Страница:
— А для чего же он пса при себе водит?
— Для большего смеха. Его Акра чудесная, умная и верная собака, она ему людей веселить помогает. А то ещё у него есть разноперая птица, которую он на длинном шесте в обруче носит: тоже и эта дорогого стоит: она и свистом свистит и шипит по-змеиному.
— Зачем же Памфалону всё это нужно — и пёс и разноперая птица?
— Как же — Памфалону без смешных вещей быть не возможно.
— Да кто же такой у вас этот Памфалон?
— А разве ты сам этого не знаешь?
— Не знаю. Я только слышал о нём в пустыне.
Собеседник удивился.
— Вот как! — воскликнул он. — Значит, уже не только в Дамаске и в других городах, а и далеко в пустыне знают нашего Памфалона! Ну, да так тому и следовало быть, потому что такого другого весельчака нет, как наш Памфалон: никто не может без смеха глядеть, как он шутит свои весёлые шутки, как он мигает глазами, двигает ушами, перебирает ногами, и свистит, и языком щёлкает, и вертит завитой головой.
— Перебирает ногами и вертит головою, — повторил пустынник, — лицедейство, телодвижение и скоки… Да кто же он такой наконец?!
— Скоморох.
— Как?.. этот Памфалон!.. К кому я иду!.. Он скоморох!
— Ну да, Памфалон скоморох, его потому все и знают, что он по улицам скачет, на площади колесом вертится, и мигает глазами, и перебирает ногами, и вертит головой.
Ермий даже свой пустыннический посох из рук уронил и проговорил:
— Сгинь! сгинь, дьявол, полно тебе надо мной издеваться!
А во тьме говоривший не расслышал этого заклинания и добавил:
— Памфалонов дом сейчас здесь за углом, и у него наверно теперь в окне ещё свет светится, потому что он вечером приготовляет свои скоморошьи снаряды, чтобы делать у гетер представления. А если у него огня нет, так ты впотьмах отсчитай за углом направо третий маленький дом, входи и ночуй. У Памфалона всегда двери отворены.
И с тем говоривший во тьме сник куда-то, как будто его и не бывало.
Глава девятая
Глава десятая
Глава одиннадцатая
— Для большего смеха. Его Акра чудесная, умная и верная собака, она ему людей веселить помогает. А то ещё у него есть разноперая птица, которую он на длинном шесте в обруче носит: тоже и эта дорогого стоит: она и свистом свистит и шипит по-змеиному.
— Зачем же Памфалону всё это нужно — и пёс и разноперая птица?
— Как же — Памфалону без смешных вещей быть не возможно.
— Да кто же такой у вас этот Памфалон?
— А разве ты сам этого не знаешь?
— Не знаю. Я только слышал о нём в пустыне.
Собеседник удивился.
— Вот как! — воскликнул он. — Значит, уже не только в Дамаске и в других городах, а и далеко в пустыне знают нашего Памфалона! Ну, да так тому и следовало быть, потому что такого другого весельчака нет, как наш Памфалон: никто не может без смеха глядеть, как он шутит свои весёлые шутки, как он мигает глазами, двигает ушами, перебирает ногами, и свистит, и языком щёлкает, и вертит завитой головой.
— Перебирает ногами и вертит головою, — повторил пустынник, — лицедейство, телодвижение и скоки… Да кто же он такой наконец?!
— Скоморох.
— Как?.. этот Памфалон!.. К кому я иду!.. Он скоморох!
— Ну да, Памфалон скоморох, его потому все и знают, что он по улицам скачет, на площади колесом вертится, и мигает глазами, и перебирает ногами, и вертит головой.
Ермий даже свой пустыннический посох из рук уронил и проговорил:
— Сгинь! сгинь, дьявол, полно тебе надо мной издеваться!
А во тьме говоривший не расслышал этого заклинания и добавил:
— Памфалонов дом сейчас здесь за углом, и у него наверно теперь в окне ещё свет светится, потому что он вечером приготовляет свои скоморошьи снаряды, чтобы делать у гетер представления. А если у него огня нет, так ты впотьмах отсчитай за углом направо третий маленький дом, входи и ночуй. У Памфалона всегда двери отворены.
И с тем говоривший во тьме сник куда-то, как будто его и не бывало.
Глава девятая
Ермий, поражённый тем, что он услыхал о Памфалоне, остался в потёмках и думает:
«Что же мне теперь делать? Это невозможно, чтобы человек, для свидания с которым я снят с моего камня и выведен из пустыни, был скоморох? Какие такие добродетели, достойные вечной жизни, можно заимствовать у комедианта, у лицедея, у фокусника, который кривляется на площадях и потешает гуляк в домах, где пьют вино и предаются беспутствам».
Непонятно это, а ночь темна, деться некуда, и — надо идти к скомороху.
Ночной приют пустыннику был необходим, потому что хотя он и привык ко всем непогодам, но на улице в городе в тогдашнее время остаться ночью было гораздо опаснее, чем в нынешнее. Тогда и воры грабили, и ходили такие отчаянные люди, каких видали только пред сожжением Содома и Гоморры. Эти были хуже животных и не щадили никого, и всяк мог ожидать себе от них самого гнусного оскорбления.
Ермий все это помнил и потому очень обрадовался, когда только что завернул за угол, как сейчас же увидал приветный огонёк. Свет выходил из одного маленького домика и ярко горел во тьме, как звёздочка. Вероятно, тут и живёт скоморох.
Ермий пошёл на свет и видит: действительно стоит очень маленький, низенький домик, а в нём растворённая дверь, и над нею поднята тростниковая циновка, так что всё внутрь этого жилья видно.
Жильё невелико — всего один покой, и притом не высокий, но довольно просторный, и в нём всё на виду — и хозяин, и хозяйство, и всё его рукомесло. И по всему тому, что видно, нетрудно было отгадать, что здесь живёт не степенный человек, а именно скоморох.
На серой стене, как раз насупротив раскрытой двери, висела глиняная лампа с длинным рожком, на конце которого горел красным огнём фитиль, напитанный жиром. Фитиль этот сильно коптил, и вниз с него падали огненные капли кипящего жира. Вдоль всей стены висели разные странные вещи, которые, впрочем, точнее можно бы назвать хламом. Тут были уборы и сарацынские, и греческие, и египетские, а также были и разнопёстрые перья, и звонцы, и трещотки, и накры[18], и красные шесты, и золочёные обручи. В одном угле вбит был крюк в потолок, а к нему подцеплен тонкий шест, похожий на большое удилище, а на конце того шеста на верёвке другой деревянный обруч, а в обруче спит, загнув голову под крыло, пёстрая птица. На ноге у неё тонкая цепь, которою она прикована к обручу. В другом же углу загнуты полколесом гнуткие драницы[19], и за ними задеты бубны, накры, сопели[20] и ещё более странные вещи, которых и назначения даже не мог придумать давно не видавший суеты городской жизни пустынник.
На полу в одном углу постель из циновки, а в другом сундук, на этом сундуке перед скамьёю, заменяющею стол, сидит и что-то мастерит сам хозяин жилища.
Вид его странен: он уже человек не молодой, а подстароват, имеет лицо смуглое, добродушное и весёлое, с постоянным умеренным выражением и лёгким блеском глаз, но лицо это раскрашено, а полуседая голова вся завита в мелкие кудри, и на них надет тонкий медный ободок, с которого вниз висят и бренчат блестящие кружочки и звёздочки. Таков Памфалон. Сидит он, нагнувшись над скамьёю, на которой разбросаны разные скоморошьи приборы, а перед лицом его маленькая глиняная жаровня и паяло. Он дует ртом через паяльную трубку в жаркие угли и закрепляет одно за другое какие-то мелкие кольца и не замечает того, что на него снаружи давно пристально смотрит строгий отшельник.
Но вот лежавшая в тени у ног Памфалона длинномордая серая собака чутьём почуяла близость стороннего человека, подняла свою голову и, заворчав, встала на ноги, а с этим её движением на её медном ошейнике зазвонили звонцы[21], и от них сейчас же проснулась и вынула из-под крыла голову разноперая птица. Она встрепенулась и не то свистнула, не то как-то резко проскрипела клювом. Памфалон разогнулся, отнял на минуту губы от паяла и крикнул:
— Молчи, Акра! И ты, Зоя, молчи! Не пугайте досужего человека, который приходит звать нас смешить заскучавших богачей. А ты, лёгкий посол, — добавил он, возвыся голос, — от кого ты ни жалуешь, подходи скорее и говори сразу: что тебе нужно?
На это Ермий ему ответил со вздохом:
— О Памфалон!
— Да, да, да; я давно Памфалон — плясун, скоморох, певец, гадатель и всё, что кому угодно. Какое из моих дарований тебе надобно?
— Ты ошибся, Памфалон.
— В чём я ошибся, приятель?
— Человеку, который стоит у твоего дома, совсем не нужно этих дарований: я пришёл совсем не за тем, чтобы звать тебя за скоморошное игрище.
— Ну что ж за беда! Ночь ещё впереди — придёт кто-нибудь другой и покличет нас и на игрище, и у меня будет назавтра заработок, для меня и для моей собаки. А тебе-то, однако, что же такое угодно?
— Я прошу у тебя приюта на ночь и желаю с тобою беседовать.
Услышав эти слова, скоморох оглянулся, положил на сундук дротяные кольца и паяло и, расставив над глазами ладонь, проговорил:
— Я не вижу тебя, кто ты такой, да и голос твой незнаком мне… Впрочем, в доме моём и в добре будь волен, как в своём, а насчёт бесед… Это ты, должно быть, смеёшься надо мною.
— Нет, я не смеюсь, — отвечал Ермий. — Я здесь всем чужой человек и пришёл издалека для беседы с тобою. Свет твоей лампы привлёк меня к твоей двери, и я прощу приюта.
— Что же, я рад, что свет моей лампы светит не для одних гуляк. Какой ты ни есть — не стой больше на улице, и если у тебя нет в Дамаске лучшего ночлега, то я прошу тебя, войди ко мне, чтобы я мог тебя успокоить.
— Благодарю, — отвечал Ермий, — и за привет твой пусть благословит тебя Бог, благословивший странноприимный кров Авраама.
— Ну, ну, перестань многословить! Совсем не о чем говорить, а уж ты и за Авраама хватаешься. Бери, старина, дело проще. Много будет, если ты благословишь меня, выходя из моего дома, когда отдохнёшь с дороги и успокоишься, а теперь входи скорее: пока я дома, я тебе помогу умыться, а то меня кто-нибудь кликнет на ночную потеху, и мне тогда будет некогда за тобой ухаживать. У нас нынче в упадке делишки: к нам стали заходить чужие скоморохи из Сиракуз; так сладко поют и играют на арфах, что перебили у нас всю самую лучшую работу. Ничего нельзя упускать: надо сразу бежать, куда кликнут, а теперь как раз такой час, когда богатые и знатные гости приходят попировать к весёлым гетерам.
«Проклятый час», — подумал Ермий.
А Памфалон продолжал:
— Ну, входи же, сделай милость, и не обращай вниманья на мою собаку: это Акра, это мой верный пёс, мой товарищ, — Акра живёт не для страха, а так же, как я, — для потехи. Входи ко мне, путник.
С этим Памфалон протянул гостю обе руки и, сведя его по ступенькам с уличной тьмы в освещённую комнату, мгновенно отскочил от него в ужасе.
Так страшен и дик показался ему вошедший пустынник!
Прежний вельможа, простояв тридцать лет под ветром и пламенным солнцем, изнемождил в себе вид человеческий. Глаза его совсем обесцветились, изгоревшее тело его всё почернело и присохло к остову, руки и ноги его иссохли, и отросшие ногти загнулись и впились в ладони, а на голове остался один клок волос, и цвет этих волос был не белый, и не жёлтый, и даже не празелень, а голубоватый, как утиное яйцо, и этот клок торчал на самой середине головы, точно хохол на селезне.
В изумлении стояли друг перед другом два эти совсем не сходные человека: один скоморох, скрывший свой натуральный вид лица под красками, а другой — весь излинявший пустынник. На них смотрели длинномордая собака и разноперая птица. И все молчали. А Ермий пришёл к Памфалону не для молчания, а для беседы, и для великой беседы.
«Что же мне теперь делать? Это невозможно, чтобы человек, для свидания с которым я снят с моего камня и выведен из пустыни, был скоморох? Какие такие добродетели, достойные вечной жизни, можно заимствовать у комедианта, у лицедея, у фокусника, который кривляется на площадях и потешает гуляк в домах, где пьют вино и предаются беспутствам».
Непонятно это, а ночь темна, деться некуда, и — надо идти к скомороху.
Ночной приют пустыннику был необходим, потому что хотя он и привык ко всем непогодам, но на улице в городе в тогдашнее время остаться ночью было гораздо опаснее, чем в нынешнее. Тогда и воры грабили, и ходили такие отчаянные люди, каких видали только пред сожжением Содома и Гоморры. Эти были хуже животных и не щадили никого, и всяк мог ожидать себе от них самого гнусного оскорбления.
Ермий все это помнил и потому очень обрадовался, когда только что завернул за угол, как сейчас же увидал приветный огонёк. Свет выходил из одного маленького домика и ярко горел во тьме, как звёздочка. Вероятно, тут и живёт скоморох.
Ермий пошёл на свет и видит: действительно стоит очень маленький, низенький домик, а в нём растворённая дверь, и над нею поднята тростниковая циновка, так что всё внутрь этого жилья видно.
Жильё невелико — всего один покой, и притом не высокий, но довольно просторный, и в нём всё на виду — и хозяин, и хозяйство, и всё его рукомесло. И по всему тому, что видно, нетрудно было отгадать, что здесь живёт не степенный человек, а именно скоморох.
На серой стене, как раз насупротив раскрытой двери, висела глиняная лампа с длинным рожком, на конце которого горел красным огнём фитиль, напитанный жиром. Фитиль этот сильно коптил, и вниз с него падали огненные капли кипящего жира. Вдоль всей стены висели разные странные вещи, которые, впрочем, точнее можно бы назвать хламом. Тут были уборы и сарацынские, и греческие, и египетские, а также были и разнопёстрые перья, и звонцы, и трещотки, и накры[18], и красные шесты, и золочёные обручи. В одном угле вбит был крюк в потолок, а к нему подцеплен тонкий шест, похожий на большое удилище, а на конце того шеста на верёвке другой деревянный обруч, а в обруче спит, загнув голову под крыло, пёстрая птица. На ноге у неё тонкая цепь, которою она прикована к обручу. В другом же углу загнуты полколесом гнуткие драницы[19], и за ними задеты бубны, накры, сопели[20] и ещё более странные вещи, которых и назначения даже не мог придумать давно не видавший суеты городской жизни пустынник.
На полу в одном углу постель из циновки, а в другом сундук, на этом сундуке перед скамьёю, заменяющею стол, сидит и что-то мастерит сам хозяин жилища.
Вид его странен: он уже человек не молодой, а подстароват, имеет лицо смуглое, добродушное и весёлое, с постоянным умеренным выражением и лёгким блеском глаз, но лицо это раскрашено, а полуседая голова вся завита в мелкие кудри, и на них надет тонкий медный ободок, с которого вниз висят и бренчат блестящие кружочки и звёздочки. Таков Памфалон. Сидит он, нагнувшись над скамьёю, на которой разбросаны разные скоморошьи приборы, а перед лицом его маленькая глиняная жаровня и паяло. Он дует ртом через паяльную трубку в жаркие угли и закрепляет одно за другое какие-то мелкие кольца и не замечает того, что на него снаружи давно пристально смотрит строгий отшельник.
Но вот лежавшая в тени у ног Памфалона длинномордая серая собака чутьём почуяла близость стороннего человека, подняла свою голову и, заворчав, встала на ноги, а с этим её движением на её медном ошейнике зазвонили звонцы[21], и от них сейчас же проснулась и вынула из-под крыла голову разноперая птица. Она встрепенулась и не то свистнула, не то как-то резко проскрипела клювом. Памфалон разогнулся, отнял на минуту губы от паяла и крикнул:
— Молчи, Акра! И ты, Зоя, молчи! Не пугайте досужего человека, который приходит звать нас смешить заскучавших богачей. А ты, лёгкий посол, — добавил он, возвыся голос, — от кого ты ни жалуешь, подходи скорее и говори сразу: что тебе нужно?
На это Ермий ему ответил со вздохом:
— О Памфалон!
— Да, да, да; я давно Памфалон — плясун, скоморох, певец, гадатель и всё, что кому угодно. Какое из моих дарований тебе надобно?
— Ты ошибся, Памфалон.
— В чём я ошибся, приятель?
— Человеку, который стоит у твоего дома, совсем не нужно этих дарований: я пришёл совсем не за тем, чтобы звать тебя за скоморошное игрище.
— Ну что ж за беда! Ночь ещё впереди — придёт кто-нибудь другой и покличет нас и на игрище, и у меня будет назавтра заработок, для меня и для моей собаки. А тебе-то, однако, что же такое угодно?
— Я прошу у тебя приюта на ночь и желаю с тобою беседовать.
Услышав эти слова, скоморох оглянулся, положил на сундук дротяные кольца и паяло и, расставив над глазами ладонь, проговорил:
— Я не вижу тебя, кто ты такой, да и голос твой незнаком мне… Впрочем, в доме моём и в добре будь волен, как в своём, а насчёт бесед… Это ты, должно быть, смеёшься надо мною.
— Нет, я не смеюсь, — отвечал Ермий. — Я здесь всем чужой человек и пришёл издалека для беседы с тобою. Свет твоей лампы привлёк меня к твоей двери, и я прощу приюта.
— Что же, я рад, что свет моей лампы светит не для одних гуляк. Какой ты ни есть — не стой больше на улице, и если у тебя нет в Дамаске лучшего ночлега, то я прошу тебя, войди ко мне, чтобы я мог тебя успокоить.
— Благодарю, — отвечал Ермий, — и за привет твой пусть благословит тебя Бог, благословивший странноприимный кров Авраама.
— Ну, ну, перестань многословить! Совсем не о чем говорить, а уж ты и за Авраама хватаешься. Бери, старина, дело проще. Много будет, если ты благословишь меня, выходя из моего дома, когда отдохнёшь с дороги и успокоишься, а теперь входи скорее: пока я дома, я тебе помогу умыться, а то меня кто-нибудь кликнет на ночную потеху, и мне тогда будет некогда за тобой ухаживать. У нас нынче в упадке делишки: к нам стали заходить чужие скоморохи из Сиракуз; так сладко поют и играют на арфах, что перебили у нас всю самую лучшую работу. Ничего нельзя упускать: надо сразу бежать, куда кликнут, а теперь как раз такой час, когда богатые и знатные гости приходят попировать к весёлым гетерам.
«Проклятый час», — подумал Ермий.
А Памфалон продолжал:
— Ну, входи же, сделай милость, и не обращай вниманья на мою собаку: это Акра, это мой верный пёс, мой товарищ, — Акра живёт не для страха, а так же, как я, — для потехи. Входи ко мне, путник.
С этим Памфалон протянул гостю обе руки и, сведя его по ступенькам с уличной тьмы в освещённую комнату, мгновенно отскочил от него в ужасе.
Так страшен и дик показался ему вошедший пустынник!
Прежний вельможа, простояв тридцать лет под ветром и пламенным солнцем, изнемождил в себе вид человеческий. Глаза его совсем обесцветились, изгоревшее тело его всё почернело и присохло к остову, руки и ноги его иссохли, и отросшие ногти загнулись и впились в ладони, а на голове остался один клок волос, и цвет этих волос был не белый, и не жёлтый, и даже не празелень, а голубоватый, как утиное яйцо, и этот клок торчал на самой середине головы, точно хохол на селезне.
В изумлении стояли друг перед другом два эти совсем не сходные человека: один скоморох, скрывший свой натуральный вид лица под красками, а другой — весь излинявший пустынник. На них смотрели длинномордая собака и разноперая птица. И все молчали. А Ермий пришёл к Памфалону не для молчания, а для беседы, и для великой беседы.
Глава десятая
Оправился первый Памфалон.
Заметив, что Ермий не имел на себе никакой ноши, Памфалон с недоумением спросил его:
— Где же твоя кошница[22] и тыква[23]?
— Со мной нет ничего, — отвечал отшельник.
— Ну, слава богу, что у меня сегодня есть чем тебя угостить.
— Мне ничего и не надо, — перебил старец, — я пришёл не за угощением. Мне нужно знать, как ты угождаешь Богу?
— Что такое?
— Как ты угождаешь Богу?
— Что ты, что ты, старец! Какое от меня угождение богу! Да мне об этом даже и думать нельзя.
— Отчего тебе нельзя думать? О своём спасении всяк должен думать. Ничего для человека не может быть так дорого, как его спасение. А спасение невозможно без того, чтобы угодить Богу.
Памфалон его выслушал, улыбнулся и отвечал:
— Эх, отец, отец! Если бы ты знал, как мне смешно тебя слушать. Видно, и вправду давно ты из мира.
— Да, я из мира давно, я тридцать лет уже не был между людьми, но всё-таки что я говорю, то истинно и согласно с верой.
А я, — отвечал Памфалон, — с тобою не спорю, но говорю тебе, что я человек очень непостоянной жизни, а ремеслом скоморох и не о благочестии размышляю, а я скачу, верчусь, играю, руками плещу, глазами мигаю, выкручиваю ногами и трясу головой, чтобы мне дали что-нибудь за моё посмешище. О каком богоугождении я могу думать в такой жизни!
— Отчего же ты не оставишь эту жизнь и не начнёшь вести лучшую?
— А, друг любезный, я уже это пробовал.
— И что же?
— Не удаётся.
— Ещё раз попробуй.
— Нет, уж теперь и пробовать нечего.
— Отчего?
— Оттого, что я на сих днях упустил такой случай для исправления моей жизни, какого уже лучше и быть не может.
— Почему ты знаешь? По-твоему не может быть, а у Бога все возможно.
— Нет, ты про это со мною, пожалуйста, лучше не говори, потому что я даже и не хочу более искушать бога, если я не умею пользоваться его милостями. Я себя сам оставил без спасения, и пусть так и будет.
— Так ты, значит, отчаянный?
— Нет, я не отчаянный, а только я беззаботный и весёлый человек, и разговаривать со мною о вере… просто даже некстати.
Ермий покачал головой и говорит:
— В чем же, однако, состоит твоя вера, весёлый беззаботный человек?
— Я верю, что я сам из себя ничего хорошего сделать не сумею, а если создавший меня сам что-нибудь лучшее из меня со временем сделает, ну так это его дело. Он всех удивить может.
— А отчего же ты сам о себе не заботишься?
— Некогда.
— Как это некогда?
— Да так, я живу в суёте, а когда нарочито соберусь спасаться, то на меня нападает тоска, и вместо хорошего ещё хуже выходит.
— Ты говоришь несообразное.
— Нет, это правда. Когда я размыслюсь, то от моего слабого характера стану тревожен и опять сам всё разрушу и стану на свою скоморошью степень[24].
— Ну, так ты человек пропащий.
— Очень может быть.
— И я думаю, что ты совсем не тот Памфалон, которого мне надобно.
— Я не могу тебе на это ответить, — отвечал скомоpox, — но только мне кажется, что на этот час, когда я так счастлив, что могу послужить твоей страннической нужде, я теперь, пожалуй, как раз тот Памфалон, который тебе нужен, а что тебе дальше нужно будет, о том завтра узнаем. Теперь же я умою твои ноги, и ты покушай, что у меня есть, и ложись спать, а я пойду скоморошить.
— Мне нужно бесед твоих.
— Бесед! — опять воскликнул Памфалон.
— Да, мне нужно бесед твоих, я для них пришёл и не отступлю от тебя.
Памфалон поглядел на старца, потрогал его за его синий хохолок и потом вдруг расхохотался.
— Что же это тебе, весельчак, так смешно в словах моих? — спросил Ермий.
А Памфалон отвечал:
— Прости мне моё безумство. Я это по привычке шутить рассмеялся. Ты хочешь не отступить от меня, а я подумал, что мне, пожалуй и хорошо бы взять тебя и поводить с собою по городу. Мне бы было выгодно водить тебя напоказ по Дамаску. На тебя бы все глядеть собирались, но мне стыдно, что я так о тебе подумал, и пусть же и тебе будет стыдно надо мною смеяться.
— Я ни над кем не смеюсь, Памфалон.
— Так зачем же ты говоришь, что хочешь от меня бесед для своего научения? Какие научения могу дать я, дрянной скоморох, тебе, мужу, имевшему силу рассуждать о боге и о людях в святом безмолвии пустыни? Господь меня не лишил совсем святейшего дара своего — разума, и я знаю разницу, какая есть между мною и тобою. Не оскорбляй же меня, старик, позволь мне омыть твои ноги и почивай на моей постели.
Памфалон принёс лохань свежей воды и, омыв ноги гостя, подал ему есть, а потом уложил в постель и промолвил:
— Завтра будем говорить с тобою. А теперь об одном тебя попрошу: не тревожься, если кго-нибудь из подгулявших людей станет стучать ко мне в дверь или бросать что-нибудь в стену. Это ничего другого не значит, как празднолюбцы зовут меня потешать их.
— И ты встаёшь и уходишь?
— Да, я иду во всякое время.
— И неужто ты входишь повсюду?
— Конечно, повсюду: я ведь скоморох и не могу разбирать места.
— Бедный Памфалон!
— Как быть, мой отец! Мудрецы и философы моего мастерства не требуют, а требуют его празднолюбцы. Я хожу на площади, стою у ристалищ, верчусь на пирах, бываю в загородных рощах, где гуляют молодые богачи, а больше всё по ночам бываю в домах у весёлых гетер…
При последнем слове Ермий едва не заплакал и ещё жалостнее воскликнул:
— Бедный Памфалон!
— Что делать, — отвечал скоморох, — я действительно очень беден. Я ведь сын греха и как во грехе зачат, так с грешниками и вырос. Ничему другому я, кроме скоморошества, не научен, а в мире должен был жить потому, что здесь жила во грехе зачавшая и родившая меня мать моя. Я не мог снести, чтобы мать моя протянула к чужому человеку руку за хлебом, и кормил её своим скоморошеством.
— А где же теперь твоя мать?
— Я верю, что она у бога. Она умерла на той же постели, где ты лежишь теперь.
— Тебя любят в Дамаске?
— Не знаю, что есть слово «любят», но меня, пожалуй, и любят, и кидают мне деньги за мои забавы, и угощают меня за своими столами. Я пью на чужой счёт дорогое вино и плачу за него моими шутками.
— Ты пьёшь вино?
— О да, что я пью вино и люблю его пить, в том нет никакого сомнения. Да без этого и нельзя для человека который держится весёлой компании.
— Кто же тебя приучил к этой компании?
— Случай, или, лучше тебе сказать, я не умею объяснить этого твоему благочестию. Мать моя в молодости была весела и прекрасна. Отец мой был знатный человек. Он меня бросил, а другие из степенных людей никто меня не взяли, взял меня такой же, как я, скоморох и много меня бил и ломал, но всё-таки спасибо ему — он меня выучил своему делу, и теперь никто лучше меня не кинет вверх колец, чтобы они на лету сошлися; никто так не щёлкает языком, не строит рож, не плещет руками, и не митушует ногами, и не тростит[25] головой.
— И тебе это ремесло ещё не омерзело?
— Нет, оно часто мне не нравится, особенно когда я вижу, как проводят у гетер время вельможи, которым надо бы думать о счастье народа, и когда в весёлые дома приводят цветущую юность, но я в этом воспитан и этим одним только умею добывать себе хлеб.
— Бедный, бедный Памфалон! Смотри, вот уже и голова твоя забелелась, а ты всё до сей поры плещешь руками, и семенишь ногами, и тростишь головой у погибших блудниц. Ты сам погибнешь с ними.
А Памфалон отвечал:
— Не жалей меня, что я выкручиваю ногами и верчусь у гетер. Гетеры грешницы, но бывают к нам, слабым людям, жалостливы. Когда их гости упьются, они сами ходят и сами для нас от гуляк собирают даянье, и даже порою с излишком и с ласкою для нас просят.
И заметив, что Ермий отвернулся, Памфалон тронул его ласково за плечо и молвил с уветом:
— Верь мне, почтённый старик, что живое всегда живым остаётся, и у гетер часто бьётся в груди прекрасное сердце. А печально нам быть на пирах у богатых господ. Вот там часто встречаются скверные люди; они горды, надменны и веселья хотят, а свободного смеха и шуток не терпят. Там требуют того, чего естество человеческое стыдится, там угрожают ударением и ранами, там щиплют мою разноперую птицу, там дуют и плюют в нос моей собаке Акре. Там ни во что вменяют все обиды для низших и наутро… ходят молиться для вида.
— О горе! о горе! — прошептал Ермий, — вижу, что он даже совсем ещё далёк от того, чтобы понимать, в чём погряз, но его ум и его естество, может быть, добры… Потому я, верно, для того к нему и послан, чтобы вывесть его одарённую душу на иную путину.
И сказал он ему вдохновенно:
— Брось своё гадкое ремесло, Памфалон.
А тот ему спокойно ответил:
— Очень бы рад, да не могу.
— Произнеси глагол к Богу, и он тебе поможет.
Памфалон вздрогнул и упавшим голосом молвил:
— Глагол!.. зачем ты читаешь в душе моей то, о чём я хочу позабыть!
— Ага! ты, верно, уже давал обет и опять его нарушил?
— Да, ты отгадал: я сделал это дурное дело — я давал обет.
— Почему же ты называешь обет дурным делом?
— Потому, что христианам запрещено клясться и обещаться, а я, какой ни есть, всё же христианин, и, однако, я давал обет и его нарушил. А теперь я знаю, что разве может слабый человек давать обет всемогущему, который предуставил, чем ему быть, и мнёт его, как горшечник мнёт глину на кружале? Да, знай, старичок, знай, что я имел возможность бросить скоморошество и не бросил.
— И почему же ты не бросил?
— Не мог.
— Что у тебя за ответ: всё ты «не мог»! Почему ты и мог и не мог?
— Да, и мог и не мог потому что… я небрежлив — я не могу о своей душе думать, когда есть кто-нибудь, кому надо помочь.
Старец приподнялся на ложе и, вперив глаза в скомороха, воскликнул:
— Что ты сказал?! Ты ни во что считаешь погубить свою душу на бесконечные веки веков, лишь бы сделать что-нибудь в сей быстрой жизни для другого! Да ты имеешь ли понятие о ярящемся пламени ада и о глубине вечной ночи?
Скоморох усмехнулся и сказал:
— Нет, я ничего не знаю об этом. Да и как я могу знать о жизни мёртвых, когда я не знаю даже всего о живых? А ты знаешь о тартаре[26], старец?
— Конечно!
— А между тем, я вижу, и ты не знаешь о многом, что есть на земле. Мне это странно. Я тебе говорю, что я человек негодный, а ты мне не веришь. А я не поверю тебе, что ты знаешь о мёртвых.
— Несчастный! да ты имеешь ли даже понятие о самом божестве?
— Имею, только очень малые понятия, но в том не ожидаю себе великого осуждения, потому что я ведь не вырос в благородной семье, я не слушал уроков у схоластиков в Византии.
— Бога можно знать и служить ему без науки схоластиков.
— Я с тобою согласен и так всегда говорил в уме с богом: ты творец, а я тварь — мне тебя не понять, ты меня всунул для чего в эту кожаную ризу и бросил сюда на землю трудиться, я и таскаюсь по земле, ползаю, тружусь. Хотел бы узнать: для чего это всё так мудрёно сотворено, да я не хочу быть как ленивый раб, чтобы о тебе со всеми пересуживать. Я буду тебе просто покорён и не стану разузнавать, что ты думаешь, а просто возьму и исполню, что твой перст начертал в моём сердце! А если дурно сделаю — ты прости, потому что ведь это ты меня создал с жалостным сердцем. Я с ним и живу.
— И ты на этом надеешься оправдаться!
— Ах, я ни на что не надеюсь, а я просто ничего не боюсь.
— Как! ты и Бога не боишься?!
Памфалон пожал плечами и ответил:
— Право, не боюсь: я его люблю.
— Лучше трепещи!
— Зачем? Ты разве трепещешь?
— Трепетал.
— И нынче устал?
— Я уже не тот, что был прежде когда-то.
— Наверно, ты сделался лучше?
— Не знаю.
— Это ты хорошо сказал. Знает тот, кто со стороны смотрит, а не тот, кто своё дело делает. Кто делает, тому на себя не видно.
— А ты себя когда-нибудь чувствовал хорошо?
Памфалон промолчал.
— Я умоляю тебя, — повторил Ермий, — скажи мне, ты когда-нибудь чувствовал себя хорошо?
— Да, — отвечал скоморох, — я чувствовал…
— А когда это было?
— Представь, это было именно в тот самый час, когда я себя от него удалил…
— Боже! что говорит этот безумец!
— Я говорю сущую правду.
— Но чем и как ты отдалил себя от Бога?
— Я это сделал за единый вздох.
— Ответь же мне, что ты сделал?
Памфалон хотел отвечать, что с ним было, но в это самое мгновение циновку, которою была завешена дверь, откинули две молодые смуглые женские руки в запястьях, и два звонкие женские голоса сразу наперебой заговорили:
— Памфалон, смехотворный Памфалон! скорей поднимайся и иди с нами. Мы бежали впотьмах бегом за тобою от нашей гетеры… Спеши скорей, у нас полон грот и аллеи богатых гостей из Коринфа. Бери с собой кольца, и струны, и Акру, и птицу. Ты нынче в ночь можешь много заработать за своё смехотворство и хоть немножко вернёшь свою большую потерю.
Ермий взглянул на этих женщин, и их лоснящаяся тёплая кожа, их полурастворённые рты и замутившиеся глаза с обращённым в пространство взором, совершенное отсутствие мысли на лицах и запах их страстного тела ошибли его. Пустыннику показалось, что он слышит даже глухой рокот крови в
Ермий затрясся от страха, завернулся к стене и закрыл свою голову рогожей.
А Памфалон тихо молвил, нагнувшись в его сторону:
— Вот видишь, досуг ли мне размышлять о высоком! — и, сразу же переменив тон на громкий и весёлый, он отвечал женщинам:
— Сейчас, сейчас иду к вам, мои нильские змейки.
Памфалон свистнул свою Акру, взял шест, на котором в обруче сидела его пёстрая птица, и, захватив другие свои скоморошьи снаряды, ушёл, загасив лампу.
Ермий остался один в пустом жилище.
Заметив, что Ермий не имел на себе никакой ноши, Памфалон с недоумением спросил его:
— Где же твоя кошница[22] и тыква[23]?
— Со мной нет ничего, — отвечал отшельник.
— Ну, слава богу, что у меня сегодня есть чем тебя угостить.
— Мне ничего и не надо, — перебил старец, — я пришёл не за угощением. Мне нужно знать, как ты угождаешь Богу?
— Что такое?
— Как ты угождаешь Богу?
— Что ты, что ты, старец! Какое от меня угождение богу! Да мне об этом даже и думать нельзя.
— Отчего тебе нельзя думать? О своём спасении всяк должен думать. Ничего для человека не может быть так дорого, как его спасение. А спасение невозможно без того, чтобы угодить Богу.
Памфалон его выслушал, улыбнулся и отвечал:
— Эх, отец, отец! Если бы ты знал, как мне смешно тебя слушать. Видно, и вправду давно ты из мира.
— Да, я из мира давно, я тридцать лет уже не был между людьми, но всё-таки что я говорю, то истинно и согласно с верой.
А я, — отвечал Памфалон, — с тобою не спорю, но говорю тебе, что я человек очень непостоянной жизни, а ремеслом скоморох и не о благочестии размышляю, а я скачу, верчусь, играю, руками плещу, глазами мигаю, выкручиваю ногами и трясу головой, чтобы мне дали что-нибудь за моё посмешище. О каком богоугождении я могу думать в такой жизни!
— Отчего же ты не оставишь эту жизнь и не начнёшь вести лучшую?
— А, друг любезный, я уже это пробовал.
— И что же?
— Не удаётся.
— Ещё раз попробуй.
— Нет, уж теперь и пробовать нечего.
— Отчего?
— Оттого, что я на сих днях упустил такой случай для исправления моей жизни, какого уже лучше и быть не может.
— Почему ты знаешь? По-твоему не может быть, а у Бога все возможно.
— Нет, ты про это со мною, пожалуйста, лучше не говори, потому что я даже и не хочу более искушать бога, если я не умею пользоваться его милостями. Я себя сам оставил без спасения, и пусть так и будет.
— Так ты, значит, отчаянный?
— Нет, я не отчаянный, а только я беззаботный и весёлый человек, и разговаривать со мною о вере… просто даже некстати.
Ермий покачал головой и говорит:
— В чем же, однако, состоит твоя вера, весёлый беззаботный человек?
— Я верю, что я сам из себя ничего хорошего сделать не сумею, а если создавший меня сам что-нибудь лучшее из меня со временем сделает, ну так это его дело. Он всех удивить может.
— А отчего же ты сам о себе не заботишься?
— Некогда.
— Как это некогда?
— Да так, я живу в суёте, а когда нарочито соберусь спасаться, то на меня нападает тоска, и вместо хорошего ещё хуже выходит.
— Ты говоришь несообразное.
— Нет, это правда. Когда я размыслюсь, то от моего слабого характера стану тревожен и опять сам всё разрушу и стану на свою скоморошью степень[24].
— Ну, так ты человек пропащий.
— Очень может быть.
— И я думаю, что ты совсем не тот Памфалон, которого мне надобно.
— Я не могу тебе на это ответить, — отвечал скомоpox, — но только мне кажется, что на этот час, когда я так счастлив, что могу послужить твоей страннической нужде, я теперь, пожалуй, как раз тот Памфалон, который тебе нужен, а что тебе дальше нужно будет, о том завтра узнаем. Теперь же я умою твои ноги, и ты покушай, что у меня есть, и ложись спать, а я пойду скоморошить.
— Мне нужно бесед твоих.
— Бесед! — опять воскликнул Памфалон.
— Да, мне нужно бесед твоих, я для них пришёл и не отступлю от тебя.
Памфалон поглядел на старца, потрогал его за его синий хохолок и потом вдруг расхохотался.
— Что же это тебе, весельчак, так смешно в словах моих? — спросил Ермий.
А Памфалон отвечал:
— Прости мне моё безумство. Я это по привычке шутить рассмеялся. Ты хочешь не отступить от меня, а я подумал, что мне, пожалуй и хорошо бы взять тебя и поводить с собою по городу. Мне бы было выгодно водить тебя напоказ по Дамаску. На тебя бы все глядеть собирались, но мне стыдно, что я так о тебе подумал, и пусть же и тебе будет стыдно надо мною смеяться.
— Я ни над кем не смеюсь, Памфалон.
— Так зачем же ты говоришь, что хочешь от меня бесед для своего научения? Какие научения могу дать я, дрянной скоморох, тебе, мужу, имевшему силу рассуждать о боге и о людях в святом безмолвии пустыни? Господь меня не лишил совсем святейшего дара своего — разума, и я знаю разницу, какая есть между мною и тобою. Не оскорбляй же меня, старик, позволь мне омыть твои ноги и почивай на моей постели.
Памфалон принёс лохань свежей воды и, омыв ноги гостя, подал ему есть, а потом уложил в постель и промолвил:
— Завтра будем говорить с тобою. А теперь об одном тебя попрошу: не тревожься, если кго-нибудь из подгулявших людей станет стучать ко мне в дверь или бросать что-нибудь в стену. Это ничего другого не значит, как празднолюбцы зовут меня потешать их.
— И ты встаёшь и уходишь?
— Да, я иду во всякое время.
— И неужто ты входишь повсюду?
— Конечно, повсюду: я ведь скоморох и не могу разбирать места.
— Бедный Памфалон!
— Как быть, мой отец! Мудрецы и философы моего мастерства не требуют, а требуют его празднолюбцы. Я хожу на площади, стою у ристалищ, верчусь на пирах, бываю в загородных рощах, где гуляют молодые богачи, а больше всё по ночам бываю в домах у весёлых гетер…
При последнем слове Ермий едва не заплакал и ещё жалостнее воскликнул:
— Бедный Памфалон!
— Что делать, — отвечал скоморох, — я действительно очень беден. Я ведь сын греха и как во грехе зачат, так с грешниками и вырос. Ничему другому я, кроме скоморошества, не научен, а в мире должен был жить потому, что здесь жила во грехе зачавшая и родившая меня мать моя. Я не мог снести, чтобы мать моя протянула к чужому человеку руку за хлебом, и кормил её своим скоморошеством.
— А где же теперь твоя мать?
— Я верю, что она у бога. Она умерла на той же постели, где ты лежишь теперь.
— Тебя любят в Дамаске?
— Не знаю, что есть слово «любят», но меня, пожалуй, и любят, и кидают мне деньги за мои забавы, и угощают меня за своими столами. Я пью на чужой счёт дорогое вино и плачу за него моими шутками.
— Ты пьёшь вино?
— О да, что я пью вино и люблю его пить, в том нет никакого сомнения. Да без этого и нельзя для человека который держится весёлой компании.
— Кто же тебя приучил к этой компании?
— Случай, или, лучше тебе сказать, я не умею объяснить этого твоему благочестию. Мать моя в молодости была весела и прекрасна. Отец мой был знатный человек. Он меня бросил, а другие из степенных людей никто меня не взяли, взял меня такой же, как я, скоморох и много меня бил и ломал, но всё-таки спасибо ему — он меня выучил своему делу, и теперь никто лучше меня не кинет вверх колец, чтобы они на лету сошлися; никто так не щёлкает языком, не строит рож, не плещет руками, и не митушует ногами, и не тростит[25] головой.
— И тебе это ремесло ещё не омерзело?
— Нет, оно часто мне не нравится, особенно когда я вижу, как проводят у гетер время вельможи, которым надо бы думать о счастье народа, и когда в весёлые дома приводят цветущую юность, но я в этом воспитан и этим одним только умею добывать себе хлеб.
— Бедный, бедный Памфалон! Смотри, вот уже и голова твоя забелелась, а ты всё до сей поры плещешь руками, и семенишь ногами, и тростишь головой у погибших блудниц. Ты сам погибнешь с ними.
А Памфалон отвечал:
— Не жалей меня, что я выкручиваю ногами и верчусь у гетер. Гетеры грешницы, но бывают к нам, слабым людям, жалостливы. Когда их гости упьются, они сами ходят и сами для нас от гуляк собирают даянье, и даже порою с излишком и с ласкою для нас просят.
И заметив, что Ермий отвернулся, Памфалон тронул его ласково за плечо и молвил с уветом:
— Верь мне, почтённый старик, что живое всегда живым остаётся, и у гетер часто бьётся в груди прекрасное сердце. А печально нам быть на пирах у богатых господ. Вот там часто встречаются скверные люди; они горды, надменны и веселья хотят, а свободного смеха и шуток не терпят. Там требуют того, чего естество человеческое стыдится, там угрожают ударением и ранами, там щиплют мою разноперую птицу, там дуют и плюют в нос моей собаке Акре. Там ни во что вменяют все обиды для низших и наутро… ходят молиться для вида.
— О горе! о горе! — прошептал Ермий, — вижу, что он даже совсем ещё далёк от того, чтобы понимать, в чём погряз, но его ум и его естество, может быть, добры… Потому я, верно, для того к нему и послан, чтобы вывесть его одарённую душу на иную путину.
И сказал он ему вдохновенно:
— Брось своё гадкое ремесло, Памфалон.
А тот ему спокойно ответил:
— Очень бы рад, да не могу.
— Произнеси глагол к Богу, и он тебе поможет.
Памфалон вздрогнул и упавшим голосом молвил:
— Глагол!.. зачем ты читаешь в душе моей то, о чём я хочу позабыть!
— Ага! ты, верно, уже давал обет и опять его нарушил?
— Да, ты отгадал: я сделал это дурное дело — я давал обет.
— Почему же ты называешь обет дурным делом?
— Потому, что христианам запрещено клясться и обещаться, а я, какой ни есть, всё же христианин, и, однако, я давал обет и его нарушил. А теперь я знаю, что разве может слабый человек давать обет всемогущему, который предуставил, чем ему быть, и мнёт его, как горшечник мнёт глину на кружале? Да, знай, старичок, знай, что я имел возможность бросить скоморошество и не бросил.
— И почему же ты не бросил?
— Не мог.
— Что у тебя за ответ: всё ты «не мог»! Почему ты и мог и не мог?
— Да, и мог и не мог потому что… я небрежлив — я не могу о своей душе думать, когда есть кто-нибудь, кому надо помочь.
Старец приподнялся на ложе и, вперив глаза в скомороха, воскликнул:
— Что ты сказал?! Ты ни во что считаешь погубить свою душу на бесконечные веки веков, лишь бы сделать что-нибудь в сей быстрой жизни для другого! Да ты имеешь ли понятие о ярящемся пламени ада и о глубине вечной ночи?
Скоморох усмехнулся и сказал:
— Нет, я ничего не знаю об этом. Да и как я могу знать о жизни мёртвых, когда я не знаю даже всего о живых? А ты знаешь о тартаре[26], старец?
— Конечно!
— А между тем, я вижу, и ты не знаешь о многом, что есть на земле. Мне это странно. Я тебе говорю, что я человек негодный, а ты мне не веришь. А я не поверю тебе, что ты знаешь о мёртвых.
— Несчастный! да ты имеешь ли даже понятие о самом божестве?
— Имею, только очень малые понятия, но в том не ожидаю себе великого осуждения, потому что я ведь не вырос в благородной семье, я не слушал уроков у схоластиков в Византии.
— Бога можно знать и служить ему без науки схоластиков.
— Я с тобою согласен и так всегда говорил в уме с богом: ты творец, а я тварь — мне тебя не понять, ты меня всунул для чего в эту кожаную ризу и бросил сюда на землю трудиться, я и таскаюсь по земле, ползаю, тружусь. Хотел бы узнать: для чего это всё так мудрёно сотворено, да я не хочу быть как ленивый раб, чтобы о тебе со всеми пересуживать. Я буду тебе просто покорён и не стану разузнавать, что ты думаешь, а просто возьму и исполню, что твой перст начертал в моём сердце! А если дурно сделаю — ты прости, потому что ведь это ты меня создал с жалостным сердцем. Я с ним и живу.
— И ты на этом надеешься оправдаться!
— Ах, я ни на что не надеюсь, а я просто ничего не боюсь.
— Как! ты и Бога не боишься?!
Памфалон пожал плечами и ответил:
— Право, не боюсь: я его люблю.
— Лучше трепещи!
— Зачем? Ты разве трепещешь?
— Трепетал.
— И нынче устал?
— Я уже не тот, что был прежде когда-то.
— Наверно, ты сделался лучше?
— Не знаю.
— Это ты хорошо сказал. Знает тот, кто со стороны смотрит, а не тот, кто своё дело делает. Кто делает, тому на себя не видно.
— А ты себя когда-нибудь чувствовал хорошо?
Памфалон промолчал.
— Я умоляю тебя, — повторил Ермий, — скажи мне, ты когда-нибудь чувствовал себя хорошо?
— Да, — отвечал скоморох, — я чувствовал…
— А когда это было?
— Представь, это было именно в тот самый час, когда я себя от него удалил…
— Боже! что говорит этот безумец!
— Я говорю сущую правду.
— Но чем и как ты отдалил себя от Бога?
— Я это сделал за единый вздох.
— Ответь же мне, что ты сделал?
Памфалон хотел отвечать, что с ним было, но в это самое мгновение циновку, которою была завешена дверь, откинули две молодые смуглые женские руки в запястьях, и два звонкие женские голоса сразу наперебой заговорили:
— Памфалон, смехотворный Памфалон! скорей поднимайся и иди с нами. Мы бежали впотьмах бегом за тобою от нашей гетеры… Спеши скорей, у нас полон грот и аллеи богатых гостей из Коринфа. Бери с собой кольца, и струны, и Акру, и птицу. Ты нынче в ночь можешь много заработать за своё смехотворство и хоть немножко вернёшь свою большую потерю.
Ермий взглянул на этих женщин, и их лоснящаяся тёплая кожа, их полурастворённые рты и замутившиеся глаза с обращённым в пространство взором, совершенное отсутствие мысли на лицах и запах их страстного тела ошибли его. Пустыннику показалось, что он слышит даже глухой рокот крови в
Ермий затрясся от страха, завернулся к стене и закрыл свою голову рогожей.
А Памфалон тихо молвил, нагнувшись в его сторону:
— Вот видишь, досуг ли мне размышлять о высоком! — и, сразу же переменив тон на громкий и весёлый, он отвечал женщинам:
— Сейчас, сейчас иду к вам, мои нильские змейки.
Памфалон свистнул свою Акру, взял шест, на котором в обруче сидела его пёстрая птица, и, захватив другие свои скоморошьи снаряды, ушёл, загасив лампу.
Ермий остался один в пустом жилище.
Глава одиннадцатая
Ермий не скоро позабылся сном. Он долго размышлял: как ему согласить в своём понятии то, для чего он шёл сюда, с тем, что здесь находит. Конечно, можно сразу видеть, что скоморох человек доброго сердца, но всё же он человек легкомысленный: он потехи множит, руками плещет, ногами танцует и тростит головой, а оставить эти бесовские потехи не желает. Да и может ли он сделать это, так далеко затянувшись в разгульную жизнь? Вот где он, например, находится теперь, после того как ушёл с этими бесстыжими женщинами, после которых ещё стоит в воздухе рокотанье их крови и веянье страстного пота Силена[27]?
Если таковы были посланницы, то какова же должна быть та, которой они служат в её развращённом доме!..
Отшельник содрогнулся.
Для чего же было ему, после тридцати лет стояния, слезать со скалы, идти многие дни с страшной истомой, чтобы прийти и увидеть в Дамаске… ту же тёмную скверну греха, от которой он бежал из Византии? Нет, верно, не ангел божий его сюда послал, а искусительный демон! Нечего больше и думать об этом, надо сейчас же встать и бежать.
Тяжело было старцу подняться — ноги его устали, путь далёк, пустыня жарка и исполнена страхов, но он не пощадил своего тела… он встаёт, он бредёт во тьме по стогнам[28] Дамаска, пробегает их: песни, пьяный звон чаш из домов, и страстные вздохи нимф и самый Силён — всё напротив его, как волна прибоя; но ногам его дана небывалая сила и бодрость. Он бежит, бежит, видит свою скалу, хватается за её кремнистые ребра, хочет влезть в свою расщелину, но чья-то страшно могучая рука срывает его за ноги вниз и ставит на землю, а незримый голос грозно говорит ему:
Если таковы были посланницы, то какова же должна быть та, которой они служат в её развращённом доме!..
Отшельник содрогнулся.
Для чего же было ему, после тридцати лет стояния, слезать со скалы, идти многие дни с страшной истомой, чтобы прийти и увидеть в Дамаске… ту же тёмную скверну греха, от которой он бежал из Византии? Нет, верно, не ангел божий его сюда послал, а искусительный демон! Нечего больше и думать об этом, надо сейчас же встать и бежать.
Тяжело было старцу подняться — ноги его устали, путь далёк, пустыня жарка и исполнена страхов, но он не пощадил своего тела… он встаёт, он бредёт во тьме по стогнам[28] Дамаска, пробегает их: песни, пьяный звон чаш из домов, и страстные вздохи нимф и самый Силён — всё напротив его, как волна прибоя; но ногам его дана небывалая сила и бодрость. Он бежит, бежит, видит свою скалу, хватается за её кремнистые ребра, хочет влезть в свою расщелину, но чья-то страшно могучая рука срывает его за ноги вниз и ставит на землю, а незримый голос грозно говорит ему: