Страница:
Николай Семёнович Лесков
Скоморох Памфалон
Слабость велика, сила ничтожна. Когда человек родится, он слаб и гибок; когда он умирает, он крепок и чёрств. Когда дерево произрастает,оно гибко и нежно, и когда оно сухо и жёстко оно умирает. Чёрствость и сила — спутники смерти. Гибкость и слабость выражают свежесть бытия. Поэтому, что отвердело, то не победит.
Лао-тзы[1]
Глава первая
В царствование императора Феодосия Великого[2] жил в Константинополе один знатный человек, «патрикий[3] и епарх[4]», по имени Ермий. Он был богат, благороден и знатен; имел прямой и честный характер; любил правду и ненавидел притворство, а это совсем не шло под стать тому времени, в котором он жил.
В то отдалённое время в Византии, или в нынешнем Константинополе, и во всём царстве Византийском было много споров о вере и благочестии, и за этими спорами у людей разгорались страсти, возникали распри и ссоры, а от этого выходило, что хотя все заботились о благочестии, но на самом деле не было ни мира, ни благочестия. Напротив того, в низших людях тогда было много самых скверных пороков, про которые и говорить стыдно, а в высших лицах царило всеобщее страшное лицемерие. Все притворялись богобоязненными, а сами жили совсем не по-христиански: все злопамятствовали, друг друга ненавидели, а к низшим, бедным людям не имели сострадания; сами утопали в роскоши и нимало не стыдились того, что простой народ в это самое время терзался в мучительных нуждах. Обеднявших брали в кабалу или в рабство, и нередко случалось, что бедные люди даже умирали с голода у самых дверей пировавших вельмож. При этом простолюдины знали, что именитые люди и сами между собой беспрестанно враждовали и часто губили друг друга. Они не только клеветали один на другого царю, но даже и отравляли друг друга отравами на званых пирах или в собственных домах, через подкуп кухарей и иных приспешников.
Как сверху, так и снизу всё общество было исполнено порчей.
В то отдалённое время в Византии, или в нынешнем Константинополе, и во всём царстве Византийском было много споров о вере и благочестии, и за этими спорами у людей разгорались страсти, возникали распри и ссоры, а от этого выходило, что хотя все заботились о благочестии, но на самом деле не было ни мира, ни благочестия. Напротив того, в низших людях тогда было много самых скверных пороков, про которые и говорить стыдно, а в высших лицах царило всеобщее страшное лицемерие. Все притворялись богобоязненными, а сами жили совсем не по-христиански: все злопамятствовали, друг друга ненавидели, а к низшим, бедным людям не имели сострадания; сами утопали в роскоши и нимало не стыдились того, что простой народ в это самое время терзался в мучительных нуждах. Обеднявших брали в кабалу или в рабство, и нередко случалось, что бедные люди даже умирали с голода у самых дверей пировавших вельмож. При этом простолюдины знали, что именитые люди и сами между собой беспрестанно враждовали и часто губили друг друга. Они не только клеветали один на другого царю, но даже и отравляли друг друга отравами на званых пирах или в собственных домах, через подкуп кухарей и иных приспешников.
Как сверху, так и снизу всё общество было исполнено порчей.
Глава вторая
У упомянутого Ермия душа была мирная, и к тому же он её укрепил в любви к людям, как заповедал Христос по Евангелию. Ермий желал видеть благочестие настоящее, а не притворное, которое не приносит никому блага, а служит только для одного величания и обмана. Ермий говорил: если верить, что Евангелие божественно и открывает, как надо жить, чтобы уничтожить зло в мире, то надо всё так и делать, как показано в Евангелии, а не так, чтобы считать его хорошим и правильным, а самим заводить наперекор тому совсем другое: читать «оставь нам долги наши, яко же и мы оставляем»[5], а заместо того ничего никому не оставлять, а за всякую обиду злобиться и донимать с ближнего долги, не щадя его ни силы, ни живота.
Над Ермием за это все другие вельможи стали шутить и подсмеиваться; говорили ему: «Верно, ты хочешь, чтобы все сделались нищими и стояли бы нагишом да друг дружке рубашку перешвыривали. Так нельзя в государстве». Он же отвечал: «Я не говорю про государство, а говорю только про то, как надо жить по учению Христову, которое все вы зовёте божественным». А они отвечали: «Мало ли что хорошо, да невозможно!» И спорили, а потом начали его выставлять перед царём, как будто он оглупел и не годится на своём месте.
Ермий начал это замечать и стал раздумывать как в самом деле трудно, чтобы и в почести остаться и самому вести жизнь по Христову учению?
И как только начал Ермий сильнее вникать в это, то стало ему казаться, что этого даже и нельзя совсем вместе соединить, а надо выбирать из двух одно любое: или оставить Христово учение, или оставить знатность, потому что вместе они никак не сходятся, а если и сведёшь их насильно на какой-нибудь час, то они недолго поладят и опять разойдутся дальше прежнего. «Уйдёт один бес и опять воротится, и приведёт ещё семерых с собою». А с другой стороны глядя, Ермий соображал и то, что если он станет всех обличать и со всеми спорить, то войдёт он через то всем в остылицу, и другие вельможи обнесут его тогда перед царём клеветами, назовут изменником государству и погубят.
«Угожу одним, — думает, — не угожу другим: если с хитрыми пойду — омрачу свою душу, а если за нехитрых стану — то им не пособлю, а себе беду наживу. Представят меня как человека злоумышленного, который сеет неспокойствие, а я могу не стерпеть напраслины да стану оправдываться, и тогда душа моя озвереет, и я стану обвинять моих обвинителей и сделаюсь сам такой же злой, как они. Нет, пусть так не будет. Не хочу я никого ни срамить, ни упрекать, потому что всё это противно душе моей, а лучше я совсем с этим покончу: пойду к царю и упрошу его дозволить мне сложить с себя всякую власть и доживу век мой мирно где-нибудь простым человеком».
Над Ермием за это все другие вельможи стали шутить и подсмеиваться; говорили ему: «Верно, ты хочешь, чтобы все сделались нищими и стояли бы нагишом да друг дружке рубашку перешвыривали. Так нельзя в государстве». Он же отвечал: «Я не говорю про государство, а говорю только про то, как надо жить по учению Христову, которое все вы зовёте божественным». А они отвечали: «Мало ли что хорошо, да невозможно!» И спорили, а потом начали его выставлять перед царём, как будто он оглупел и не годится на своём месте.
Ермий начал это замечать и стал раздумывать как в самом деле трудно, чтобы и в почести остаться и самому вести жизнь по Христову учению?
И как только начал Ермий сильнее вникать в это, то стало ему казаться, что этого даже и нельзя совсем вместе соединить, а надо выбирать из двух одно любое: или оставить Христово учение, или оставить знатность, потому что вместе они никак не сходятся, а если и сведёшь их насильно на какой-нибудь час, то они недолго поладят и опять разойдутся дальше прежнего. «Уйдёт один бес и опять воротится, и приведёт ещё семерых с собою». А с другой стороны глядя, Ермий соображал и то, что если он станет всех обличать и со всеми спорить, то войдёт он через то всем в остылицу, и другие вельможи обнесут его тогда перед царём клеветами, назовут изменником государству и погубят.
«Угожу одним, — думает, — не угожу другим: если с хитрыми пойду — омрачу свою душу, а если за нехитрых стану — то им не пособлю, а себе беду наживу. Представят меня как человека злоумышленного, который сеет неспокойствие, а я могу не стерпеть напраслины да стану оправдываться, и тогда душа моя озвереет, и я стану обвинять моих обвинителей и сделаюсь сам такой же злой, как они. Нет, пусть так не будет. Не хочу я никого ни срамить, ни упрекать, потому что всё это противно душе моей, а лучше я совсем с этим покончу: пойду к царю и упрошу его дозволить мне сложить с себя всякую власть и доживу век мой мирно где-нибудь простым человеком».
Глава третья
Как Ермий задумал, так он и сделал по своему рассуждению. Царю Феодосию он ни на что не жаловался и никого перед ним не обвинял, а только просился отставить его от дел. Царь уговаривал Ермия остаться при должности, но потом отпустил. Ермий получил полную отставку («отложи от себя всяку власть»). А в это же самое время скончалась жена Ермия, и бывший вельможа, оставшись один, начал рассуждать ещё иначе:
«Не указание ли мне это свыше? — подумал Ермий. — Царь меня отпустил от служебных забот, а господь разрешил от супружества. Жена моя умерла, и нет у меня никого такого в родстве моём, для которого мне надо было бы стараться по своим имениям. Теперь я могу идти резвее и дальше к цели евангельской. На что мне богатство? С ним всегда неминучие заботы, и хоть я от служебных дел отошёл в сторону, а, однако, богатство заставит меня о нём заботиться и опять меня втравит в такие дела, которые не годятся тому, кто хочет быть учеником Христовым».
А богатства у Ермия было очень много («бе бо ему богатство многосущное»[6]) — были у него и дома, и сёла, и рабы, и всякие драгоценности.
Ермий всех своих рабов отпустил на волю, а всё прочее «богатство многосущное» продал и деньги разделил между нуждавшимися бедными людьми.
Поступил он так потому, что хотел «совершён быть», а тому, кто желает достичь совершенства, Христос коротко и ясно указал один путь «Отдай всё, что имеешь, и иди за мною»
Ермий всё это исполнил в точности, так что даже никакой малости себе не оставил, и радовался тому, что это совсем не показалось ему жалко и трудно. Только начало было дорого сделать, а потом самому приятно стало раздавать всё, чтобы ничто не путало и ничто не мешало идти налегке к высшей цели евангельской.
«Не указание ли мне это свыше? — подумал Ермий. — Царь меня отпустил от служебных забот, а господь разрешил от супружества. Жена моя умерла, и нет у меня никого такого в родстве моём, для которого мне надо было бы стараться по своим имениям. Теперь я могу идти резвее и дальше к цели евангельской. На что мне богатство? С ним всегда неминучие заботы, и хоть я от служебных дел отошёл в сторону, а, однако, богатство заставит меня о нём заботиться и опять меня втравит в такие дела, которые не годятся тому, кто хочет быть учеником Христовым».
А богатства у Ермия было очень много («бе бо ему богатство многосущное»[6]) — были у него и дома, и сёла, и рабы, и всякие драгоценности.
Ермий всех своих рабов отпустил на волю, а всё прочее «богатство многосущное» продал и деньги разделил между нуждавшимися бедными людьми.
Поступил он так потому, что хотел «совершён быть», а тому, кто желает достичь совершенства, Христос коротко и ясно указал один путь «Отдай всё, что имеешь, и иди за мною»
Ермий всё это исполнил в точности, так что даже никакой малости себе не оставил, и радовался тому, что это совсем не показалось ему жалко и трудно. Только начало было дорого сделать, а потом самому приятно стало раздавать всё, чтобы ничто не путало и ничто не мешало идти налегке к высшей цели евангельской.
Глава четвёртая
Освободясь и от власти и от богатства, Ермий покинул тайно столицу и пошёл искать себе уединённого места, где бы ему никто не мешал уберечь себя в чистоте и святости для прохождения богоугодной жизни.
После долгого пути, совершённого пешими и босыми ногами, Ермий пришёл к отдалённому городу Едессу[7] и совсем нежданно для себя нашёл здесь «некий столп». Это была высокая каменная скала, и с расщелиной, и в середине расщелины было место, как только можно одному человеку установиться.
«Вот, — подумал Ермий, — это мне готовое место». И сейчас же взлез на этот столп по ветхому брёвнышку, которое кем-то было к скале приставлено, и бревно оттолкнул. Бревно откатилось далеко в пропасть и переломилось, а Ермий остался стоять и простоял на столпе тридцать лет. Во всё это время он молился богу и желал позабыть о лицемерии и о других злобах, которые он видел и которыми до боли возмущался.
С собою Ермий взял на скалу только одну длинную бечёвку, которою он цеплялся, когда лез, и бечёвка эта ему пригодилась.
На первых днях, как ещё Ермий забыл убрать эту бечёвку, заметил её пастух-мальчик, который пришёл сюда пасти козлят. Пастух начал эту бечёвку подёргивать, а Ермий его стал звать и проговорил ему:
— Принеси мне воды я очень жажду.
Мальчик подцепил ему свою тыквенную пустышку с водой и говорит:
— Испей и оставь себе тыкву.
Так же он дал ему и корзинку с горстью чёрных терпких ягод.
Ермий поел ягод и сказал:
— Бог послал мне кормильца.
А мальчик как только пригнал вечером в село стадо козлят, так сейчас же рассказал своей матери, что видел на скале старика, а пастухова мать пошла на колодец и стала о том говорить другим женщинам, и так сделалось известно людям о новом столпнике, и люди из села побежали к Ермию и принесли ему чечевицы и бобов больше, чем он мог съесть. Так и пошло далее.
Только Ермий спускал сверху на длинной бечеве плетёную корзину и выдолбленную тыкву, а люди уже клали ему в эту корзину листьев капусты и сухих, не варёных семян, а тыкву его наполняли водою. И этим бывший византийский вельможа и богач Ермий питался тридцать лет. Ни хлеба и ничего готовленного на огне он не ел и позабыл и вкус варёной пищи. По тогдашним понятиям находили, будто это приятно и угодно богу. О своём розданном богатстве Ермий не жалел и даже не вспоминал о нём. Разговоров он не имел ни с кем никаких и казался строг и суров, подражая в молчании своём Илии.
Поселяне считали Ермия способным творить чудеса. Он им этого не говорил, но они так верили. Больные приходили, становились в тени его, которую солнце бросало от столпа на землю, и отходили, находя, что чувствуют облегчение. А он всё молчал, вперяя ум в молитву или читая на память три миллиона стихов Оригена[8] и двести пятьдесят тысяч стихов Григория[9], Пиерия[10] и Стефана[11].
Так проводил Ермий дни, а вечером, когда сваливал пеклый жар и лицо Ермия освежала прохлада, он, окончив свои молитвы и размышления о боге, думал иногда и о людях. Он размышлял о том: как за эти тридцать лет зло в свете должно было умножиться и как под покровом ханжества и пустосвятства, заменяющего настоящее учение своими выдумками, теперь наверно иссякла уже в людях всякая истинная добродетель и осталась одна форма без содержания.
Впечатления, вынесенные столпником из покинутой им лицемерной столицы, были так неблагоприятны, что он отчаялся за весь мир и не замечал того, что через это отчаяние он унижал и план и цель творения и себя одного почитал совершеннейшим.
Повторяет он наизусть Оригена, а сам думает: «Ну, пусть так — пусть земной мир весь стоит для вечности и люди в нём, как школяры в школе, готовятся, чтобы явиться в вечности и там показать свои успехи в здешней школе. Но какие же успехи они покажут, когда живут себялюбиво и злобно, и ничему от Христа не учатся, и языческих навыков не позабывают? Не будет ли вечность впусте?» Пусть утешает Ориген, что не мог же впасть в ошибку творец, узрев, «яко всё добро зело»[12], если оно на самом деле никуда не годится, а Ермию всё-таки кажется, что «весь мир лежит во зле»[13], и ум его напрасно старается прозреть: «кацы суть Богу угождающие и вечность улучившие?»[14]
Никак не может Ермий представить себе таковых, кои были бы достойны вечности, все ему кажутся худы, все с злою наклонностию в жизнь пришли, а здесь, живучи на земле, ещё хуже перепортились.
И окончательно взяло столпника отчаяние, что вечность запустеет, потому что нет людей, достойных перейти в оную.
После долгого пути, совершённого пешими и босыми ногами, Ермий пришёл к отдалённому городу Едессу[7] и совсем нежданно для себя нашёл здесь «некий столп». Это была высокая каменная скала, и с расщелиной, и в середине расщелины было место, как только можно одному человеку установиться.
«Вот, — подумал Ермий, — это мне готовое место». И сейчас же взлез на этот столп по ветхому брёвнышку, которое кем-то было к скале приставлено, и бревно оттолкнул. Бревно откатилось далеко в пропасть и переломилось, а Ермий остался стоять и простоял на столпе тридцать лет. Во всё это время он молился богу и желал позабыть о лицемерии и о других злобах, которые он видел и которыми до боли возмущался.
С собою Ермий взял на скалу только одну длинную бечёвку, которою он цеплялся, когда лез, и бечёвка эта ему пригодилась.
На первых днях, как ещё Ермий забыл убрать эту бечёвку, заметил её пастух-мальчик, который пришёл сюда пасти козлят. Пастух начал эту бечёвку подёргивать, а Ермий его стал звать и проговорил ему:
— Принеси мне воды я очень жажду.
Мальчик подцепил ему свою тыквенную пустышку с водой и говорит:
— Испей и оставь себе тыкву.
Так же он дал ему и корзинку с горстью чёрных терпких ягод.
Ермий поел ягод и сказал:
— Бог послал мне кормильца.
А мальчик как только пригнал вечером в село стадо козлят, так сейчас же рассказал своей матери, что видел на скале старика, а пастухова мать пошла на колодец и стала о том говорить другим женщинам, и так сделалось известно людям о новом столпнике, и люди из села побежали к Ермию и принесли ему чечевицы и бобов больше, чем он мог съесть. Так и пошло далее.
Только Ермий спускал сверху на длинной бечеве плетёную корзину и выдолбленную тыкву, а люди уже клали ему в эту корзину листьев капусты и сухих, не варёных семян, а тыкву его наполняли водою. И этим бывший византийский вельможа и богач Ермий питался тридцать лет. Ни хлеба и ничего готовленного на огне он не ел и позабыл и вкус варёной пищи. По тогдашним понятиям находили, будто это приятно и угодно богу. О своём розданном богатстве Ермий не жалел и даже не вспоминал о нём. Разговоров он не имел ни с кем никаких и казался строг и суров, подражая в молчании своём Илии.
Поселяне считали Ермия способным творить чудеса. Он им этого не говорил, но они так верили. Больные приходили, становились в тени его, которую солнце бросало от столпа на землю, и отходили, находя, что чувствуют облегчение. А он всё молчал, вперяя ум в молитву или читая на память три миллиона стихов Оригена[8] и двести пятьдесят тысяч стихов Григория[9], Пиерия[10] и Стефана[11].
Так проводил Ермий дни, а вечером, когда сваливал пеклый жар и лицо Ермия освежала прохлада, он, окончив свои молитвы и размышления о боге, думал иногда и о людях. Он размышлял о том: как за эти тридцать лет зло в свете должно было умножиться и как под покровом ханжества и пустосвятства, заменяющего настоящее учение своими выдумками, теперь наверно иссякла уже в людях всякая истинная добродетель и осталась одна форма без содержания.
Впечатления, вынесенные столпником из покинутой им лицемерной столицы, были так неблагоприятны, что он отчаялся за весь мир и не замечал того, что через это отчаяние он унижал и план и цель творения и себя одного почитал совершеннейшим.
Повторяет он наизусть Оригена, а сам думает: «Ну, пусть так — пусть земной мир весь стоит для вечности и люди в нём, как школяры в школе, готовятся, чтобы явиться в вечности и там показать свои успехи в здешней школе. Но какие же успехи они покажут, когда живут себялюбиво и злобно, и ничему от Христа не учатся, и языческих навыков не позабывают? Не будет ли вечность впусте?» Пусть утешает Ориген, что не мог же впасть в ошибку творец, узрев, «яко всё добро зело»[12], если оно на самом деле никуда не годится, а Ермию всё-таки кажется, что «весь мир лежит во зле»[13], и ум его напрасно старается прозреть: «кацы суть Богу угождающие и вечность улучившие?»[14]
Никак не может Ермий представить себе таковых, кои были бы достойны вечности, все ему кажутся худы, все с злою наклонностию в жизнь пришли, а здесь, живучи на земле, ещё хуже перепортились.
И окончательно взяло столпника отчаяние, что вечность запустеет, потому что нет людей, достойных перейти в оную.
Глава пятая
И вот однажды, когда, при опускающемся покрове ночи, столпник «усильно подвигся мыслию уведети: кацы суть иже Богу угожающи», он приклонился головою к краю расщелины своей скалы, и с ним случилась необыкновенная вещь: повеяло на него тихое, ровное дыхание воздуха, и с тем принеслись к его слуху следующие слова:
— Напрасно ты, Ермий, скорбишь и ужасаешься: есть тацы, иже добре Богу угожают и в книгу жизни вечной вписаны.
Столпник обрадовался сладкому голосу и говорит:
— Господи, если я обрёл милость в очах твоих, то дозволь, чтобы мне был явлен хоть один такой, и тогда дух мой успокоится за всё земное сотворение.
А тонкое дыхание снова дышит на ухо старцу:
— Для этого тебе надо забыть о тех, коих ты знал, и сойти со столпа да посмотреть на человека Памфалона.
С этим дыхание сникло, а старец восклонился и думает: взаправду ли он это слышал, или это ему навеяно мечтою? И вот опять проходит холодная ночь, проходит и знойный день, и наступили новые сумерки, и опять поник головой Ермий и слышит:
— Спускайся вниз, Ермий, на землю, тебе надо пойти посмотреть на Памфалона.
— Да кто он такой, этот Памфалон?
— А вот он-то и есть один из тех, каких ты желаешь видеть.
— И где же обитает этот Памфалон?
— Он обитает в Дамаске.
Ермий опять встрепенулся и опять не был уверен, что это ему слышно не в мечте. И тогда он положил в своём уме испытать это дело ещё, до трёх раз, и ежели и в третий раз будет к нему такая же внятная речь про Памфалона, тогда уже более не сомневаться, а слезать со скалы и идти в Дамаск.
Но только он решил обстоятельно дознаться: что это за Памфалон и как его по Дамаску разыскивать.
Прошёл опять знойный день, и с вечернею прохладою снова зазвучало в духе хлада тонка имя Памфалона.
Неведомый голос опять говорит:
— Для чего ты, старец, медлишь, для чего не слезаешь на землю и не идёшь в Дамаск смотреть Памфалона?
А старец отвечает:
— Как же могу я идти и искать человека мне неизвестного?
— Человек тебе назван.
— Назван мне человек Памфалоном, а в таком великом городе, как Дамаск, разве один есть Памфалон? Которого же из них я стану спрашивать?
А в духе хлада тонка опять звучит:
— Это не твоя забота. Ты только скорее слезай вниз да иди в Дамаск, а там уже все знают этого Памфалона, которого тебе надо. Спроси у первого встречного, его тебе всяк покажет. Он всем известен.
— Напрасно ты, Ермий, скорбишь и ужасаешься: есть тацы, иже добре Богу угожают и в книгу жизни вечной вписаны.
Столпник обрадовался сладкому голосу и говорит:
— Господи, если я обрёл милость в очах твоих, то дозволь, чтобы мне был явлен хоть один такой, и тогда дух мой успокоится за всё земное сотворение.
А тонкое дыхание снова дышит на ухо старцу:
— Для этого тебе надо забыть о тех, коих ты знал, и сойти со столпа да посмотреть на человека Памфалона.
С этим дыхание сникло, а старец восклонился и думает: взаправду ли он это слышал, или это ему навеяно мечтою? И вот опять проходит холодная ночь, проходит и знойный день, и наступили новые сумерки, и опять поник головой Ермий и слышит:
— Спускайся вниз, Ермий, на землю, тебе надо пойти посмотреть на Памфалона.
— Да кто он такой, этот Памфалон?
— А вот он-то и есть один из тех, каких ты желаешь видеть.
— И где же обитает этот Памфалон?
— Он обитает в Дамаске.
Ермий опять встрепенулся и опять не был уверен, что это ему слышно не в мечте. И тогда он положил в своём уме испытать это дело ещё, до трёх раз, и ежели и в третий раз будет к нему такая же внятная речь про Памфалона, тогда уже более не сомневаться, а слезать со скалы и идти в Дамаск.
Но только он решил обстоятельно дознаться: что это за Памфалон и как его по Дамаску разыскивать.
Прошёл опять знойный день, и с вечернею прохладою снова зазвучало в духе хлада тонка имя Памфалона.
Неведомый голос опять говорит:
— Для чего ты, старец, медлишь, для чего не слезаешь на землю и не идёшь в Дамаск смотреть Памфалона?
А старец отвечает:
— Как же могу я идти и искать человека мне неизвестного?
— Человек тебе назван.
— Назван мне человек Памфалоном, а в таком великом городе, как Дамаск, разве один есть Памфалон? Которого же из них я стану спрашивать?
А в духе хлада тонка опять звучит:
— Это не твоя забота. Ты только скорее слезай вниз да иди в Дамаск, а там уже все знают этого Памфалона, которого тебе надо. Спроси у первого встречного, его тебе всяк покажет. Он всем известен.
Глава шестая
Теперь, после третьего такого переговора, Ермий более уже не сомневался, что это такой голос, которого надо слушаться. А насчёт того, к какому именно Памфалону в Дамаске ему надо идти, Ермий более не беспокоился. Памфалон, которого «все знают», без сомнения есть какой-либо прославленный поэт, или воин, или всем известный вельможа. Словом, Ермию размышлять более было не о чем, а на что он сам напросился, то надо идти исполнять.
И вот пришлось Ермию после тридцати лет стояния на одном месте вылезать из каменной расщелины и идти в Дамаск…
Странно, конечно, было такому совершённому отшельнику, как Ермий, идти смотреть человека, живущего в Дамаске, ибо город Дамаск по-тогдашнему в отношении чистоты нравственной был всё равно что теперь сказать Париж или Вена — города, которые святостью жизни не славятся, а слывут за гнездилища греха и пороков, но, однако, в древности бывали и не такие странности, и бывало, что посты благочестия посылались именно в места самые злочестивые.
Надо идти в Дамаск! Но тут вспомянул Ермий, что он наг, ибо рубище его, в котором он пришёл тридцать лет тому назад, всё истлело и спало с его костей. Кожа его изгорела и почернела, глаза одичали, волосы подлезли и выцвели, а когти отрасли, как у хищной птицы… Как в таком виде показаться в большом и роскошном городе?
Но голос его не перестаёт руководствовать и раздаётся издали:
— Ничего, Ермий, иди: нагота твоя найдёт тебе покрывало.
Взял Ермий свою корзиночку с сухими зёрнами и тыкву и кинул их вниз на землю, а затем и сам спустился со столпа по той самой верёвочке, по которой таскал себе снизу приносимую пищу.
Тело столпника уже так исхудало, что его могла сдержать тонкая и полусгнившая верёвочка. Она, правда, потрескивала, но Ермий этого не испугался: он благополучно стал на землю и пошёл, колеблясь как ребёнок, ибо ноги его отвыкли от движения и потеряли твёрдость.
И шёл Ермий по безлюдной, знойной пустыне очень долго и во весь переход ни разу никого не встретил, а потому и не имел причины стыдиться своей наготы; приближаясь же к Дамаску, он нашёл в песках выветрившийся сухой труп и возле него ветхую «козью милоть»[15], какие носили тогда иноки, жившие в общежитиях. Ермий засыпал песком кости, а козью милоть надел на свои плечи и обрадовался увидев в этом особое о нём промышление.
К городу Дамаску Ермий стал приближаться, когда солнце уже начало садиться. Старец немножко не соразмерил ходы[16] и теперь не знал, что ему сделать: поспешать ли скорее идти или не торопиться и подождать лучше утра. Очам казалось близко видно, а ногам пришлось обидно. Поспешал Ермий дойти засветло, а поспел в то самое время, когда красное солнце падает, сумрак густеет и город весь обвивает мглой. Точно он весь в беспроглядный грех погружается.
Страшно сделалось Ермию — хоть назад беги… И опять ему пришла в голову дума: не было ли всё, что он слышал о своём путешествии, одною мечтою или даже искушением? Какого праведника можно искать в этом шумном городе? Откуда тут может быть праведность? Не лучше ли будет бежать отсюда назад, влезть опять в свою каменную щёлку, да и стоять, не трогаясь с места.
Он было уже и повернулся, да ноги не идут, а в ушах опять «дыхание тонко»:
— Иди же скорей лобызай Памфалона в Дамаске.
Старик снова обернулся к Дамаску, и ноги его пошли.
Пришёл Ермий к городской стене как раз в ту минуту, когда городской страж наполовину ворота захлопнул.
И вот пришлось Ермию после тридцати лет стояния на одном месте вылезать из каменной расщелины и идти в Дамаск…
Странно, конечно, было такому совершённому отшельнику, как Ермий, идти смотреть человека, живущего в Дамаске, ибо город Дамаск по-тогдашнему в отношении чистоты нравственной был всё равно что теперь сказать Париж или Вена — города, которые святостью жизни не славятся, а слывут за гнездилища греха и пороков, но, однако, в древности бывали и не такие странности, и бывало, что посты благочестия посылались именно в места самые злочестивые.
Надо идти в Дамаск! Но тут вспомянул Ермий, что он наг, ибо рубище его, в котором он пришёл тридцать лет тому назад, всё истлело и спало с его костей. Кожа его изгорела и почернела, глаза одичали, волосы подлезли и выцвели, а когти отрасли, как у хищной птицы… Как в таком виде показаться в большом и роскошном городе?
Но голос его не перестаёт руководствовать и раздаётся издали:
— Ничего, Ермий, иди: нагота твоя найдёт тебе покрывало.
Взял Ермий свою корзиночку с сухими зёрнами и тыкву и кинул их вниз на землю, а затем и сам спустился со столпа по той самой верёвочке, по которой таскал себе снизу приносимую пищу.
Тело столпника уже так исхудало, что его могла сдержать тонкая и полусгнившая верёвочка. Она, правда, потрескивала, но Ермий этого не испугался: он благополучно стал на землю и пошёл, колеблясь как ребёнок, ибо ноги его отвыкли от движения и потеряли твёрдость.
И шёл Ермий по безлюдной, знойной пустыне очень долго и во весь переход ни разу никого не встретил, а потому и не имел причины стыдиться своей наготы; приближаясь же к Дамаску, он нашёл в песках выветрившийся сухой труп и возле него ветхую «козью милоть»[15], какие носили тогда иноки, жившие в общежитиях. Ермий засыпал песком кости, а козью милоть надел на свои плечи и обрадовался увидев в этом особое о нём промышление.
К городу Дамаску Ермий стал приближаться, когда солнце уже начало садиться. Старец немножко не соразмерил ходы[16] и теперь не знал, что ему сделать: поспешать ли скорее идти или не торопиться и подождать лучше утра. Очам казалось близко видно, а ногам пришлось обидно. Поспешал Ермий дойти засветло, а поспел в то самое время, когда красное солнце падает, сумрак густеет и город весь обвивает мглой. Точно он весь в беспроглядный грех погружается.
Страшно сделалось Ермию — хоть назад беги… И опять ему пришла в голову дума: не было ли всё, что он слышал о своём путешествии, одною мечтою или даже искушением? Какого праведника можно искать в этом шумном городе? Откуда тут может быть праведность? Не лучше ли будет бежать отсюда назад, влезть опять в свою каменную щёлку, да и стоять, не трогаясь с места.
Он было уже и повернулся, да ноги не идут, а в ушах опять «дыхание тонко»:
— Иди же скорей лобызай Памфалона в Дамаске.
Старик снова обернулся к Дамаску, и ноги его пошли.
Пришёл Ермий к городской стене как раз в ту минуту, когда городской страж наполовину ворота захлопнул.
Глава седьмая
Насилу успел бедный старик упросить сторожа, чтобы он позволил ему пройти в ворота, и то отдал за это свою корзину и тыкву; а теперь сам совсем безо всего очутился в совершенно ему незнакомом и ужасно многогрешном городе.
Ночи на юге спускаются скоро, сумерек почти нет, и темнота бывает так густа, что ничего нельзя видеть. Улицы в то время, когда было это происшествие, в восточных городах ещё не освещались, а жители запирали свои дома рано. Тогда на улицах бывало очень небезопасно, и потому обыватели крепко закрывали все входы в дом, чтобы впотьмах не забрался какой-нибудь лихой человек и не обокрал бы или бы не убил и не сжёг дом. Ночью же входов или совсем не отпирали, или же отпирали только запоздавшим своим домашним или друзьям, и то не иначе, как удостоверясь, что стучится именно тот человек, которого впустить надо.
Отворёнными поздно оставались только двери развратниц, к которым путь открыт всем, и чем больше идут к ним на свет, тем им лучше.
Старец Ермий, попав в Дамаск среди густой тьмы, решительно не знал: где ему приютиться до утра. Были, конечно, в Дамаске гостиницы, но Ермий не мог ни в одну из них постучаться, потому что там спросят с него плату за ночлег, а он не имел у себя никаких денег.
Остановился Ермий и, размыслив, что бы такое в его положении возможно сделать, решился попроситься ночевать в первый дом, какой попадётся.
Так он и сделал: подошёл к ближайшему дому и постучался.
Его опросили из-за двери:
— Кто там стучится?
Ермий отвечает:
— Я бедный странник.
— Ах, бедный странник! Не мало вас шляется. Чего же тебе надо?
— Прошу приюта.
— Так ты не туда попал. Иди за этим в гостиницу.
— Я беден и не могу платить в гостинице.
— Это плохо, но иди в таком случае к тем, кто тебя знает: они тебя, может быть, пустят.
— Да меня здесь никто не знает.
— А если тебя здесь никто не знает, то не стучи и у нас понапрасну, а уходи скорей прочь.
— Я прошусь во имя Христа.
— Оставь, пожалуйста, оставь это имя. Много вас тут ходит, всё Христа вспоминаете, а наместо того лжёте и этим именем после всякое зло прикрываете. Уходи прочь, нет у нас для тебя приюта.
Ермий подошёл к другому дому и здесь опять стал стучать и проситься.
И здесь тоже опять спрашивают его из-за закрытых дверей:
— Чего тебе надо?
— Изнемогаю, я бедный странник… пустите отдохнуть в доме!
Но опять и тут ему тот же ответ: иди в гостиницу.
— У меня денег нет, — отвечал Ермий и произнёс Христово имя, но оно вызвало только укоры.
— Полно, полно выкликать это имя, — отвечали ему из-за дверей второго дома, — все ленивцы и злодеи нынче этим именем прикрываются.
— Ах, — отозвался Ермий, — поверьте, что я никому никакого зла не сделал и не делаю: я пришёл прямо из пустыни.
— Ну, если ты из пустыни, то там бы тебе и оставаться. Напрасно ты сюда и пришёл.
— Я не своею волею пришёл, а имел повеление.
— Ну, так иди к тому, куда позван, а нас оставь в покое; мы тех, кои старцами сказываются и в козьих милотях ходят, боимся: вы сами очень святы, а за вами за каждым седмь приставных бесов ходит.
«Ого! — подумал Ермий, — как время изменило обычаи. Верно, ныне совсем уже нет старого привета странным. Все уже знают пустынное предание, что за аскетом вслед более бесов ходит, чем за простым грешником, а через это не лучше, а хуже стало. И вот я — пустынник, простоявший тридцать лет, — в тени столпа моего люди получали исцеления, а меня никто не пускает под крышу, и я не только могу быть убит от злодеев, но ещё горше смерти могу быть оскорблён и обесчестен от извративших природу бесстыдников. Нет, теперь я уже ясно вижу, что я поддался насмешке сатаны, что я был послан сюда не для пользы души моей, а для всецелой моей пагубы, как в Содом и Гоморру[17]».
А в это самое время Ермий тоже замечает, что кто-то во тьме спешно перебегает улицу и, смеясь, говорит:
— Ну, насмешил ты меня, старичина!
— Чем это? — спросил Ермий.
— Да как же, ты так глуп, что просишься, чтобы тебя пустили ночевать в дома людей высокородных и богатых! Видно, ты и в самом деле, должно быть, ничего в жизни не понимаешь.
Столпник подумал: «Это, пожалуй, вор или блудодей, а всё-таки он разговорчив: дай я его расспрошу, что мне сделать, где найти приют».
— Ну, ты постой-ка, — сказал Ермий, — и кто бы ты ни был, скажи мне, нет ли здесь таких людей, которые известны за человеколюбцев?
— Как же, — отвечает, — есть здесь и таковые.
— Где же они?
— А вот ты сейчас у их домов стучался и с ними разговаривал.
— Ну, значит, их человеколюбство плохо.
— Таковы все показные человеколюбцы.
— А не известны ли тебе, кои боголюбивы?
— И таковые известны.
— Где же они?
— Эти теперь, по заходе солнечном, на молитву стали.
— Пойду же я к ним.
— Ну, не советую. Боже тебя сохрани, если ты своим стуком помешаешь их стоянию на молитве, тогда слуги их за то свалят тебя на землю и нанесут тебе раны.
Старец всплеснул руками:
Что же это, — говорит, — человеколюбцев никак в своей нужде не уверишь, а набожных от стояния не отзовёшь, ночь же ваша темна, и обычаи ваши ужасны. Увы мне! увы!
— А ты вместо того, чтобы унывать и боголюбцев разыскивать, — иди к Памфалону.
— Как ты сказал? — переспросил отшельник и опять получил тот же ответ:
— Иди к Памфалону.
Ночи на юге спускаются скоро, сумерек почти нет, и темнота бывает так густа, что ничего нельзя видеть. Улицы в то время, когда было это происшествие, в восточных городах ещё не освещались, а жители запирали свои дома рано. Тогда на улицах бывало очень небезопасно, и потому обыватели крепко закрывали все входы в дом, чтобы впотьмах не забрался какой-нибудь лихой человек и не обокрал бы или бы не убил и не сжёг дом. Ночью же входов или совсем не отпирали, или же отпирали только запоздавшим своим домашним или друзьям, и то не иначе, как удостоверясь, что стучится именно тот человек, которого впустить надо.
Отворёнными поздно оставались только двери развратниц, к которым путь открыт всем, и чем больше идут к ним на свет, тем им лучше.
Старец Ермий, попав в Дамаск среди густой тьмы, решительно не знал: где ему приютиться до утра. Были, конечно, в Дамаске гостиницы, но Ермий не мог ни в одну из них постучаться, потому что там спросят с него плату за ночлег, а он не имел у себя никаких денег.
Остановился Ермий и, размыслив, что бы такое в его положении возможно сделать, решился попроситься ночевать в первый дом, какой попадётся.
Так он и сделал: подошёл к ближайшему дому и постучался.
Его опросили из-за двери:
— Кто там стучится?
Ермий отвечает:
— Я бедный странник.
— Ах, бедный странник! Не мало вас шляется. Чего же тебе надо?
— Прошу приюта.
— Так ты не туда попал. Иди за этим в гостиницу.
— Я беден и не могу платить в гостинице.
— Это плохо, но иди в таком случае к тем, кто тебя знает: они тебя, может быть, пустят.
— Да меня здесь никто не знает.
— А если тебя здесь никто не знает, то не стучи и у нас понапрасну, а уходи скорей прочь.
— Я прошусь во имя Христа.
— Оставь, пожалуйста, оставь это имя. Много вас тут ходит, всё Христа вспоминаете, а наместо того лжёте и этим именем после всякое зло прикрываете. Уходи прочь, нет у нас для тебя приюта.
Ермий подошёл к другому дому и здесь опять стал стучать и проситься.
И здесь тоже опять спрашивают его из-за закрытых дверей:
— Чего тебе надо?
— Изнемогаю, я бедный странник… пустите отдохнуть в доме!
Но опять и тут ему тот же ответ: иди в гостиницу.
— У меня денег нет, — отвечал Ермий и произнёс Христово имя, но оно вызвало только укоры.
— Полно, полно выкликать это имя, — отвечали ему из-за дверей второго дома, — все ленивцы и злодеи нынче этим именем прикрываются.
— Ах, — отозвался Ермий, — поверьте, что я никому никакого зла не сделал и не делаю: я пришёл прямо из пустыни.
— Ну, если ты из пустыни, то там бы тебе и оставаться. Напрасно ты сюда и пришёл.
— Я не своею волею пришёл, а имел повеление.
— Ну, так иди к тому, куда позван, а нас оставь в покое; мы тех, кои старцами сказываются и в козьих милотях ходят, боимся: вы сами очень святы, а за вами за каждым седмь приставных бесов ходит.
«Ого! — подумал Ермий, — как время изменило обычаи. Верно, ныне совсем уже нет старого привета странным. Все уже знают пустынное предание, что за аскетом вслед более бесов ходит, чем за простым грешником, а через это не лучше, а хуже стало. И вот я — пустынник, простоявший тридцать лет, — в тени столпа моего люди получали исцеления, а меня никто не пускает под крышу, и я не только могу быть убит от злодеев, но ещё горше смерти могу быть оскорблён и обесчестен от извративших природу бесстыдников. Нет, теперь я уже ясно вижу, что я поддался насмешке сатаны, что я был послан сюда не для пользы души моей, а для всецелой моей пагубы, как в Содом и Гоморру[17]».
А в это самое время Ермий тоже замечает, что кто-то во тьме спешно перебегает улицу и, смеясь, говорит:
— Ну, насмешил ты меня, старичина!
— Чем это? — спросил Ермий.
— Да как же, ты так глуп, что просишься, чтобы тебя пустили ночевать в дома людей высокородных и богатых! Видно, ты и в самом деле, должно быть, ничего в жизни не понимаешь.
Столпник подумал: «Это, пожалуй, вор или блудодей, а всё-таки он разговорчив: дай я его расспрошу, что мне сделать, где найти приют».
— Ну, ты постой-ка, — сказал Ермий, — и кто бы ты ни был, скажи мне, нет ли здесь таких людей, которые известны за человеколюбцев?
— Как же, — отвечает, — есть здесь и таковые.
— Где же они?
— А вот ты сейчас у их домов стучался и с ними разговаривал.
— Ну, значит, их человеколюбство плохо.
— Таковы все показные человеколюбцы.
— А не известны ли тебе, кои боголюбивы?
— И таковые известны.
— Где же они?
— Эти теперь, по заходе солнечном, на молитву стали.
— Пойду же я к ним.
— Ну, не советую. Боже тебя сохрани, если ты своим стуком помешаешь их стоянию на молитве, тогда слуги их за то свалят тебя на землю и нанесут тебе раны.
Старец всплеснул руками:
Что же это, — говорит, — человеколюбцев никак в своей нужде не уверишь, а набожных от стояния не отзовёшь, ночь же ваша темна, и обычаи ваши ужасны. Увы мне! увы!
— А ты вместо того, чтобы унывать и боголюбцев разыскивать, — иди к Памфалону.
— Как ты сказал? — переспросил отшельник и опять получил тот же ответ:
— Иди к Памфалону.
Глава восьмая
Рад был отшельник услыхать про Памфалона. Стало быть, шёл он недаром. Но кто, однако, сам этот во тьме говорящий: хорошо, если это путеводительный ангел, а может быть, это самый худший бес?
— Мне, — говорит Ермий, — Памфалона и нужно, потому что я к нему послан, но только я не знаю: тот ли это Памфалон, о котором ты говоришь?
— А тебе что о твоём Памфалоне сказано?
— Сказано много, чего я не стану всякому пересказывать, а примета дана такая, что его здесь все знают.
— Ну, а если так, то я говорю о том самом Памфалоне, про которого тебе сказано. Он один только и есть такой Памфалон, которого все знают.
— Почему же он всем так известен?
— А потому, что он приятный человек и всюду с собою веселье ведёт. Без него нет здесь ни пира, ни потехи, и всем он любезен. Чуть где пса его серого с длинной мордой заслышат, когда он бежит, гремя позвонцами, все радостно говорят: вот Памфалонова Акра бежит! сейчас, значит, сам Памфалон придёт, и весёлый смех будет.
— Мне, — говорит Ермий, — Памфалона и нужно, потому что я к нему послан, но только я не знаю: тот ли это Памфалон, о котором ты говоришь?
— А тебе что о твоём Памфалоне сказано?
— Сказано много, чего я не стану всякому пересказывать, а примета дана такая, что его здесь все знают.
— Ну, а если так, то я говорю о том самом Памфалоне, про которого тебе сказано. Он один только и есть такой Памфалон, которого все знают.
— Почему же он всем так известен?
— А потому, что он приятный человек и всюду с собою веселье ведёт. Без него нет здесь ни пира, ни потехи, и всем он любезен. Чуть где пса его серого с длинной мордой заслышат, когда он бежит, гремя позвонцами, все радостно говорят: вот Памфалонова Акра бежит! сейчас, значит, сам Памфалон придёт, и весёлый смех будет.