— Так это вы хотите, чтобы и солдаты в ходульных креслицах ходили?
   И только ради сана его не обругал материально, а послал его ко всем чертям мысленно.
   А тут Полуферт приходит и говорит, что будто точно такая же кувыркаллегия началась и в других частях, которые стояли в Василькове, в Сквире и в Тараще.
   — Я даже, говорит, — «пар сет оказиен» и стихи написал: вот «экутэ», пожалуйста.
   И начинает мне читать какую-то свою рифмованную окрошку из слов жидовских, польских и русских.
   Целым этим стихотворением, которое я немного помню, убедительно доказывалось, что евреям не следует и невозможно служить в военной службе, потому что, как у моего поэта было написано:
 
Жид, который привык торговать
Люкем и гужалькем,
Ляпсардак класть на спину
И подпирацься с палькем;
Жид, ктурый, як се уродзил,
Нигде по воде без мосту не ходзил.
 
   И так далее, все «который», да «ктурый», и в результате то, что жиду никак нельзя служить в военной службе.
   — Так что же по-вашему с ними делать?
   — Перепасе люи дан отр режиман.
   — Ага? «перепасе…» А вы, говорю, напрасно им заказываете палантины для ваших «танте» шить.
   Полуферт сконфузился и забожился.
   — Нон, дьо ман гард, — говорит, — я это просто так, а ву ком вуле ву, и же ву зангаже в цукерьню — выпьемте по рюмочке высочайше утвержденного.
   Я, разумеется, не пошел.
   Досада только, что черт знает, какие у меня помощники, даже не с кем посоветоваться: один глуп, другой пьян без просыпа, а третий только поэзию разводит, да что-то каверзит.
   Но у меня был денщик-хохол из породы этаких Шельменок; он видит мое затруднение и говорит:
   — Ваше благородие, осмеливаюсь я вашему благородию доложить, что как ваше благородие с жидами ничего не зробите, почему що як ваше благородие из Россыи, которые русские люди к жидам непривычные.
   — А ты, привычный, что ты мне посоветуешь?
   — А я, — отвечает, — тое вам присоветую, що тут треба поляка приставить; есть у нас капральный из поляков, отдайте их тому поляку, — поляк до жида майстровитее.
   Я подумал:
   — А и справды попробовать! поляки их круто донимали.
   Поляк этот был парень ловкий и даже очень образованный; он был из шляхты, не доказавшей дворянства, но обладал сведениями по истории и однажды пояснял мне, что есть правление, которое называется республика, и есть другое — республиканция. Республика — это выходило то, где «есть король и публика, а республиканция, где нет королю ваканции».
   Велел я позвать к себе этого образованного шляхтича и говорю ему:
   — Ведь ты, братец, поляк?
   — Действительно так, — отвечает, — римско-католического исповедания, верноподданный его императорского величества.
   — Ты, говорят, — отлично знаешь евреев?
   — Еще как маленький был, то их тогда горохом да клюквой стрелял для испугания.
   — Знаешь ты, какую у нас жиды досаду делают, — падают. Не можешь ли ты их отучить?
   — Со всем моим удовольствием.
   — Ну, так я отдаю их на твою ответственность. Делай с ними что знаешь, только помни, что они уже до сих пор и начерно и набело выпороны, так что даже сидеть не могут, а лежа на брюхе работают.
   — Это, — отвечает, — ничего, не суть важно: жид поляка не обманет.
   — Ну, иди и делай.
   — Счастливо оставаться, — говорит, — и завтра же узнаете, что господь бог и поляка недаром создал.
   — Хорошо, — говорю, — доказывай.
   На другой день иду посмотреть, как мои жидки обретаются, и вижу, что все они уже не сидят и не лежат на брюхе, а стоя шьют.
   — Отчего, — спрашиваю, — вы стоя шьете? разве вам так ловко?
   — Никак нет, — совсем даже неловко, — отвечают.
   — Так отчего же вы не садитесь?
   — Невозможно, — отвечают, — потому — мы с этой стороны пострадали.
   — Ну, так, по крайней мере, хоть лежа на брюхе шейте.
   — Теперь и так, — говорят, — невозможно, потому что мы и с этой стороны тоже пострадали.
   Поляк их, извольте видеть, по другой стороне отстрочил. В этом и было все его тонкое доказательство, зачем бог поляка создал; а жидовское падение все-таки и после этого продолжалось.
   Узнал я, что мой Шельменко нарочно поляка подвел, и посадил их обоих на хлеб на воду, а сам послал за поручиком Фингершпилером и очень удивился, когда тот ко мне почти в ту же минуту явился и совсем в трезвом виде.
   «Вот, думаю, немец их достигнет».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   — Очень рад, — говорю, — что могу вас видеть и совсем свежего.
   — Как же, капитан, — отвечает, — я уже очень давно, даже еще со вчерашнего дня, совсем ничего не пью.
   — Ну, вот видите ли, — говорю, — это мне очень большая радость, потому что я терплю смешную, но неодолимую досаду: вы знаете, у нас во фронте три жида, очень смирные люди, но должно быть отбиться от службы хотят — все падают. Вы — немец, человек твердой воли, возьмитесь вы за них и одолейте эту проклятую их привычку.
   — Хорошо, — говорит, — я их отучу.
   Учил он их целый день, а на следующее утро опять та же история: выстрелили и попадали.
   Повел их немец доучивать, а вечером я спрашиваю вестового:
   — Как наши жиды?
   — Живы, — говорит, — ваше благородие, а только ни на что не похожи.
   — Что это значит?
   — Не могу знать для чего, ваше благородие, а ничего распознать нельзя.
   Обеспокоился я, не случилось ли чего чересчур глупого, потому что с одной стороны они всякого из терпения могли вывести, а с другой — уже они меня в какую-то меланхолию вогнали и мне так и стало чудиться — не нажить бы с ними беды.
   Оделся я и иду к их закуту; но, еще не доходя, встречаю солдата, который от них идет, и спрашиваю:
   — Живы жиды?
   — Как есть живы, ваше благородие.
   — Работают?
   — Никак нет, ваше благородие.
   — Что же они делают?
   — Морды вверх держат.
   — Что ты врешь, — зачем морды вверх держат?
   — Очень морды у них, ваше благородие, поопухли, как будто пчелы изъели, и глаз не видать; работать никак невозможно, только пить просят.
   — Господи! — воскликнул я в душе своей, — да что же за мука такая мне ниспослана с этими тремя жидовинами; не берет их ни таска, ни ласка, а между тем того и гляди, что переломить их не переломишь, а либо тот, либо другой изувечит их.
   И уже сам я в эти минуты был против Мордвинова.
   — Гораздо лучше, — думаю, — если бы их в рекруты не брали.
   Вхожу в таком волнении где были жиды, и вижу — действительно, все они трое сидят на коленях, а руками в землю опираются и лица кверху задрали.
   Но, боже мой, что это были за лица! Ни глаз, ни рта — ничего не рассмотришь, даже носы жидовские и те обесформились, а все вместе скипелось и слилось в одну какую-то безобразную, сине-багровую нашлепку. Я просто ужаснулся и, ничего не спрашивая, пошел домой, понуря голову.
   Но тут-то, в момент величайшего моего сознания своей немощи, и пришла ко мне помощь нежданная и необыкновенно могущественная.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

   Вхожу я в свою квартиру, которая была заперта, после посаждения под арест Шельменки, и вижу — на полу лежит довольно поганенький конвертик и подписан он моему благородию с обозначением слова «секрет».
   Все надписание сделано неумелым почерком, вроде того, каким у нас на Руси пишут лавочные мальчишки. Способ доставки мне тоже понравился — подметный, т. е. самый великорусский.
   Письмо, очевидно, было брошено мне в окно тем обычным путем, которым в старину подбрасывались изветы о «слове и деле», а поныне возвещается о красном петухе и его детях.
   Ломаю конверт и достаю грязноватый листок, на котором начинается сначала долгое титулование моего благородия, потом извинения о беспокойстве и просьбы о прощении, а затем такое изложение: «осмеливаюсь я вам доложить, что как после телесного меня наказания за дамскую никсу (т. е. книксен), лежал я все время в обложной болезни с нутренностями в киевском вошпитале и там дают нашему брату только одну булычку и несчастной суп, то очень желамши черного христианского хлеба, задолжал я фершалу три гривенника и оставил там ему в заклад сапоги, которые получил с богомольцами из своей стороны, из Кром, заместо родительского благословения. А потому прибегаю к вашему благородию как к командеру за помощью: нет ли в царстве вашего благородия столько милосердных денежек на выкуп моего благословения для обуви ног, за что вашему благородию все воздаст бог в день страшного своего пришествия, а я, в ожидании всей вашей ко мне благоволении, остаюсь по гроб жизни вашей роты рядовой солдат, Семеон Мамашкин».
   Тем и кончилась страница «секрета», но я был так благоразумен, что, несмотря на подпись, заключающую письмо, перевернул листок и на следующих его страницах нашел настоящий «секрет». Пишет мне далее господин Мамашкин нижеследующее:
   «А что у нас от жидов по службе, через их падение начался обегдот и вашему благородию есть опасение, что через то может последовать портеж по всей армии, то я могу все эти кляверзы уничтожить».
   Прочел я еще это письмо, и, сам не знаю почему, оно мне показалось серьезным.
   Только немало меня удивило, что я всех своих солдат отлично знаю и в лицо и по имени, а этого Семеона Мамашкина будто не слыхивал и про какую он дамскую никсу писал — тоже не помню. Но как раз в это время заходит ко мне Полуферт и напоминает мне, что это тот самый солдатик, который, выполоскав на реке свои белые штаны, надел их на плечи и, встретясь с становихою, сделал ей реверанс и сказал: «кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку». За это мы его в успокоение штатских властей посекли, потом он от какого-то другого случая был болен и лежал в лазарете.
   Впрочем, Полуферт рекомендовал мне этого Мамашкина как человека крайне легкомысленного.
   — Муа же ле коню бьен, — говорил Полуферт; — сет бет Мамашкин: он у меня в взводе и, — ву саве, — иль мель боку, и все просит себе «хлеба насупротив человеческого положения».
   — Пришлите его, пожалуйста, ко мне; я хочу его видеть.
   — Не советую, — говорит Полуферт.
   — А почему?
   — Пар се ке же ву ди — иль мель боку.
   — Ну, «мель» не «мель», а я хочу его выслушать.
   И с этим кликнул вестового и говорю:
   — Слетай на одной ноге, братец, в роту, позови ко мне из второго взвода рядового Мамашкина.
   А вестовой отвечает:
   — Он здесь, ваше благородие.
   — Где здесь?
   — В сенях, при кухне, дожидается.
   — Кто же его звал?
   — Не могу знать, ваше благородие, сам пришел, — говорит, будто известился в том, что скоро требовать будут.
   — Ишь, говорю, какой торопливый, времени даром не тратит.
   — Точно так, — говорит, он уже щенка вашего благородия чистым дегтем вымазал и с золой отмыл.
   — Отлично, — думаю, — я все забывал приказать этого щенка отмыть, а мосье Мамашкин сам догадался, значит — практик, а не то что «иль мель боку», и я приказал Мамашкина сейчас же ввести.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

   Входит этакий солдатик чистенький, лет двадцати трех-четырех, с маленькими усиками, бледноват немножко, как бывает после долгой болезни, но карие маленькие глазки смотрят бойко и сметливо, а в манере не только нет никакой робости, а, напротив, даже некоторая простодушная развязность.
   — Ты, — говорю, — Мамашкин, есть очень сильно желаешь?
   — Точно так, — очень сильно желаю.
   — А все-таки нехорошо, что ты родительское благословение проел.
   — Виноват, ваше благородие, удержаться не мог, потому дают, ваше благородие, все одну булочку да несносный суп.
   — А все же, — говорю, — отец тебя не похвалит.
   Но он меня успокоил, что у него нет ни отца, ни матери.
   — Тятеньки, — говорит, — у меня совсем и в заводе не было, а маменька померла, а сапоги прислал целовальник из орловского кабака, возле которого Мамашкин до своего рекрутства калачи продавал. Но сапоги были важнейшие: на двойных передах и с поднарядом.
   — А какой, — говорю, — ты мне хотел секрет сказать об обегдоте?
   — Точно так, — отвечает, а сам на Полуферта смотрит.
   Я понял, что, по его мнению, тут «лишние бревна есть», и без церемонии послал Полуферта исполнять какое-то порученьишко, а солдата спрашиваю:
   — Теперь можешь объяснить?
   — Теперь могу-с, — отвечает: — евреи в действительности не по природе падают, а делают один обегдот, чтобы службы обежать.
   — Ну, это я и без тебя знаю, а ты какое средство против их обегдота придумал?
   — Всю их хитрость, ваше благородие, в два мига разрушу.
   — Небось, как-нибудь еще на иной манер их бить выдумал?
   — Боже сохрани, ваше благородие! решительно без всякого бойла; даже без самой пустой подщечины.
   — То-то и есть, а то они уже и без тебя и в хвост и в голову избиты… Это противно.
   — Точно так, ваше благородие, — человечество надо помнить: я, рассмотрев их, видел, что весь спинной календарь до того расписан, что открышку поднять невозможно. Я оттого и хочу их сразу от всего страданья избавить.
   — Ну, если ты такой добрый и надеешься их без битья исправить, так говори в чем твой секрет?
   — В рассуждении здравого рассудка.
   — Может быть голодом их морить хочешь?
   Опять отрицается.
   — Боже, — говорит, — сохрани! пускай себе что хотят едят: хоть свой рыбный суп, хоть даже говяжий мыштекс, — что им угодно.
   — Так мне, — говорю, — любопытно: чем же ты их хочешь донять?
   Просит этого не понуждать его открывать, потому что так уже он поладил сделать все дело в секрете. И клянется, и божится, что никакого обмана нет и ошибки быть не может, что средство его верное и безопасное. А чтобы я не беспокоился, то он кладет такой зарок, что если он нашу жидовскую кувыркаллегию уничтожит, то ему за это ничего, окромя трех гривенников на выкуп благословенных сапогов не нужно, «а если повторится опять тот самый многократ, что они упадут», то тогда ему, господину Мамашкину, занести в спинной календарь двести палок.
   Пари, как видите, для меня было совсем беспроигрышное, а он кое-чем рисковал.
   Я задумался и, как русский человек, заподозрил, что землячок какою ни на есть хитростью хочет с меня что-то сорвать.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

   Посмотрел я на Мамашкина в упор и спрашиваю:
   — Что же тебе, может быть, расход какой-нибудь нужен?
   — Точно так, — говорит, — расход надо беспременно.
   — И большой?
   — Очень, ваше благородие, значительный.
   Ну, лукавь, думаю, лукавь, — откройся скорее, — на сколько ты замахнулся отца-командира объегорить.
   — Хорошо, — говорю, — я тебе дам сколько надо, — и для вящего ему соблазна руку к кошельку протягиваю, но он заметил мое движение и перебивает:
   — Не извольте, ваше благородие, беспокоиться, на такую неткаль не надо ничего из казны брать, — мы сею статьею так раздобудемся. Мне позвольте только двух товарищей — Петрова да Иванова с собой взять.
   — Воровства делать не будете?
   — Боже сохрани! займем что надо, и как все справим, так в исправности назад отдадим.
   Убеждаюсь, что человек этот не стремится с меня сорвать, а хочет произвести свой полезный для меня и евреев опыт собственными средствами, и снова чувствую к нему доверие и, разрешив ему взять Петрова и Иванова, отпускаю с обещанием, если опыт удастся, выкупить его благословенные сапоги.
   А как все это было вечеру сущу, то сам я, мало годя, лег спать и заснул скоро и прекрепко.
   Да! — позабыл вам сказать, что весьма важно для дела: Мамашкин, после того, как я его отпустил, пожелав «счастливо оставаться», выговорил, чтобы обработанные фингершпилером евреи были выпущены из-под запора на «вольность вольдуха», дабы у них морды поотпухли. Я на это соблаговолил и даже еще посмеялся: — откуда он берет такое красноречие, как «вольность вольдуха», а он мне объяснил, что все разные такие хорошие слова он усвоил, продавая проезжим господам калачи.
   . — Ты, брат, способный человек, — похвалил я его и лег спать, по правде сказать, ничего от него не ожидая.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

   Во сне мне снился Полуферт, который все выпытывал, что говорил мне Мамашкин, и уверял, что «иль мель боку», а потом звал меня «жуе о карт императорского воспитательного дома», а я его прогонял. В этом прошла у меня украинская ночь; и чуть над Белой Церковью начала алеть слабая предрассветная заря, я проснулся от тихого зова, который несся ко мне в открытое окно спальни.
   Это будил меня Мамашкин.
   Слышу, что в окно точно любовный шепот веет:
   — Вставайте, ваше благородие, — все готово.
   — Что же надо сделать?
   — Пожалуйте на ученье, где всегда собираемся.
   А собирались мы на реке Роси, за местечком, в превосходном расположении. Тут и лесок, и река, и просторный выгон.
   Было это немножко рано, но я встал и пошел посмотреть, что мой Мамашкин там устроил.
   Прихожу и вижу, что через всю реку протянута веревка, а на ней держатся две лодки, а на лодках положена кладка в одну доску. А третья лодка впереди в лозе спрятана.
   — Что же это за флотилия? — спрашиваю.
   — А это, — говорит, — ваше благородие, «снасть». Как ваше благородие скомандуете ружья зарядить на берегу, так сейчас добавьте им команду: «налево кругом», и чтобы фаршированным маршем на кладку, а мне впереди; а как жиды за мною взойдут, так — «оборот лицом к реке», а сами сядьте в лодку, посередь реки к нам визавидом станьте и дайте команду: «пли». Они выстрелят и ни за что не упадут.
   Посмотрел я на него и говорю:
   — Да ты, пожалуй, три гривенника стоишь.
   И как люди пришли на ученье, — я все так и сделал как говорил Мамашкин, и… представьте себе — жид ведь в самом деле ни один не упал! Выстрелили и стоят на досточке, как журавлики.
   Я говорю: «Что же вы не падаете?»
   А они отвечают: «Мозе, ту глибоко».

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

   Мы не вытерпели и спросили полковника:
   — Неужто тем и кончилось?
   — Никогда больше не падали, — отвечал Стадников: — и все как рукой сняло. Сейчас же, по всем трактам к Василькову, Сквире и Звенигородке, все, во едином образе, видели, как проезжал верхом какой-то «жид каштановатый, конь сивый, бородатый», — и кувыркаллегия повсеместна сразу кончилась. Да и нельзя иначе: ведь евреи же люди очень умные: как они увидели, что ни шибком да рывком, а настоящим умом за них взялись, — они и полно баловаться. Даже благодарили, что, говорят, «теперь наши видят, что нам нельзя было не служить». Ведь они больше своих боятся. А вскоре и «Рвот» приехал, и орал, орал: «заппаррю… закккаттаю!» а уж к чему это относилось, того, чай, он и сам не знал, а за жидов мы от него даже получили отеческое «благгодарррю!», которое и старались употребить на улучшение солдатского приварка, — только не очень наварно выходило.
   — Ну, а что же за все это было Мамашкину?
   — Я ему выдал три гривенника на благословенные сапоги и четвертый гривенник прибавил за сбор этой снасти его собственными средствами. Он ведь все это у жидов те и позаимствовал: и лодки, и доски, и веревки — надо было потом все это честно возвратить собственникам, чтобы никто не обижался. Но этот гривенник все и испортил — не умели дурачки разделить десять на три без остатка и все у жида в шинке пропили.
   — А благословенные сапоги?
   — Вероятно, так и пропали. Ну, да ведь когда дело государственных вопросов касается, тогда частные интерес не важны.
 
    Впервые опубликовано — «Газета А. Гатцука», 1882.

ДУХ ГОСПОЖИ ЖАНЛИС
Спиритический случай

   Духа иногда гораздо легче вызвать, чем от него избавиться.
А. Б. Калмет

ГЛАВА ПЕРВАЯ

   Странное приключение, которое я намерен рассказать, имело место несколько лет тому назад, и теперь оно может быть свободно рассказано, тем более что я выговариваю себе право не называть при этом ни одного собственного имени.
   Зимою 186* года в Петербург прибыло на жительство одно очень зажиточное и именитое семейство, состоявшее из трех лиц: матери — пожилой дамы, княгини, слывшей женщиною тонкого образования и имевшей наилучшие светские связи в России и за границею; сына ее, молодого человека, начавшего в этот год служебную карьеру по дипломатическому корпусу, и дочери, молодой княжны, которой едва пошел семнадцатый год.
   Новоприбывшее семейство до сей поры обыкновенно проживало за границею, где покойный муж старой княгини занимал место представителя России при одном из второстепенных европейских дворов. Молодой князь и княжна родились и выросли в чужих краях, получив там вполне иностранное, но очень тщательное образование.

ГЛАВА ВТОРАЯ

   Княгиня была женщина весьма строгих правил и заслуженно пользовалась в обществе самой безукоризненной репутацией. В своих мнениях и вкусах она придерживалась взглядов прославленных умом и талантами французских женщин времен процветания женского ума и талантов во Франции. Княгиню считали очень начитанною и говорили, что она читает с величайшим разбором. Самое любимое ее чтение составляли письма г-жи Савиньи, Лафает и Ментенон, а также Коклюс и Данго Куланж, но всех больше она уважала г-жу Жанлис, к которой она чувствовала слабость, доходившую до обожания. Маленькие томики прекрасно сделанного в Париже издания этой умной писательницы, скромно и изящно переплетенные в голубой сафьян, всегда помещались на красивой стенной этажерке, висевшей над большим креслом, которое было любимым местом княгини. Над перламутровой инкрустацией, завершавшей самую этажерку, свешиваясь с темной бархатной подушки, покоилась превосходно сформированная из terracota миниатюрная ручка, которую целовал в своем Фернее Вольтер, не ожидавший, что она уронит на него первую каплю тонкой, но едкой критики. Как часто перечитывала княгиня томики, начертанные этой маленькой ручкой, я не знаю, но они всегда были у ней под рукою и княгиня говорила, что они имеют для нее особенное так сказать таинственное значение, о котором она не всякому решилась бы рассказывать, потому что этому не всякий может поверить. По ее словам выходило, что она не расстается с этими волюмами «с тех пор, как себя помнит», и что они лягут с нею в могилу.
   — Мой сын, — говорила она, — имеет от меня поручение положить книжечки со мной в гроб, под мою гробовую подушку, и я уверена, что они пригодятся мне даже после смерти.
   Я осторожно пожелал получить хотя бы самые отдаленные объяснения по поводу последних слов, — и получил их.
   — Эти маленькие книги, — говорила княгиня, — напоены духом Фелиситы (так она называла m-me Genlis, вероятно в знак короткого с нею общения). Да, свято веря в бессмертие духа человеческого, я также верю и в его способность свободно сноситься из-за гроба с теми, кому такое сношение нужно и кто умеет это ценить. Я уверена, что тонкий флюид Фелиситы избрал себе приятное местечко под счастливым сафьяном, обнимающим листки, на которых опочили ее мысли, и если вы не совсем неверующий, то я надеюсь, что вам это должно быть понятно.
   Я молча поклонился. Княгине, по-видимому, понравилось, что я ей не возражал, и она в награду мне прибавила, что все, ею мне сейчас сказанное, есть не только вера, но настоящее и полное убеждение, которое имеет такое твердое основание, что его не могут поколебать никакие силы,
   — И это именно потому, — заключила она, — что я имею множество доказательств, что дух Фелиситы живет, и живет именно здесь!
   При последнем слове княгиня подняла над головою руку и указала изящным пальцем на этажерку, где стояли голубые волюмы.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

   Я от природы немножко суеверен и всегда с удовольствием слушаю рассказы, в которых есть хотя какое-нибудь место таинственному. За это, кажется, прозорливая критика, зачислявшая меня по разным дурным категориям, одно время говорила, будто я спирит.
   Притом же, к слову сказать, все, о чем мы теперь говорим, происходило как раз в такое время, когда из-за границы к нам приходили в изобилии вести о спиритических явлениях. Они тогда возбуждали любопытство, и я не видал причины не интересоваться тем, во что начинают верить люди.
   «Множество доказательств», о которых упоминала княгиня, можно было слышать от нее множество раз: доказательства эти заключались в том, что княгиня издавна образовала привычку в минуты самых разнообразных душевных настроений обращаться к сочинениям г-жи Жанлис как к оракулу, а голубые волюмы, в свою очередь, обнаруживали неизменную способность разумно отвечать на ее мысленные вопросы.
   Это, по словам княгини, вошло в ее «абитюды», которым она никогда не изменяла, и «дух», обитающий в книгах, ни разу не сказал ей ничего неподходящего.
   Я видел, что имею дело с очень убежденной последовательницей спиритизма, которая притом не обделена умом, опытностью и образованием, и потому чрезвычайно всем этим заинтересовался.
   Мне было уже известно кое-что из природы духов, и в том, чему мне доводилось быть свидетелем, меня всегда поражала одна общая всем духам странность, что они, являясь из-за гроба, ведут себя гораздо легкомысленнее и, откровенно сказать, глупее, чем проявляли себя в земной жизни.
   Я уже знал теорию Кардека о «шаловливых духах» и теперь крайне интересовался: как удостоит себя показать при мне дух остроумной маркизы Сюльери, графини Брюсляр?
   Случай к тому не замедлил, но, как и в коротком рассказе, так же как в маленьком хозяйстве, не нужно портить порядка, то я прошу еще минуту терпения, прежде чем довести дело до сверхъестественного момента, способного превзойти всяческие ожидания.