвечаете, что вам от меня «ничего не угодно»; ухожу молча — вы снова в какой-то претензии… Что такое, черт возьми! Что такое?
   Тут к нему подошел один из усатых ротмистров — «товарищ в битвах поседелый», муж бывалый в картежных столкновениях различного рода.
   — Милостивый государь! — заговорил он, — позвольте мне объясниться с вами одному от лица многих.
   — Я очень рад, — хотя совершенно не вижу, о чем нам объясняться.
   — Я вам сейчас это изложу.
   — Извольте.
   — Я и мои товарищи, милостивый государь, действительно вас не знаем, но мы приняли вас в свою компанию с нашею простою русскою доверчивостию, а между тем вы не могли совершенно скрыть, что вас поразила какая-то внезапность… И это в нашем кружке… Вы, милостивый государь, упомянули слово «репутация». У нас, черт возьми! — надеюсь, тоже есть репутация… Да-с! Мы вам верим, но вас тоже просим довериться нашей честности.
   — Охотно-с, — перебил поляк, — охотно! — и протянул руку, которую ротмистр как бы не заметил, и продолжал:
   — Я вам ручаюсь моею рукою и головою, что вас не ожидает здесь ни малейшая неприятность, и всякий, кто позволит себе чем бы то ни было, хотя бы отдаленным намеком, оскорбить вас здесь до разбора дела, тот будет иметь во мне вашего защитника. Но это дело так остаться не может; ваше поведение нам кажется странным, и я прошу вас от лица всех здесь присутствующих, чтобы вы успокоились и серьезно нам объяснили, действительно ли вы внезапно заболели или вы что-нибудь заметили и с вами что-нибудь случилось. Просим вас сказать это нам откровенно в одно слово.
   Все подхватили: «да, мы все просим, все просим!» И действительно все просили. Движение сделалось всеобщее. К нему не присоединялся разве только один Саша, который по-прежнему оставался в своей глупой потерянности, но и он встал с своего места — произнес: «Как это противно!» и оборотился лицом к окну.
   А поляк, когда мы к нему так круто приступили, не потерялся, а, напротив, даже приосанился, развел руками и сказал:
   — Ну, в таком случае, господа, я вас прошу меня извинить: я ничего не хотел говорить и все хотел снести на моем сердце, но когда вы меня честью обязываете вам сказать — что со мною сделалось, я повинуюсь чести и, как честный человек и дворянин…
   Кто-то не выдержал и крикнул:
   — Не слишком ли долго все о чести!
   Ротмистр сердито посмотрел в сторону, откуда это было сказано, а Август Матвеич продолжал:
   — Как честный человек и дворянин, я скажу вам, что у меня, господа, кроме того, сколько я проиграл вам, было еще с собою в бумажнике двенадцать тысяч рублей банковыми билетами по тысяче и по пятисот рублей.
   — Вы их имели при себе? — спросил ротмистр.
   — Да, при себе.
   — Вы хорошо это помните?
   — Без малейшего сомнения.
   — И теперь их нет?
   — Да; это вы сказали: их нет.
   Пьяный офицер опять было крикнул:
   — Да они были ли?
   Но ротмистр еще строже ответил:
   — Прошу молчать! Господин, которого мы видим, не смеет лгать. Он знает, что такими вещами в присутствии порядочных людей не шутят, потому что такие шутки кровью пахнут. А что мы действительно порядочные люди — это мы должны доказать делом. Никто, господа, ни с места, а вы, поручик такой-то, и вы, и вы еще (он назвал трех из товарищей) извольте сейчас запереть на ключ все двери и положить ключи здесь, у всех на виду. Первый, кто захотел бы теперь отсюда выйти, должен лечь на месте, но я надеюсь, что из нас, господа, никто этого не сделает. Никто не смеет сомневаться, что из нас ни один не может быть виноват в пропаже, о которой говорит этот проезжий, но это должно быть доказано.
   — Да, да, без сомнения, — вторили офицеры.
   — И когда это будет доказано, тогда начнется второе действие, а теперь, оберегая нашу честь и гордость, все мы, господа, обязаны немедленно, не выходя отсюда, позволить себя обыскать до нитки.
   — Да, да, обыскать, обыскать! — заговорили офицеры.
   — И до нитки, господа! — повторил ротмистр.
   — До нитки, до нитки!
   — Мы все по очереди донага разденемся перед этим господином. Да, да, как мать родила — донага, чтобы нельзя было нигде ничего спрятать, и пусть он сам обыщет нас каждого. Я всех вас старше летами и службою, и я первый подвергаю себя этому обыску, в котором не должно быть ничего унизительного для честных людей. Прошу отойти от меня далее и стать всем в ряд, — я раздеваюсь.
   И он стал скоро и порывисто снимать с себя все, до носков на ногах, и, положив вещи на полу перед управляющим, поднял над головою руки и сказал:
   — Вот я весь — как рекрут на приеме стою. Прошу обыскивать мои вещи.
   Август Матвеич начал было отнекиваться и уклоняться под тем довольно справедливым предлогом, что он подозрений не заявлял и обыска не требовал.
   — Э-э! нет, это стара шутка, — заговорил, весь побагровев и засверкав гневно глазами, ротмистр и затопотал босыми пятками по полу. — Теперь поздно, милостивый государь, деликатничать… Я недаром перед вами раздевался… Прошу вас осмотреть мои вещи до нитки! Иначе я, голый, сию же минуту и тут же убью вас вот этим стулом.
   И тяжелый трактирный стул заходил в его волосатой руке по воздуху над головою Августа Матвеича.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

   Август Матвеич волей-неволей нагнулся к разложенному на полу гардеробу ротмистра и стал трогать вещи для вида.
   Голые пятки по полу затопотали еще сильнее, и с их тупым выстукиванием раздался задушенный, шипящий со свистом голос:
   — Не так ищут, не так! Держите меня, или я кинусь на него и задушу его, если он не будет нас обыскивать как следует!
   Ротмистр был буквально вне себя и так весь трясся от гнева, что даже дрожал густой черный мох на подмышках его мускулистых рук, которые он теперь судорожно сжал снова над своею головою.
   Поляк, однако, оказался молодцом и нимало не сробел перед бешеным порывом ротмистра: он окинул спокойным взглядом его лицо и его подмышки, в которых точно будто дрожали две черные крысы, и сказал:
   — Извольте — и хотя я уверен, что вы несомненно честный человек, я, по вашему требованию, буду обыскивать вас как вора.
   — Да, черт возьми, — я честный человек, и я непременно требую, чтобы вы обыскивали меня как вора!
   Август Матвеич его обыскал и, разумеется, ничего не нашел.
   — Итак, я чист от подозрений, — сказал ротмистр. — Прошу других следовать моему примеру.
   Другой офицер разделся, и его обыскали таким же образом, потом третий, и так все мы по очереди уже позволили себя осмотреть, и оставался еще не обысканным только один Саша, как вдруг в ту самую минуту, когда до него дошла очередь, в дверь из коридора раздался стук.
   Мы все вздрогнули.
   — Не пускать никого! — скомандовал ротмистр.
   Стук повторился настойчивее.
   — Да какой это черт там ломится? Мы не можем пустить никого постороннего на этакое срамное дело. Кто бы это ни был — прогнать его к дьяволу.
   Но стук снова повторился, и вместе с тем послышался знакомый голос:
   — Прошу отворить — это я.
   Голос принадлежал нашему полковнику.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Офицеры переглянулись.
   — Откройте же, господа, двери, — просил полковник.
   — Откройте! — сказал, застегиваясь, ротмистр.
   Двери отперли, и командир, очень мало нами любимый, вошел приятельски с редко посещавшей его лицо ласковой улыбкой.
   — Господа! — заговорил он, не успев оглядеться, — у меня дома все благополучно, и я после пережитых мною тревожных минут вышел пройтись по воздуху и, зная ваше товарищеское желание разделить мою семейную радость, сам зашел сказать вам, что мне бог дал дочь!
   Мы стали его поздравлять, но поздравления наши, разумеется, были не так живы и веселы, как полковник вправе был ожидать по тому, что узнал о тронувших его наших сборах, и он это заметил, — он окинул своими желтыми глазами комнату и остановил их на постороннем человеке.
   — Кто этот господин? — спросил он тихо.
   Ротмистр ему отвечал еще тише и сейчас же в коротких словах передал нашу смутительную историю.
   — Какая гадость! — воскликнул полковник. — И чем же это кончено, или до сих пор еще не кончено?
   — Мы все заставили его нас обыскать, и к вашему приходу остался необысканным только один корнет N.
   — Так кончайте это! — сказал полковник и сел на стул посреди комнаты.
   — Корнет N, ваша очередь раздеться, — позвал ротмистр.
   Саша стоял у окна со сложенными на груди руками и ничего не отвечал, но и не трогался с места.
   — Что же вы, корнет, — разве не слышите? — позвал полковник.
   Саша двинулся с места и ответил:
   — Господин полковник и все вы, господа офицеры, — клянусь моею честью, что я денег не крал…
   — Фуй, фуй! к чему такая ваша клятва! — отвечал полковник, — все вы здесь выше всяких подозрений, но если товарищи ваши постановили сделать, как они все сделали, то то же самое должны сделать и вы. Пусть этот господин вас обыщет при всех — и затем начнется другое дело.
   — Я этого не могу.
   — Как?.. чего не можете?
   — Я денег не крал, и у меня их нет, но я обыскать себя не позволю!
   Послышался недовольный шепот, говор и движение.
   — Что это? Это глупо… Почему же мы все позволили себя обыскать?..
   — Я не могу.
   — Но вы должны это сделать! Вы должны, наконец, понять, что ваше упрямство усиливает унизительное для всех нас подозрение… Вам должна, наконец, быть дорога если не ваша честь, то честь всех ваших товарищей — честь полка и мундира!.. Мы все от вас требуем, чтобы вы сейчас, сию минуту разделись и дали себя обыскать… И как поведение ваше уже усилило подозрение, то мы рады случаю, что вы можете быть обысканы при полковнике… Извольте раздеваться…
   — Господа! — продолжал бледный, покрывшийся холодным потом юноша, — я денег не брал… Я вам клянусь в том отцом и матерью, которых люблю больше всего на свете. И на мне денег этого господина нет, но я сейчас вышибу эту раму и брошусь на улицу, но не разденусь ни ради чего на свете. Этого требует честь.
   — Какая честь! что за честь может быть выше чести общества… чести полка и мундира… Чья это честь?
   — Я вам не скажу больше ни слова, но я не разденусь, и у меня в кармане есть пистолет — я предупреждаю, что выстрелю во всякого, кто захочет меня тронуть силою.
   Юноша, говоря это, то бледнел, то горел весь как в огне, задыхался и блуждающим взором глядел на дверь с томящим желанием вырваться, меж тем как в руке его, опущенной в карман рейтуз, щелкнул взведенный пальцем курок.
   Словом, Саша был вне себя, и этим экстазом он остановил весь поток направленных к нему убеждений и всех заставил задуматься.
   Поляк первый обнаружил к нему самое большее и даже трогательное участие. Забывая свое уединенное и вполне невыгодное, нерасполагающее положение, он с выражением какого-то заразительного ужаса закричал:
   — Проклятье! проклятье этому дню и этим деньгам! Я не хочу, я не ищу их, я о них не жалею, я никому никогда ни одного слова не скажу об их пропаже, но только ради создавшего вас Саваофа, ради страдавшего за правду и милость Христа, ради всего, что кому-нибудь из вас жалко и дорого, — отпустите этого младенца…
   Он сказал именно «младенца» вместо юноши, и вдруг совершенно иным, как будто из каких-то глубоких недр души исходящим голосом добавил:
   — Не ускоряйте рока… Разве вы не видите, куда идет он…
   А он, то есть Саша, действительно в это время шел или, лучше сказать, пробирался мимо офицеров к двери.
   Полковник следил за ним желтыми белками своих глаз и проговорил:
   — Пусть уходит…
   И потом он еще тише добавил:
   — Я, кажется, что-то понимаю.
   Саша достиг порога, остановился и, оборотясь ко всем лицом, сказал:
   — Господа! я знаю, как я оскорбил вас и как дурен должен быть в глазах всякого мой поступок. Простите!.. я иначе поступить не мог… Это моя тайна… Простите!.. Это честь…
   Голос его заволновался — точно в нем задрожали чистые детские слезы, и он застыдился их — захотел их скрыть, — он закрыл ладонью глаза, крикнул: «прощайте!» и выбежал.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

   Очень трудно излагать такие происшествия перед спокойными слушателями, когда и сам уже не волнуешься пережитыми впечатлениями. Теперь, когда надо рассказать то, до чего дошло дело, то я чувствую, что это решительно невозможно передать в той живости и, так сказать, в той компактности, быстроте и каком-то натиске событий, которые друг друга гнали, толкали, мостились одно на другое, и все это для того, чтобы глянуть с какой-то роковой высоты на человеческое малоумие и снова разлиться где-то в природе.
   Если вы читали, что писал Жаколио или пишет о загадочных вещах наша соотечественница Рада-Бай, то вы, может быть, прислушались к тому, что она повествует о «психической силе» у индусов и о зависимости этой силы от «умственного настроения». Психическая сила, может быть, есть и в том франте, который проходит по тротуару, помахивая тросточкой и насвистывая из Орфея: — «И в-о-т м-ы шли, — и в-о-т м-ы шли». Но подите-ка докопайтесь в нем, где у него завалена эта сила, да и к чему ее приложить можно. Екклезиаст прекрасно представляет это в примере тени, падающей от дерева по направлению получаемого освещения… В общей суматохе все метутся и принимают за важнейшее то, что вовсе не важно, а один иначе настроенный взгляд видит и замечает настоящее и самое главное в эту минуту — и вот вам «психическая сила».
   Во мне как будто сверкнул какой-то маленький ее клочок, когда выбежал Саша. Что-то было страшное в его движении и в обороте, — в быстром скачке не скачке, а в каком-то отдалении, — словно он оторвался и унесся бесследно… Даже шагов его не было слышно по коридору, а только что-то прошумело… Поляк сразу же бросился вслед за ним… Мы думали, что он хочет его настичь и обличить в краже, так как Саша, если помните, имел роковое несчастие заходить еще ранее ошибкою в его комнату и, стало быть, становился еще подозрительнее по отношению к пропавшим деньгам (а мы все уже волею-неволею верили в то, что деньги были и пропали). Несколько человек сделали быстрое движение, чтобы преградить Августу Матвеичу путь к двери, а полковник крикнул ему:
   — Остановитесь, милостивый государь, ваши деньги будут вам заплачены!
   Но поляк с удивительною силою отбросил офицеров, а полковнику крикнул в ответ:
   — Пусть черт возьмет деньги! — и выбежал вслед за Сашей.
   Тут только все мы вспомнили свой непростительный промах, что, дозволяя обыскивать самих себя, мы не потребовали того же самого от причинившего нам все это беспокойство поляка, и кинулись за ним, чтобы схватить его и не дать ему возможности спрятать деньги и потом взвести на нас унизительную клевету; но в это самое мгновение, которое шло быстрее и кратче, чем идет мой рассказ, в некотором отдалении из коридора послышался как будто удар в ладоши…
   Нас прожгла мысль, что поляк оскорбил Сашу ударом в лицо, и мы кинулись на помощь к товарищу, но… помощь ему была бесполезна…
   В дверях перед нами стояла, колеблясь, длинная часовая фигура Августа Матвеича с грагамовским циферблатом, на котором все стрелки упали книзу…
   — Поздно, — прохрипел он, — он застрелился.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

   Мы бросились толпою в маленький номерок, который занимал Саша, и увидали поражающую картину: посреди комнаты, освещенной одною догоравшею свечкой, стоял бледный, испуганный денщик Саши и держал его в своих объятиях, меж тем как голова Саши лежала у него на плече. Руки его повисли, как плети, но согнувшиеся в коленах ноги еще делали такие судорожные движения, как будто его щекотали и он смеялся.
   История о деньгах, которая довела до всего этого или по крайней мере подоспела к тому, чтобы подтвердить причинность появления «гиппократов черт» на юном лице бедного Саши, была позабыта… Опасение скандала тоже отодвинулось бог весть куда — все забегали, засуетились, укладывали раненого на постель, требовали докторов и хотели помочь ему, бывшему уже вне всяких средств для помощи… Старались унять кровь, в изобилии стремившуюся из раны, нанесенной большою пулею в самое сердце, звали его по имени и кричали ему на ухо: «Саша! Саша! милый Саша!..» Но он, очевидно, ничего не слышал — он гас, холодел и через минуту вытянулся на кровати, как карандаш.