— Господин полковник, — говорю, — казак был человек непьющий и обезумел, потому что его опоили.
   — Пьянство — не оправдание!
   — Я, — говорю, — не считаю за оправдание, — пьянство — пагуба, но я духу в себе не нашел доносить, чтобы за меня безрассудного человека наказывали. Виноват, господин полковник, я простил.
   — Вы не имели права прощать!
   — Очень знаю, господин полковник, не мог выдержать.
   — Вы после этого не можете более оставаться на службе.
   — Я готов выйти.
   — Да; подавайте в отставку.
   — Слушаю-с.
   — Мне вас жалко, — но поступок ваш есть непозволительный. Пеняйте на себя и на того, кто вам внушил такие правила.
   Мне стало от этих слов грустно, и я попросил извинения и сказал, что я пенять ни на кого не буду, а особенно на того, кто мне внушил такие правила, потому что я взял себе эти правила из христианского учения.
   Полковнику это ужасно не понравилось.
   — Что, — говорит, — вы мне с христианством! — ведь я не богатый купец и не барыня. Я ни на колокола не могу жертвовать, ни ковров вышивать не умею, а я с вас службу требую. Военный человек должен почерпать христианские правила из своей присяги, а если вы чего-нибудь не умели согласовать, так вы могли на все получить совет от священника. И вам должно быть очень стыдно, что казак, который вас прибил, лучше знал, что надо делать: он явился и открыл свою совесть священнику! Его это одно и спасло, а не ваше прощение. Дмитрий Ерофеич простил его не для вас, а для священника, а солдаты все, которые были с вами в карауле, будут раскассированы. Вот чем ваше христианство для них кончилось. А вы сами пожалуйте к Сакену; он сам с вами поговорит — ему и рассказывайте про христианство: он церковное писание все равно как военный устав знает. А все, извините, о вас того мнения, что вы, извините, получив пощечину, изволили прощать единственно с тем, чтобы это бесчестие вам не помешало на службе остаться… Нельзя! Ваши товарищи с вами служить не желают.
   Это мне, по тогдашней моей молодости, показалось жестоко и обидно.
   — Слушаю-с, — говорю, — господин полковник, я пойду к графу Сакену и доложу все, как дело было, и объясню, чему я подчинился — все доложу по совести. Может быть, он иначе взглянет.
   Командир рукой махнул.
   — Говорите что хотите, но знайте, что вам ничто не поможет. Сакен церковные уставы знает — это правда, но, однако, он все-таки пока еще исполняет военные. Он еще в архиереи не постригся.
   Тогда между военными ходили разные нелепые слухи о Сакене: одни говорили, будто он имеет видения и знает от ангела — когда надо начинать бой; другие рассказывали вещи еще более чудные, а полковой казначей, имевший большой круг знакомства с купцами, уверял, будто Филарет московский говорил графу Протасову: «Если я умру, то Боже вас сохрани, не делайте обер-прокурором Муравьева, а митрополитом московским — киевского ректора (Иннокентия Борисова). Они только хороши кажутся, а хорошо не сделают; а вы ставьте на свое место Сакена, а на мое — самого смирного монаха. Иначе я вам в темном блеске являться стану».

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

   Я тогда ни за что не хотел, чтобы Сакен допускал, будто я простил и скрыл полученную мною пощечину из-за того, чтобы мне можно было на службе оставаться. Ужасная глупость! Не все ли это равно? Теперь это кажется смешно, а в тогдашнем диком состоянии я в самом деле полагал немножко свою честь в таких пустяках, как постороннее мнение… Ночей не спал: одну ночь в карауле не спал, а потом три ночи не спал от волнения… Обидно было, что товарищи обо мне нехорошо думают и что Сакен обо мне нехорошо думает! Надо, видите, так, чтобы все о нас хорошо думали!..
   Опять из-за этого всю ночь не спал и на другой день встал рано и являюсь утром в сакенскую приемную. Там был только еще один аудитор, а потом и другие стали собираться. Жужжат между собою потихонечку, а у меня знакомых нет — я молчу и чувствую, что сон меня клонит, — совсем некстати. А глаза так и слипаются. И долго я тут со всеми вместе ожидал Сакена, потому что он в этот день, как нарочно, не выходил: все у себя в спальне перед чудотворной иконой молился. Он ведь был страшно богомолен: непременно каждый день читал утренние и вечерние молитвы и три акафиста, а то иногда зайдется до бесконечности. Случалось, до того уставал на коленях стоять, что даже падал и на ковре ничком лежал, а все молился. Мешать ему или как-нибудь перебить молитву считалось — боже сохрани! На это, кажется, даже при штурме никто бы не отважился, потому что помешать ему — все равно что дитя разбудить, когда оно не выспалось. Начнет кукситься и капризничать, и тогда его ничем не успокоишь. Адъютанты у него это знали, — иные и сами тоже были богомолы — другие притворялись. Он не разбирал и всех таких любил и поощрял.
   Как только, бывало, он покажется, штабные сейчас различали, если он намолился, и тогда в хорошем расположении, и все бумаги несли, потому что, намолившись, он добр и тогда все подпишет.
   На мою долю как раз такое счастие и досталось: как Сакен вышел ко всем в приемную, так один опытный говорит мне:
   — Вы хорошо попали; нынче его обо всем можно просить; он теперь намолившись.
   Я полюбопытствовал:
   — Почему это заметно?
   Опытный отвечает:
   — Разве не видите — у него колени белеются, и над бровями светлые пятнышки… как будто свет сияет… Значит, будет ласковый.
   Я сияния над бровями не отличил, а панталоны у него на коленях действительно были побелевши.
   Со всеми он переговорил и всех отпустил, а меня оставил на самый послед и велел за собою в кабинет идти.
   «Ну, — думаю, — тут будет развязка». И сон прошел.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

   В кабинете у него большая икона в дорогой ризе, на особом возвышении, и трисоставная лампада в три огня горит.
   Сакен прежде всего подошел к иконе, перекрестился и поклонился в землю, а потом обернулся ко мне и говорит:
   — Ваш полковой командир за вас заступается. Он вас даже хвалит — говорит, что вы были хороший офицер, но я не могу, чтобы вас оставить на службе!
   Я отвечаю, что я об этом и не прошу.
   — Не просите! Почему же не просите?
   — Я знаю, что это нельзя, и не прошу о невозможном.
   — Вы горды!
   — Никак нет.
   — Почему же вы так говорите — «о невозможном?» Французский дух! гордость! У бога все возможно! Гордость!
   — Во мне нет гордости.
   — Вздор!.. Я вижу. Все французская болезнь!.. своеволие!.. Хотите все по-своему сделать!.. Но вас я действительно оставить не могу. Надо мною тоже выше начальство есть… Эта ваша вольнодумная выходка может дойти до государя… Что это вам пришла за фантазия!..
   — Казак, — говорю, — по дурному примеру напился пьян до безумия и ударил меня без всякого сознания.
   — А вы ему это простили?
   — Да, я не мог не простить!..
   — На каком же основании?
   — Так, по влиянию сердца.
   — Гм!.. сердце!.. На службе прежде всего долг службы, а не сердце… Вы по крайней мере раскаиваетесь?
   — Я не мог иначе.
   — Значит, даже и не каетесь?
   — Нет.
   — И не жалеете?
   — О нем я жалею, а о себе нет.
   — И еще бы во второй раз, пожалуй, простили?
   — Во второй раз, я думаю, даже легче будет.
   — Вон как!.. вон как у нас!.. солдат его по одной щеке ударил, а он еще другую готов подставить.
   Я подумал: «Цыц! не смей этим шутить!» — и молча посмотрел на него с таковым выражением.
   Он как бы смутился, но опять по-генеральски напетушился и задает:
   — А где же у вас гордость?
   — Я сейчас имел честь вам доложить, что у меня нет гордости.
   — Вы дворянин?
   — Я из дворян.
   — И что же, этой… noblesse oblige [16]… дворянской гордости у вас тоже нет?
   — Тоже нет.
   — Дворянин без всякой гордости? Я молчал, а сам думал:
   «Ну да, ну да: дворянин, и без всякой гордости, — ну что же ты со мной поделаешь?»
   А он не отстает — говорит:
   — Что же вы молчите? Я вас спрашиваю об этой — о благородной гордости?
   Я опять промолчал, но он еще повторяет:
   — Я вас спрашиваю о благородной гордости, которая возвышает человека. Сирах велел «пещись об имени своем»…
   Тогда я, чувствуя себя уже как бы отставным и потому человеком свободным, ответил, что я ни про какую благородную гордость ничего в Евангелии не встречал, а читал про одну только гордость сатаны, которая противна богу.
   Сакен вдруг отступил и говорит:
   — Перекреститесь!.. Слышите: я вам приказываю, сейчас перекреститесь!
   Я перекрестился.
   — Еще раз!
   Я опять перекрестился.
   — И еще… до трех раз!
   Я и в третий раз перекрестился.
   Тогда он подошел ко мне и сам меня перекрестил и прошептал:
   — Не надо про сатану! Вы ведь православный?
   — Православный.
   — За вас восприемники у купели отреклись от сатаны… и от гордыни и от всех дел его и на него плюнули. Он бунтовщик и отец лжи. Плюньте сейчас.
   Я плюнул.
   — И еще!
   Я еще плюнул.
   — Хорошенько!.. До трех раз на него плюньте!
   Я плюнул, и Сакен сам плюнул и ногою растер. Всего сатану мы оплевали.
   — Вот так!.. А теперь… скажите, того… Что же вы будете с собой делать в отставке?
   — Не знаю еще.
   — У вас есть состояние?
   — Нет.
   — Нехорошо! Родственники со связями есть?
   — Тоже нет.
   — Скверно! На кого же вы надеетесь?
   — Не на князей и не на сынов человеческих: воробей не пропадает у бога, и я не пропаду.
   — Ого-го, как вы, однако, начитаны!.. Хотите в монахи?
   — Никак нет — не хочу.
   — Отчего? Я могу написать Иннокентию.
   — Я не чувствую призвания в монахи.
   — Чего же вы хотите?
   — Я хочу только того, чтобы вы не думали, что я умолчал о полученном мною ударе из-за того, чтобы остаться на службе: я это сделал просто…
   — Спасти свою душу! Понимаю вас, понимаю! я вам потому и говорю: идите в монахи.
   — Нет, я в монахи не могу, и спасать свою душу не думал, а просто я пожалел другого человека, чтобы его не били насмерть палками.
   — Наказание бывает человеку в пользу. «Любяй наказует». Вы не дочитали… А впрочем, мне вас все-таки жалко. Вы пострадали!.. Хотите в комиссариатскую комиссию?
   — Нет, благодарю покорно.
   — Это отчего?
   — Я не знаю, право, как вам об этом правдивее доложить… я туда неспособен.
   — Ну, в провианты?
   — Тоже не гожусь.
   — Ну, в цейхвартеры! — там, случается, бывают люди и честные.
   Так он меня этим своим разговором отяготил, что я просто будто замагнитизировался и спать хочу до самой невозможности.
   А Сакен стоит передо мною — и мерно, в такт головою покачивает и, загиная одною рукою пальцы другой руки, вычисляет:
   — В Писании начитан; благородной гордости не имеет; по лицу бит; в комиссариат не хочет; в провиантские не хочет и в монахи не хочет! Но я, кажется, понял вас, почему вы не хотите в монахи: вы влюблены?
   А мне только спать хочется.
   — Никах нет, — говорю, — я ни в кого не влюблен.
   — Жениться не намерены?
   — Нет.
   — Отчего?
   — У меня слабый характер.
   — Это видно! Это сразу видно! Но что же вы застенчивы, — вы боитесь женщин… да?
   — Некоторых боюсь.
   — И хорошо делаете! Женщины суетны и… есть очень злые, но ведь не все женщины злы и не все обманывают.
   — Я сам боюсь быть обманщиком.
   — То есть… Как?.. Для чего?
   — Я не надеюсь сделать женщину счастливой.
   — Почему? Боитесь несходства характеров?
   — Да, — говорю, — женщина может не одобрять то, что я считаю за хорошее, и наоборот.
   — А вы ей докажите.
   — Доказать все можно, но от этого выходят только споры и человек делается хуже, а не лучше.
   — А вы и споров не любите?
   — Терпеть не могу.
   — Так ступайте же, мой милый, в монахи! Что же вам такое?! Ведь вам в монахах отлично будет с вашим настроением.
   — Не думаю.
   — Почему? Почему не думаете-то? Почему?
   — Призвания нет.
   — А вот вы и ошибаетесь — прощать обиды, безбрачная жизнь… это и есть монастырское призвание. А дальше что же еще остается трудное? — мяса не есть. Этого, что ли, вы боитесь? Но ведь это не так строго…
   — Я мяса совсем никогда не ем.
   — А зато у них прекрасные рыбы.
   — Я и рыбы не ем.
   — Как, и рыб не едите? Отчего?
   — Мне неприятно.
   — Отчего же это может быть неприятно — рыб есть?
   — Должно быть, врожденное — моя мать не ела тел убитых животных и рыб тоже не ела.
   — Как странно! Значит, вы так и едите одно грибное да зелень?
   — Да, и молоко и яйца. Мало ли еще что можно есть!
   — Ну так вы и сами себя не знаете: вы природный монах, вам даже схиму дадут. Очень рад! очень рад! Я вам сейчас дам письмо к Иннокентию!
   — Да я, ваше сиятельство, не пойду в монахи!
   — Нет, пойдете, — таких, которые и рыб не едят, очень мало! вы схимник! Я сейчас напишу.
   — Не извольте писать: я в монастырь жить не пойду. — Я желаю есть свой трудовой хлеб в поте своего лица.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

   Сакен наморщился.
   — Это, — говорит, — вы Библии начитались, — а вы Библии-то не читайте. Это англичанам идет: они недоверки и кривотолки. Библия опасна — это мирская книга. Человек с аскетическим основанием должен ее избегать.
   «Фу ты господи! — думаю. — Что же это за мучитель такой!»
   И говорю ему:
   — Ваше сиятельство! я уже вам доложил: во мне нет никаких аскетических оснований.
   — Ничего, идите и без оснований! Основания после придут; всего дороже, что у вас это врожденное: не только мяса, а и рыбы не едите. Чего вам еще!
   Умолкаю! Решительно умолкаю и думаю только о том: когда же он меня от себя выпустит, чтобы я мог спать…
   А он возлагает мне руки на плечи, смотрит долго в глаза и говорит:
   — Милый друг! вы уже призваны, но только вам это еще непонятно!..
   — Да, — отвечаю, — непонятно!
   Чувствую, что мне теперь все равно, — что я вот-вот сейчас тут же, стоя, усну, — и потому инстинктивно ответил:
   — Непонятно.
   — Ну так помолимся, — говорит, — вместе поусерднее вот перед этим ликом. Этот образ был со мною во Франции, в Персии и на Дунае… Много раз я перед ним упадал в недоумении и когда вставал — мне было все ясно. Становитесь на ковре на колени и земной поклон… Я начинаю.
   Я стал на колени и поклонился, а он зачитал умиленным голосом: «Совет превечный открывая Тебе»…
   А дальше я уже ничего не слыхал, а только почудилось мне, что я как дошел лбом до ковра — так и пошел свайкой спускаться вниз куда-то все глубже к самому центру земли.
   Чувствую что-то не то, что нужно: мне бы нужно куда-то легким пером вверх, а я иду свайкой вниз, туда, где, по словам Гете, «первообразы кипят, — клокочут зиждящие силы». А потом и не помню уже ничего.
   Возвращаюсь опять от центра к поверхности не скоро и ничего не узнаю: трисоставная лампада горит, в окнах темно, впереди меня на том же ковре какой-то генерал, клубочком свернувшись, спит.
   Что это такое за место? — заспал и запамятовал.
   Потихонечку поднимаюсь, сажусь и думаю: «Где я? Что это, генерал в самом деле или так кажется…» Потрогал его… ничего — парной, теплый, и смотрю — и он просыпается и шевелится… И тоже сел на ковре и на меня смотрит… Потом говорит:
   — Что вижу?.. Фигура!
   Я отвечаю:
   — Точно так.
   Он перекрестился и мне велел:
   — Перекрестись! Я перекрестился.
   — Это мы с вами вместе были?
   — Да-с.
   — Каково!
   Я промолчал.
   — Какое блаженство!
   Не понимаю, в чем дело, но, к счастью, он продолжает:
   — Видели, какая святыня!
   — Где?
   — В раю!
   — В раю? Нет, — говорю, — я в раю не был и ничего не видал.
   — Как не видал! Ведь мы вместе летали… Туда… вверх!
   Я отвечаю, что я летать летал, но только не вверх, а вниз.
   — Как вниз!
   — Точно так.
   — Вниз?
   — Точно так.
   — Внизу ад!
   — Не видал.
   — И ада не видал?
   — Не видал.
   — Так какой же дурак тебя сюда пустил?
   — Граф Остен-Сакен.
   — Это я граф Остен-Сакен.
   — Теперь, — говорю, — вижу.
   — А до сих пор и этого не видал?
   — Прошу прощения, — говорю, — мне кажется, будто я спал.
   — Ты спал!
   — Точно так.
   — Ну так пошел вон!
   — Слушаю, — говорю, — но только здесь темно — я не знаю, как выйти.
   Сакен поднялся, сам открыл мне дверь и сам сказал:
   — Zum Teufel! [17]
   Так мы с ним и простились, хотя несколько сухо, но его ко мне милости этим не кончились.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

   Я был совершенно спокоен, потому что знал, что мне всего дороже — это моя воля, возможность жить по одному завету, а не по нескольким, не спорить, не подделываться и никому ничего не доказывать, если ему не явлено свыше, — и я знал, где и как можно найти такую волю. Я не хотел решительно никаких служб, ни тех, где нужна благородная гордость, ни тех, где можно обходиться и без всякой гордости. Ни на какой службе человек сам собой быть не может, он должен вперед не обещаться, а потом исполнять, как обещался, а я вижу, что я порченый, что я ничего обещать не могу, да я не смею и не должен, потому что суббота для человека, а не человек для субботы… Сердце сжалится, и я не могу обещания выдержать: увижу страдание и не выстою… я изменю субботе! На службе надо иметь клятвенную твердость и уметь самого себя заговаривать, а у меня этого дарования нет. Мне надо что-нибудь самое простое… Перебирал я, перебирал, — что есть самое простое, где не надо себя заговаривать, и решил, что лучше пахать землю.
   Но меня, однако, ждала еще награда и по службе.
   Перед самым моим выездом полковник объявляет мне:
   — Вы не без пользы для себя с Дмитрием Ерофеичем повидались. Он тогда был с утра прекрасно намолившись и еще с вами, кажется, молился?
   — Как же, — отвечаю, — мы молились.
   — Вместе в блаженные селения парили?..
   — То есть… как это вам доложить…
   — Да, вы—большой политик! Знаете, вы и достигли, — вы ему очень понравились; он вам велел сказать, что особым путем вам пенсию выпросит.
   — Я, — говорю, — пенсии не выслужил.
   — Ну, уж это теперь расчислять поздно, — уж от него пошло представление, а ему не откажут.
   Вышла мне пенсия по тридцати шести рублей в год, и я ее до сих пор по этому случаю получаю. Солдаты со мною тоже хорошо простились.
   — Ничего, — говорили, — мы, ваше благородие, вами довольны и не плачемся. Нам все равно, где служить. А вам бы, ваше благородие, мы желали, чтобы к нам в попы достигнуть и благословлять на поле сражения.
   Тоже доброжелатели!
   А я вместо всего ихнего доброжелания вот эту господку купил… Невелика господка, да д?бра… Може, и Катря еще на ней буде с мужем господуроваты… Бидна Катруся! Я ее с матерью под тополями Подолинского сада нашел… Мать хотела ее на чужие руки кинуть, а сама к какой-нибудь пани в мамки идти. А я вызверывся да говорю ей:
   — Чи ты с самаго роду так дурна, чи ты сумасшедшая! Що тоби такэ поднялось, щоб свою дытыну покинуты, а паньских своим молоком годувати! Нехай их яка пани породыла, та сама и годует: так от бога показано, — а ты ходы впрост до менэ та пильнуй свою дытыну.
   Она встала — подобрала Катрю в тряпочки и пишла — каже:
   — Пиду, куды минэ доля моя ведэ!
   Так вот и живем, и поле орем, и сием, а чого нэма, о том не скучаем — бо все люди просты: мать сирота, дочка мала, а я битый офицер, да еще и без усякой благородной гордости. Тпфу, яка пропаща фигура!
 
   По моим сведениям, Фигура умер в конце пятидесятых или в самом начале шестидесятых годов. О нем я не встречал в литературе никаких упоминаний.
 
    Впервые опубликовано — журнал «Труд», 1889.