Многие плакали, а денщик рыдал навзрыд… Из толпы к трупу протеснился коридорный Марко и, верный своему набожному настроению, сказал тихо:
   — Господа, это нехорошо над отходящей душою плакать. Лучше молитесь, — и с этим он раздвинул нас и поставил на стол глубокую тарелку с чистою водою.
   — Это что? — спросили мы Марко.
   — Вода, — отвечал он.
   — Зачем она?
   — Чтобы омылась и окунулась его душа.
   И Марко поправил самоубийцу навзничь и стал заводить ему глазные веки…
   Мы все крестились и плакали, а денщик упал на колена и бил лбом о пол так, что это было слышно.
   Прибежали два доктора—наш полковой и полицейский, и оба, как нынче по-русски говорят, «констатировали факт смерти»…
   Саша умер.
   За что? за кого он убил себя? Где деньги, кто вор, который украл их? Что будет дальше с этой историей, которая разлетелась, как выпущенная на ветер пуховая подушка, и ко всем к нам липла?
   Все это мешалось, и головы шли кругом, но мертвое тело умеет отвлечь все внимание и заставить прежде всего заботиться о себе.
   В номере Саши появились полицейские и лекаря с фельдшерами и стали писать протокол. Мы оказались лишними, и нас попросили удалиться. Его раздевали и осматривали его вещи при одних понятых, в числе которых был коридорный Марко и наш полковой доктор, да один офицер в виде депутата. Денег, разумеется, не нашли.
   Под столом оказался пистолет, а на столе листок бумаги, на котором наскоро, торопливым почерком Саша написал: «Папа и мама, простите — я невинен».
   Для того, чтобы написать это, требовалось, разумеется, две секунды.
   Денщик, который был свидетелем смерти Саши, говорил, что покойный вбежал, — не садясь к столу, стоя написал эту строчку и сейчас же, стоя, выстрелил себе в грудь и упал ему на руки.
   Солдат много раз передавал этот рассказ в неизменной редакции всем, кто его расспрашивал, и потом стоял молча, моргая глазами; но когда подошел к нему Август Матвеич и, взглянув ему в глаза, хотел его расспрашивать более подробно, денщик отвернулся от него и сказал ротмистру:
   — Дозвольте, ваше высокоблагородие, мне выйти обмыться, на моих руках кровь христианская.
   Ему разрешили выйти, потому что он в самом деле был сильно залит кровью — что являло вид тяжелый и ужасный.
   Все это происходило еще на рассвете, и заря уже чуть алела — свет уже чуть пробивался в окна.
   В номерах, занятых офицерами, все двери в коридор были открыты, и везде еще горели свечи. В двух-трех комнатках сидели, спустя руки и головы, офицеры. Все они были похожи теперь более на мумий, чем на живых людей. Пьяный чад унесся, как туман, не оставив и следа… На всех лицах выражалось отчаянье и горе…
   Бедный Саша, — если бы дух его мог интересоваться земным, — конечно, должен бы найти утешение в том, как все его любили и как всем больно было пережить, его столь молодого, столь цветущего и полного жизнью!
   А на нем тяготело подозрение… ужасное, гнусное подозрение… Но кто бы посмел напомнить теперь об этом подозрении усачам, по опустившимся лицам которых струились слезы…
   — Саша! Саша! бедный, юный Саша! что ты с собой сделал? — шептали уста, и вдруг сердце останавливалось, и пред всяким из нас вставал вопрос: «И ты тоже не виноват ли в этом? Разве ты не видел, какой он был? Разве ты остановил других, чтобы к нему не приставали? Разве ты сказал, что ты ему веришь, что ты уважаешь неприкосновенность его тайны?» Саша! бедный Саша! И что это за тайна, которую унес он с собою в тот мир, куда он предстал теперь с явной разгадкой погубившей его тайны… О, он чист, конечно, он чист от этого гнусного подозрения, и… проклятие тому, кто довел его до этого поступка!
   А кто довел?

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   Комната Августа Матвеича была отворена в коридор точно так же, как и все офицерские комнаты, но в ней не было зажженной свечи, и при слабом рассвете там едва можно было отличить щегольской чемодан и другие дорожные вещи. В углу комнаты стояла слегка смятая постель.
   Проходя мимо этой комнаты, непременно хотелось остановиться и поглядеть издали: что в ней такое? Откуда и за что на нас нанесло такую напасть?
   Меня лично тянуло зайти сюда и поискать, нет ли пропавших денег здесь — не засунул ли их куда-нибудь сам пострадавший и потом позабыл и развел всю эту историю, стоившую нам стольких тревог и потери прекрасного, молодого товарища. Я даже склонен был исполнить это, я хотел вскочить в номер поляка и поискать и с этим приблизился к двери, но, по счастию, неосторожное легкомыслие мое было остановлено неожиданным предупреждением.
   Из конца коридора, с той стороны, где был просторный ротмистерский номер, в котором ночью шла игра и попойка, послышалось несколько голосов:
   — Куда? Куда?.. Еще этой глупости недоставало!
   Я сконфузился и оробел. Мне вдруг ясно представилась моя опрометчивость и опасность, которой я подвергал себя быть заподозренным в особенной близости к этому делу. Я перекрестился и ускоренным шагом пошел в тот угол, откуда донеслись ко мне предостерегшие меня голоса.
   Здесь, у полутемного еще окна, выходившего на север, на грязном войлоке, покрывавшем грязный же коник, служивший постелью ротмистерского денщика, сидели три наши офицера и наш полковой батюшка с заплетенной косою и широчайшею русою бородою, за которую мы его звали «отец Барбаросса». Он был очень добрый человек, принимавший участие во всех полковых интересах, но все выражавший всегда без слов, одним лишь многозначительным качанием головы и повторением короткой частицы «да». Говорил он только в случае крайней необходимости и тогда отличался находчивостью.
   Три офицера и батюшка курили вместе из двух трубок, затягиваясь поочередно и затем передавая их для потребы ближнего. Батюшка помещался посередине группы, и потому трубки шли через него и справа и слева — отчего он получал двойную против всех долю наслаждения и притом еще увеличивал его тем, что после всякой сильной затяжки закрывал себе все лицо своею бородою и выпускал из себя дым с большою медлительностию сквозь этот удивительный респиратор.
   Коник, на котором сидели эти добрые люди, приходился вблизи ротмистерских дверей, которые теперь были заперты на ключ, и за ними шла оживленная, но очень сдержанная беседа. Слышен был говор и переменявшиеся реплики, но нельзя было разобрать ни одного слова.
   Там, запершись на ключ, находились теперь наш полковой командир, наш ротмистр и виновник всех наших сегодняшних бед, Август Матвеич. Они вошли в эту комнату по приглашению полковника, и о чем они там хотели говорить — никому не было известно. Три офицера и батюшка заняли ближайшую к комнате позицию сами — по собственному побуждению и по собственной предусмотрительности, из опасения, чтобы не оставить своих беспомощными в случае, если объяснения примут острый характер.
   Опасения эти были, однако, напрасны: разговор, как я уже сказал, шел в приличном тоне, который все более смягчался, и, наконец, даже послышались ноты дружественности и задушевности, — вслед за тем раздалось движение стульев и шаги двух человек, приближавшихся к двери.
   Повернулся ключ, и в открытых дверях показались наш командир и Август Матвеич.
   Выражение их лиц было если не спокойное, то вполне мирное и даже дружественное.
   Полковник пожал на пороге руку поляка и сказал:
   — Очень рад, что могу питать к вам те чувства, которые вы сумели внушить мне при таких ужасных обстоятельствах. Прошу верить моей искренности, так же как я верю вашей.
   Поляк с достоинством ответил ему поклоном и молча направился в свою комнату, а полковник обратился к нам и сказал:
   — Я спешу домой. Прошу вас всех войти к ротмистру и от него узнать — чего мы все должны держаться.
   С этим полковник кивнул нам головою и пошел к выходу, а мы все, сколько нас было, наполнили номер ротмистра прежде, чем внизу прогремел блок выходной двери, затворившейся за нашим командиром.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

   Наш ротмистр был прекрасный человек, но нервяк, вспыльчивый и горячка. Он был находчив и умен, но не отличался уменьем владеть собою и дар красноречия имел чисто военный — он более внушал, чем излагал и рассказывал.
   Таков же точно он был и в эту минуту, когда мы его застали срывающим с себя галстук и мечущим на всех сердитые взгляды.
   — Что?.. хорошо случилось? — обратился он к батюшке.
   Тот отвечал: «да, да, да», и покачал головою.
   — То-то и есть — «да, да, да». Добрые занятия довели и до добрых последствий.
   Батюшка опять протянул: «да, да, да».
   — А ведь это ваше бы дело…
   — Что такое?
   — Внушить нашему брату совсем другое настроение…
   — Да.
   — А вы никакого влияния не имеете.
   — Говори пустяки.
   — Нечего «пустяки». Чего вы теперь явились? — теперь надо дьячка псалтырь читать, и ничего более.
   — Да в чем дело-то… что делать-то далее? — стали приступать наши. — Полковник ушел — вы пылите и батьку распекаете… Разве мы, в самом деле, его внушений, что ли, стали бы слушать… А где теперь поляк? Черт знает, были ли у него деньги, — что он один теперь у себя в комнате делает? Говорите, пожалуйста, — что решено? Кто же обидчик, кто злодей?
   — Черт злодей, черт! Другого никого нет, — отвечал ротмистр.
   — Но сам этот пан…
   — Этот пан вне всяких подозрений.
   — Кто это вам открыл?
   — Мы сами, господа, мы сами: я и ваш полковой командир сами за него ручаемся. Мы не говорим вам, что он честнейший человек, но мы ясно видим, что он говорит правду — что деньги у него были и пропали. Их мог взять только черт… А что они были — это доказывается тем, что командир, желая избежать скандальной огласки, здесь при мне предложил ему сегодня же получить от него сполна все двенадцать тысяч, лишь бы не было дела и разговоров, — и он отказался…
   — Отказался…
   — Да; и мало того, что отказался, но он сам вызвался никому не жаловаться на пропажу и ни перед кем не упоминать об этом проклятом происшествии. Словом, он вел себя так честно, благородно и деликатно, как только можно пожелать.
   — Да, да, да! — протянул батюшка.
   — Да; и мы с полковником дали ему слово, что и мы и вы будем питать к нему полную доверенность и станем считать себя все его должниками в течение года, — и если, по истечении года, ничто не разъяснится и деньги не отыщутся, тогда мы платим ему двенадцать тысяч, а он их тогда дал согласие взять…
   — Разумеется, мы это принимаем и будем перед ним исправны в нашем долге, — подхватили офицеры.
   — Но, господа, — продолжал ротмистр, понизив голос, — он уверен, что мы и не будем платить, — он почему-то утверждает, что эти деньги найдутся. Он говорит об этом так твердо и с такою уверенностию, что если только верно, что вера может переставлять горы, — то его уверенность должна сбыться… Да, да — она должна сбыться, ибо это цена крови… Он передал, просто сказать, он перелил эту веру в нас с полковником, и хотя он просил нас, чтобы мы его обыскали, но и я и полковник от этого отказались… Вам предоставляю сделать, что вам угодно, — он пошел в свой номер и будет ждать вас там без выхода, чтобы вы его обыскали. Можете. Но условие у нас одно: мертвое молчание об этом перед всеми. На это я требую от вас честное слово.
   Мы дали честное слово и номер Августа Матвеича обыскивать не пошли, а только зашли к нему наскоро пожать его руку.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

   А тем не менее во всех осталось полное тяжелое недоумение и скорбь о человеке, а там над бедным Сашей производилось вскрытие; написан фальшивый по существу акт о том, что он «лишил себя жизни в припадке умопомешательства»; батька отпел панихиду, и дьячок тянет монотонно Псалтырь: «Им же образом желает елень на источники водные, сице желает душа моя ко Богу крепкому, Богу благодеявшему мне».
   Томленье духа. Ходишь, ходишь, куришь до бесчувствия и уйдешь и заплачешь. Какая юность, какая свежесть угасла!.. Вот именно «вкусил мало меду и умер».
   Все мы, боевые или по крайней мере предназначенные к боям люди, раскисли и размякли. Поляк тоже не хотел уезжать — он хотел проводить с нами Сашу в могилу и видеть его отца, за которым рано утром послали и ждали его в город к вечеру.
   Если бы не коридорный Марко, то мы бы забыли время есть и пить, но он бдел над нами и много делал и для покойника. Он его обмывал, одевал и рассказывал, чт? надо купить и где поставить, да и нас уговаривал успокоиться.
   — На все воля Господня! — говорил он, — мы все как трава.
   И сейчас же опять бежал по другим делам. Другие слуги под каким-то предлогом были арестованы, и в вещах их был сделан обыск. Денщика покойного Саши тоже обыскали и даже допросили: не передал ли ему чего-нибудь перед своею смертью самоубийца.
   Солдат, казалось, не сразу понял этот вопрос, но потом отвечал:
   — Его благородие никаких денег мне не передавал.
   — Ты помнишь, что тебе может быть за утайку?
   — Как же-с, помню.
   Разумеется, все это спрашивали не мы, а следственные власти, которым нельзя увлекаться щекотливостью.
   Денщика отпустили, и он тотчас же ушел и стал чистить запасные Сашины сапоги.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

   Вечером приехал отец. Он был очень миловидный и совсем еще не старый — не более лет пятидесяти двух или трех. Манера держаться у него была военная, и он был в отставном военном сюртуке, со шпорами, но без усов. Мы его никогда ранее не видали и потому не заметили, как он вошел в комнату сына, а узнали его уже тогда, когда он оттуда вышел.
   Он с приезда спросил денщика, и тот повел его и оставался с ним один на один, с глазу на глаз при покойнике около двух-трех минут. И после этого короткого времени отец вышел к нам в зал, имея вид, поразивший нас своим тихим величием.
   — Господа! я представляюсь вам, — начал он, кланяясь, — я отец вашего несчастного товарища! Мой сын умер, он убил себя… он осиротил меня и свою мать… но он не мог поступить, господа, иначе… Он умер как честный и благородный молодой человек, и… и… это то, в чем я уверяю вас и… в чем я сам буду искать себе утешения…
   С этими словами сразу обаявший нас старик упал на стул к круглому столу и, закрыв лицо руками, звонко заплакал, как ребенок.
   Я поспешил подать ему дрожащею рукою стакан воды.
   Он принял ее, проглотил два глотка и, ласково сжав мою руку, молвил:
   — Благодарю вас всех, господа.
   А потом обмахнулся платком и сказал:
   — Не то еще… Я что такое? Но жена, жена как узнает!.. Материнское сердце не вынесет.
   И он опять утерся платком и поехал «представиться полковнику».
   Полковнику он сказал тоже, что Саша «умер как должно честному и благородному молодому человеку» и что «иначе он поступить не мог».
   Полковник глядел на него в упор долго, кусая, по своему обычаю, маленький леденец, и потом сказал:
   — Вы знаете, что этому предшествовало одно несчастное обстоятельство… Мы с вами ведь в свойстве, и потому я вам могу и должен сказать все. Я ничему не верю, но поведение корнета было-таки странно…
   — О, оно было совершенно необходимо, полковник…
   — Я верю, но если бы вы могли приподнять перед моими глазами хоть уголок завесы, закрывающей эту тайну…
   — Не могу, полковник.
   Полковник пожал плечами.
   — Что делать, — сказал он, — пусть все так остается.
   — Кроме одного, полковник. Деньги княжескому управителю полк платить не будет, потому что их плачу я. Это мое грустное право.
   — Не смею спорить.
   И отец Саши действительно в тот же самый день с глазу на глаз подал Августу Матвеичу двенадцать тысяч.
   Поляк взял пачку и, сказав: «никогда!» — положил ее снова в карман старика, и они сели друг против друга и оба стали плакать.
   — Великий боже! великий боже! — восклицал старик, — все это такое честное, такое благородное — и между тем есть же злодей, который здесь что-то сделал.
   — И он найдется.
   — Да; но сын мой не воскреснет.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

   А в чем же была тайна?
   Чтобы рассказ стал, наконец, понятным, — надо нескромно раскрыть ее.
   На груди Саши был акварельный портрет его милой розовой кузины Ани, которая была теперь его полковницей и дала жизнь новому человеческому существу в то самое мгновение, когда Саша самовольно разрешил себя от жизни.
   Этот портрет был залог не столько страстной любви, как светлой детской дружбы и целомудренных обетов; но когда розовая Аня сделалась женой полковника и тот стал ревновать ее к кузену, — Саша почувствовал себя в томленьях Дон-Карлоса. Он довел эти муки до помрачающих терзаний и… в эту-то пору подвернулся случай с деньгами и с обыском, к которому, как на грех, подошел полковник.
   Саша не выдал тайны кузины.
   Держа уже пистолет у груди, он подал этот портрет денщику и сказал:
   — Богом заклинаю — отдай отцу.
   Тот и отдал его через гроб покойного.
   Отец сказал, что его сын «умер, как должно честному и благородному молодому человеку».
   Портретик был чистый, невинный, даже мало схожий с тою, кого изображал он, с дробною надписью: «Милому Саше его верная Аня».
   И ничего более…
   Это теперь смешно — пожалуй, даже глупо! Да, да; быть может, все это так. «Что ни время — то и птицы, что ни птицы — то и песни». Я вам никого не аттестую и ничего не критикую, но только я насчет интересности, как ее женщины чувствуют.
   Что это такое был корнет Саша? Так себе, ничего или очень мало, — розовый мальчик, дворянчик, белогубый выкормочек в мундире. Ничего у него, никаких пленительных даров, кроме дара молодости и… безоглядного чувства личной чести женщины… И вот подите-ка, что вы скажете: было ли тут перед чем пасть и преклониться? А я вам расскажу, как пали и преклонялись.
   Истории той тайны, которую я вам сейчас по необходимости рассказал, в городе тогда никто никому рассказать не мог, потому что о ней только кое-что знал денщик, а вполне понимал ее один отец самоубийцы. Кроме того, явилось еще обстоятельство, которое не только могло, но и непременно должно было все это спутать, благодаря ошибке Марко, который видел и, крестясь, рассказал многим по секрету, как денщик покойного передал что-то тайно из рук в руки его отцу. Что это могло быть такое, что один из них передал, а другой взял и спрятал с такою тайностию?.. Бог знает. Марко крестился и говорил:
   — Не хочу брать на свою душу греха, — не мог рассмотреть, что именно такое, а только видел, что какой-то пакетец в бумажке передан.
   Не это ли были деньги? Почему бы так не думать при тех смутных обстоятельствах, которые я вам описываю и которые, как всякое подозрение, становились час от часу бестолковее и способнее распространять на все свою деморализующую подозрительность… Не всякий ли, имеющий руки, имеет и средства взять ими? Открыть вора — вот в чем первая задача; не упустить малейшего подозрительного признака — вот в чем обязанность каждого…
   Да, каждого, кто думает, что желчные глаза подозрительности видят лучше, чем светлое око растроганного сердца; но, к счастию рода человеческого, ему доступны бывают и великие душевные откровения, когда люди как бы осязают невидимую правду и, ничем не сдерживаемые, стихийно стремятся почтить скорбью несчастье. Это своего рода священные бури, ниспосылаемые для того, чтобы разогнать сгустившийся удушливый туман, — в них есть «дыханье свыше», в них есть откровенье, которому ясно все, что закрыто сплетеньем.
   Марко даже не давали воли говорить о том, что он видел… Все знали, чт? такое денщик передал отцу бедного Саши: это был женский портрет… В этом ни на одно мгновение не хотела усомниться ни одна человеческая душа — об этом говорил свет, глядевший в окно, где совершилась с глазу на глаз таинственная передача; этим дышал воздух, об этом разливался песнью жаворонок…
   Похороны Саши были не торжественны и даже не трогательны, а они были ужасны. Все вы, господа, видали торжественные погребения с тем, что называют «помпою»… Я не говорю о похоронах с парадом, которыми, по моему мнению, выражается только одна жалкая суета человеческая. Вспомните похороны Гоголя, о которых мы читали такие прекрасные описания, похороны Некрасова и Достоевского, которые называли «событием в истории». Все это, конечно, имеет значение и, быть может, не лишено искренности, но только искренность-то тут слишком загромождена чем-то ей посторонним. Я видел, как в Москве хоронили Скобелева… Тут больше чем где-нибудь прорывалось того, что отдает настоящей скорбью, но — смейтесь надо мною, если вам угодно, а я, стоя там, вспоминал и сравнивал тот значительно оригинальный день моей молодости, когда мы хоронили Сашу… Какое сравнение! Тоже и ему, как офицеру, мы устроили по уставу «церемонию», но ее никто не видел и не замечал, хотя она и занимала самое видное место. То, что сделала в честь его истинная скорбь людей, устремившихся отовсюду, чтобы рыдать и терзаться при виде его молодого мертвенно бледного лица, подавило все и, кажется, самый воздух пропитало трепетом.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

   Никого не собирали на эти похороны, кроме эскадрона, в котором служил покойник, но люди во множестве сами пришли отовсюду. Вдоль всего пути от гостиницы вплоть до кладбищенской церкви стали люди разного положения. Женщин больше, чем мужчин. Им никто не внушал, о чем надо жалеть, но они сами знали, чт? надо оплакать, и плакали о погибшей молодой жизни, которая сама оборвала себя «за благородность». Да-с, я вам употребляю то слово, какое все говорили друг другу.
   — За благородство свое, голубчик, помер!
   — Себя не пожалел для милого сердца! Стоит этакая подгородной слободы баба-тетеха и причитает:
   — Соколик ты ясный… жизнюшку свою положил за благородность…
   И, куда ни повернитесь, все в том же роде что-то тепло, тепло и фамильярно лепечут. Непременно на «ты» и чтоб поласковей — будто до сердца обнимает.
   — Крошка ты милый!.. молодой, благородный!..
   — Ангел ты мой чувствительный!.. Как тебя не любить было!
   И всё так… Дворянки, купчихи, поповны, мещанки, горничные и хоровые цыганки — и особенно эти последние, как профессорины и жрицы трагического стиля в любви, — все лепечут дрожащими устами теплые словца и плачут о нем, как о лучшем друге, как о собственном возлюбленном, которого будто последний раз держат и ластят у сердца.
   А всё ведь это женщины не ахти какие, и они Сашу совсем и не знали, может быть ни разу не видали и, пожалуй, может быть даже совсем ни за что и не полюбили бы его, когда бы знали его со всем, что в нем было хорошего и дурного. А вот тут, когда он «за благородство» да за «милое сердце», — тут уж нет ни минуты, чтобы рассуждать и отрезвлять себя каким-нибудь рассуждением, а надо причитать и плакать… Вон из тела душа просится…
   Иннокентий однажды так всех тронул: вышел да вместо орат?рства говорит: «Он в гробе — давайте плакать», вот и все, — и слезы льются и льются из глаз. Это была какая-то общая трясовица сердец. Женщины вглядывались в проносимое мимо лицо Саши (там носят покойников в открытом гробе), и все находили его очень обыденное личико самым величественным и прелестным… «Так, говорят, и написано: „верность до гроба!“»
   Что за дело, что, может быть, не совсем то было написано? Они читали то, что видели их глаза, — и этого довольно.
 
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
 
   Губы нервно дрожат, и лица мокры от слез; все нежны, все с ним говорят:
   — Усни, усни, мой страдальчик!
   В церкви иное настроение, еще острее. Ораторское искусство и не дерзает ни на минуту испортить тот священный строй, к которому все выше и выше возводит сердца песнотворческий гений Дамаскина. Его поэтический вопль и жжет и заживляет рану.
 
Иду в незнаемый я путь,
Иду меж страха и надежды;
Мой взор угас, остыла грудь,
Не внемлет слух, сомкнуты вежды;
Лежу безгласен, недвижим,
Не слышу вашего рыданья
И от кадила синий дым
Не мне струит благоуханье.
Но, вечным сном пока я сплю,
Моя любовь не умирает,
И ею всех я вас молю,
Пусть каждый за меня взывает:
Господь! В тот день, когда труба
Вострубит мира преставленье, —
Прими усопшего раба
В твои блаженные селенья.
 
   И уж я вам, милостивые государи, доложу, что уж действительно… припадали с этим к господу-то!.. Да ведь с слезами-с, с каким плачем-с!.. Как велик грех Саши-розана по богословской науке — в этом оплакивавшие его были не знатоки, но уж умоляли «принять его в блаженные селенья» так неотступно, что я, право, не знаю, как тут согласить этот душевный вопль с точными положениями оной науки… Я бы в этом запутался.
   Нынче многие укоряют наших, что они очень плохие ораторы. Не напрасно ли? Правда, что ораторы — плохие, да ведь не везде хорошо говорить, где принято. Есть случаи, где просто лучше плакать, где вопли «прими» и «прости» пристойней рацей, которые иной как пойдет разводить, так и договорится до чего-нибудь такого, чт? либо оскорбляет разум, либо оскорбляет чувство. Вспомните шиллеровского великого инквизитора. Зато я и люблю погребение по восточному чину. Приходят и уходят как-то… точно на зов пророка Исаии: «Приидите и стяжемся»… Но где тут стязаться? Кто победит — ясно. А ты вот все можешь, ты призвал, ты изменил зрак и положил «красоту», как «неимущую вида» — так ты же «забудь», «прости» и «презри» все, чем он не оправдал себя перед тобою…