Поневоле окрик дашь:
   — Что такое «мозно»!?
   Отвечает, что с этою дамою можно иметь компанию, и сейчас же предлагает, куда надо выехать за город, в какую кофейню, куда и она приедет туда с вами кофе пить. Сначала думали — это вранье, но нет-с, не вранье. Ну, с нашей мужской стороны, разумеется, препятствий нет, все мы уже что-нибудь присмотрели и причуяли и все готовы вместе с какою-нибудь куконою за город кофе пить.
   Я тоже сказал про одну кукону, которую видел на балконе. Очень красивая. Жид сказал, что она богатая и всего один год замужем.
   Что-то уж, знаете, очень хорошо показалось, так что даже и плохо верится. Переспросил еще раз, и опять то же самое слышу: богатая, год замужем и кофе с нею пить можно.
   — Не врешь ли ты? — говорю жиду.
   — Зачем врать? — отвечает, — я все честно сделаю: вы сидите сегодня вечером дома, а как только смеркнется к вам придет ее няня.
   — А мне на какой черт нужна ее няня?
   — Иначе нельзя. Это здесь такой порядок.
   — Ну, если такой порядок, то делать нечего, в чужой монастырь с своим уставом не ходят. Хорошо; скажи ее няне, что я буду сидеть дома и буду ее дожидаться.
   — И огня, — говорит, — у себя не зажигайте.
   — Это зачем?
   — А чтобы думали, что вас дома нет.
   Пожал плечами и на это согласился.
   — Хорошо, — говорю, — не зажгу.
   В заключение жид с меня за свои услуги червонец потребовал.
   — Как, — говорю, — червонец! Ничего еще не видя, да уж и червонец! Это жирно будет.
   Но он, шельма этакий, должно быть, травленый. Улыбается и говорит:
   — Нет; уж после того как увидите— поздно будет получать. Военные, говорят, тогда не того…
   — Ну, — говорю, — про военных ты не смей рассуждать, — это не твое дело, а то я разобью тебе морду и рыло и скажу, что оно так и было.
   А впрочем дал ему злата и проклял его и верного позвал раба своего.
   Дал денщику двугривенный и говорю:
   — Ступай куда знаешь и нарежься как сапожник, только чтобы вечером тебя дома не было.
   Все, замечайте, прибавляется расход к расходу. Совсем не то, что васильки рвать. Да, может быть, еще и няньку надо позолотить.
   Наступил вечер; товарищи все разошлись по кофейням. Там тоже девицы служат и есть довольно любопытные, — а я притворился, солгал товарищам, будто зубы болят и будто мне надо пойти в лазарет к фельдшеру каких-нибудь зубных капель взять, или совсем пускай зуб выдернет. Обежал поскорей квартал да к себе в квартиру, — нырнул незаметно; двери отпер и сел без огня при окошечке. Сижу как дурак, дожидаюсь: пульс колотится и в ушах стучит. А у самого уже и сомнение закралось, думаю: не обманул ли меня жид, не наговорил ли он мне про эту няньку, чтобы только червонец себе схватить… И теперь где-нибудь другим жидам хвалится, как он офицера надул, и все помирают, хохочут. И в самом деле, с какой стати тут няня и что ей у меня делать?.. Преглупое положение, так что я уже решил: еще подожду, пока сто сосчитаю, и уйду к товарищам.

ГЛАВА ПЯТАЯ

   Вдруг, я и полсотни не сосчитал, раздался тихонечко стук в двери и что-то такое вползает, — шуршит этаким чем-то твердым. Тогда у них шалоновые мантоны носили, длинные, а шалон шуршит.
   Без свечи-то темно у меня так, что ничего ясно не рассмотришь, что это за кукуруза.
   Только от уличного фонаря чуть-чуть видно, что гостья моя, должно быть, уже очень большая старушенция. И однако, и эта с предосторожностями, так что на лице у нее вуаль.
   Вошла и шепчет:
   — Где ты?
   Я отвечаю:
   — Не бойся, говори громко: никого нет, а я дожидаюсь, как сказано. Говори, когда же твоя кукона поедет кофе пить?
   — Это, — говорит, — от тебя зависит.
   И все шепотом.
   — Да я, — говорю, — всегда готов.
   — Хорошо. Что же ты мне велишь ей передать?
   — Передай, мол, что я ею поражен, влюблен, страдаю, и когда ей угодно, я тогда и явлюсь, хотя, например, завтра вечером.
   — Хорошо, завтра она может приехать.
   Кажется, ведь надо бы ей после этого уходить, — не так ли? Но она стоит-с!
   — Чего-с!
   Надо, видно, проститься еще с одним червонцем. Себе бы он очень пригодился, но уж нечего делать — хочу ей червонец подать, как она вдруг спрашивает:
   — Согласен ли я сейчас, с нею послать куконе триста червонцев?
   — Что-о-о тако-о-ое?
   Она преспокойно повторяет «триста червонцев», и начинает мне шептать, что муж ее куконы хотя и очень богат, но что он ей не верен и проживает деньги с итальянскою графинею, а кукона совсем им оставлена и даже должна на свой счет весь гардероб из Парижа выписывать, потому что не хочет хуже других быть…
   То есть вы понимаете меня, — это черт знает что такое! Триста золотых червонцев — ни больше, ни меньше!.. А ведь это-с тысяча рублей! Полковницкое жалованье за целый год службы… Миллион картечей! Как это выговорить и предъявить такое требование к офицеру? Но, однако, я нашелся: червонцев у меня, думаю, столько нет, но честь свою я поддержать должен.
   — Деньги, — говорю, — для нас, русских, пустяки. — Мы о деньгах не говорим, но кто же мне поручится, что ты ей передашь, а не себе возьмешь мои триста червонцев?
   — Разумеется, — отвечает, — я ей передам.
   — Нет, — говорю, — деньги дело не важное, — но я не желаю быть тобою одурачен. — Пусть мы с нею увидимся, и я ей самой, может быть, еще больше дам.
   А кукуруза вломилась в амбицию и начала наставление мне читать.
   — Что ты это, — говорит, — разве можно, чтобы кукона сама брала.
   — А я не верю.
   — Ну, так иначе, — говорит, — ничего не будет.
   — И не надобно.
   Такими она меня впечатлениями исполнила, что я даже физическую усталость почувствовал, и очень рад был, когда ее черт от меня унес.
   Пошел в кофейню к товарищам, напился вина до чрезвычайности и проводил время, как и прочие, по-кавалерски; а на другой день пошел гулять мимо дома, где жила моя пригляженая кукона, и вижу, она как святая сидит у окна в зеленом бархатном спенсере, на груди яркий махровый розан, ворот низко вырезан, голая рука в широком распашном рукаве, шитом золотом, и тело… этакое удивительное розовое… из зеленого бархата, совершенно как арбуз из кожи, выглядывает.
   Я не стерпел, подскочил к окну и заговорил:
   — Вы меня так измучили, как женщина с сердцем не должна; я томился и ожидал минуты счастия, чтобы где-нибудь видеться, но вместо вас пришла какая-то жадная и для меня подозрительная старуха, насчет которой я, как честный человек, долгом считаю вас предупредить: она ваше имя марает.
   Кукона не сердится; я ей брякнул, что старуха деньги просила, — она и на это только улыбается. Ах ты черт возьми! зубки открыла — просто перлы средь кораллов, — все очаровательно, но как будто дурочкой от нее немножко пахнуло.
   — Хорошо, — говорит, — я няню опять пришлю.
   — Кого? эту же самую старуху?
   — Да; она нынче вечером опять придет.
   — Помилуйте, — говорю, — да вы, верно, не знаете, что эта алчная старуха какою не стоющею уважения особою вас представляет!
   А кукона вдруг уронила за окно платок, и когда я нагнулся его поднять, она тоже слегка перевесилась так, что вырез-то этот проклятый в ее лифе весь передо мною, как детский бумажный кораблик, вывернулся, а сама шепчет:
   — Я ей скажу… она будет добрее. — И с этим окно тюк на крюк.
   «Я ее вечером опять пришлю». «Я велю быть добрее». Ведь тут уже не все глупость, а есть и смелая деловитость… И это в такой молоденькой и в такой хорошенькой женщине!
   Любопытно, и кого это не заинтересует? Ребенок, а несомненно, что она все знает и все сама ведет и сама эту чертовку ко мне присылала и опять ее пришлет.
   Я взял терпение, думаю: делать нечего, буду опять дожидаться, чем это кончится.
   Дождался сумерек и опять притаился, и жду в потемках. Входит опять тот же самый шалоновый сверток под вуалем.
   — Что, — спрашиваю, — скажешь?
   Она мне шепотом отвечает:
   — Кукона в тебя влюблена и с своей груди розу тебе прислала.
   Очень, — говорю, — ее благодарю и ценю, — взял розу и поцеловал.
   — Ей от тебя не надо трехсот червонцев, а только полтораста.
   Хорошо сожаление… Сбавка большая, а все-таки полтораста червонцев пожалуйте. Шутка сказать! Да у нас решительно ни у кого тогда таких денег не было, потому что мы, выходя из Польши, совсем не так были обнадежены и накупили себе что нужно и чего не нужно, — всякого платья себе нашили, чтобы здесь лучше себя показать, а о том, какие здесь порядки, даже и не думали.
   — Поблагодари, — говорю, — твою кукону, а ехать с нею на свидание не хочу.
   — Отчего?
   — Ну вот еще: отчего? не хочу да и баста.
   — Разве ты бедный? Ведь у вас все богатые. Или кукона не красавица?
   — И я, — говорю, — не бедный, у нас нет бедных, — и твоя кукона большая красавица, а мы к такому обращению с нами не привыкли!
   — А вы как же привыкли?
   — Я говорю: «Это не твое дело».
   — Нет, — говорит, — ты мне скажи: как вы привыкли, может быть и это можно.
   А я тогда встал, приосанился и говорю;
   — Мы вот как привыкли, что на то у селезня в крыльях зеркальце, чтобы уточка сама за ним бежала глядеться.
   Она вдруг расхохоталась.
   — Тут, — говорю, — ничего нет смешного.
   — Нет, нет, нет, — говорит, — это смешное! И убежала так скоро, словно улетела.
   Я опять расстроился, пошел в кофейню и опять напился.
   Молдавское вино у них дешево. Кислит немножко, но пить очень можно.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

   На другое утро, государи мои, еще лежу я в постели, как приходит ко мне жид, который сам собственно и ввел меня во всю эту дурацкую историю, и вдруг пришел просить себе за что-то еще червонец.
   — Я говорю: «За что же это ты, мой любезный, стоишь еще червонца?»
   — Вы, — говорит, — мне сами обещали.
   Я припоминаю, что, действительно, я ему обещал другой червонец, но не иначе, как после того, как я буду уже иметь свидание с куконой.
   Так ему и говорю. А он мне отвечает:
   — А вы же с нею уже два раза виделись.
   — Да, мол, — у окошка. Но это недостаточно.
   — Нет, — отвечает: — она два раза у вас была.
   — У меня какой-то черт старый был, а не кукона.
   — Нет, — говорит, — у вас была кукона.
   — Не ври, жид, — за это вашего брата бьют!
   — Нет, я, — говорит, — не вру: это она сама у вас была, а не старуха. Она вам и свою розу подарила, а старухи… у нее совсем нет никакой старухи.
   Я свое достоинство сохранил, но это меня просто ошпарило. Так мне стало досадно и так горько, что я вцепился в жида и исколотил его ужасно, а сам пошел и нарезался молдавским вином до беспамятства. Но и в этом-то положении никак не забуду, что кукона у меня была и я ее не узнал и как ворона ее из рук выпустил. Недаром мне этот шалоновый сверток как-то был подозрителен… Словом, и больно, и досадно, но стыдно так, что хоть сквозь землю провалиться… Был в руках клад, да не умел брать, — теперь сиди дураком.
   Но, к утешению моему, в то же самое время, в подобных же родах произошла история и с другими моими боевыми товарищами, и все мы с досады только пили, да арбузы ели с кофейницами, а настоящих кукон уже порешили наказать презрением.
   Васильковое наше время невинных успехов кончилось. Скучно было без женщин порядочного образованного круга в сообществе одних кофейниц, но старые отцы капитаны нас куражили.
   — Неужели, — говорили, — если в одном саду яблоки не зародились, так и Спасова дня не будет? Кураж, братцы! Сбой поправкой красен.
   Куражились мы тем, что нас скоро выведут из города и расквартируют по хуторам. Там помещичьи барышни и вообще все общество, должно быть, не такое, как городское, и подобной скаредности, как здесь, быть не может. Так мы думали и не воображали того, что там нас ожидало еще худшее и гораздо больше досадное. Впрочем, и предвидеть невозможно было, чем нас одолжат в их деревенской простоте. Пришел вожделенный день, мы затрубили, забубнили, «Черную галку» запели и вышли на вольный воздух. — Авось, мол, тут опять заголубеют для нас васильки.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

   Распределение, где кому стоять, нам вышло самое разнобивуачное, потому что в Молдавии на заграничный манер, — таких больших деревень, как у нас, нет, а все хутора или мызы. Офицеры бились все ближе к мызе Холуян, потому что там жил сам бояр или бан, тоже по прозванью Холуян. Он был женатый, и жена, говорили, будто красавица, а о нем говорили, что он большой торгаш, — у него можно иметь все, только за деньги — и стол, и вино. Прежде нас там поблизости другие наши войска стояли, и мы встретили на дороге квартирмейстера, который у Холуяна квитанцию выправлял. Обратились к нему с расспросами: что и как? Но он был из полковых стихотворцев и все любил рифмами отвечать.
   — Ничего, — говорит, — мыза хорошая, как придете, увидите:
   Между гор, между ям
   Сидит птица Холуян.
   Предурацкая эта манера стихами о деле говорить. У таких людей ничего путного никогда не добьешься.
   — А куконы, — спрашиваем, — есть?
   — Как же, — отвечает: — есть и куконы, есть и препоны.
   — Хороши? то есть красивые?
   — Да, — говорит, — красивые и не очень спесивые.
   Спрашиваем: находили ли там их офицеры благорасположение?
   — Как же, там, — отвечает, — на тонце, на древце наши животы скончалися.
   — Черт его знает, что за язык такой! — все загадки загадывает.
   Однако, все мы поняли, что этот шельма из хитрых и ничего нам открыть не хотел.
   А только вот, хотите верьте, хотите вы не верьте в предчувствие… Нынче ведь неверие в моде, а я предчувствиям верю, потому что в бурной жизни моей имел много тому доказательств, но на душе у меня, когда мы к этой мызе шли, стало так уныло, так скверно, что просто как будто я на свою казнь шел.
   Ну, а пути и времени, разумеется, все убывает, и вот; пока я иду на своем месте в раздумчивости, сапогами по грязи шлепаю, кто-то из передних увидал и крикнул:
   — Холуян!
   Прокатило это по рядам, а я отчего-то вдруг вздрогнул, но перекрестился и стал всматриваться, где этот чертовский Холуян.
   Однако, и крест не отогнал от меня тоски. В сердце такое томление, как описывается, что было на походе с молодым Ионафаном, когда он увидал сладкий мед на поле. Лучше бы его не было, — не пришлось бы тогда бедному юноше сказать: «Вкушая вкусих мало меду и се аз умираю».
   А мыза Холуян, действительно, стояла совсем перед нами и взаправду была она между гор и между ям, то есть между этаких каких-то ледащих холмушков и плюгавеньких озерцов.
   Первое впечатление она на меня произвела самое отвратительное.
   Были уже и какие-то настоящие пустые ямы, как могилы. Черт их знает, когда и какими чертями и для кого они выкопаны, но преглубокие. Глину ли из них когда-нибудь доставали, или, как некоторые говорили, будто бы тут есть целебная грязь и будто ею еще римляне пачкались. Но вообще местность прегрустная и престранная.
   Виднеются кой-где и перелесочки, но точно маленькие кладбища. Грунт, что называется, мочажинный и, надо полагать, пропитан нездоровою сыростью. Настоящее гнездо злой молдаванской лихорадки, от которой люди дохнут в молдавском поту.
   Когда мы подходили вечерком, небо зарилось, этакое ражее, красное, а над зеленью сине, как будто синяя тюль раскинута — такой туман. Цветков и васильков нет, а торчат только какие-то точно пухом осыпанные будылья, на которых сидят тяжелые желтые кувшины вроде лилий, но преядовитые: как чуть его понюхаешь, — сейчас нос распухнет. И что еще удивило нас, как тут много цапель, точно со всего света собраны, которая летит, которая в воде на одной ножке стоит. Терпеть не могу, где множится эта фараонская птаха: она имеет что-то такое, что о всех египетских казнях напоминает. Мыза Холуян довольно большая, но, черт ее знает, как ее следовало назвать, — дрянная она или хорошая. Очень много разных хозяйственных построек, но все как-то будто нарочно раскидано «между гор и между ям». Ничего почти одного от другого не разглядишь: это в ямке и то в ямке, а посреди бугорок. Точно как будто имели в виду делать здесь что-нибудь тайное под большим секретом. Всего вероятнее, пожалуй, наши русские деньги подделывали. Дом помещичий, низенький и очень некрасивый… Облупленный, труба высокая и снаружи небольшой, но просторный, — говорили, — будто есть комнат шестнадцать. Снаружи совсем похоже на те наши станционные дома, что покойный Клейнмихель по московскому шоссе настроил. И буфеты, и конторы, и проезжающие, и смотритель с семьею, и все это черт знает куда влезало, и еще просторно. Строено прямо без всякого фасона, как фабрика, крыльцо посередине, в передней буфет, прямо в зале бильярд, а жилые комнаты где-то так особенно спрятаны, как будто их и нет. Словом, все как на станции или в дорожном трактире. И в довершение этого сходства напоминаю вам, что в передней был учрежден буфет. Это, пожалуй, и хорошо было «для удобства господ офицеров», но вид-то все-таки странный, а устройство этого буфета сделано тоже с подлостью, — чтобы ничем нашего брата бесплатно не попотчевать, а вот как: все, что у нас есть, мы все предоставляем к вашим услугам, только не угодно ли получить «за чистые денежки». Кредит, положим, был открыт свободный, но все, что получали, водку ли, или их местное вино, все этакий особый хлап, в синем жупане с красным гарусом, — до самой мелочи писал в книгу живота. Даже и за еду деньги брали; мы сначала к этому долго никак не могли себя приучить, чтобы в помещичьем доме и деньги платить. И надо вам знать, как они это ловко подвели, чтобы деньги брать. Тоже прекурьезно. У нас в России или в Польше у хлебосольного помещика стыда бы одного не взяли завести такую коммерцию. С первого же дня является этот жупан, обходит офицеров и спрашивает: не угодно ли будет всем с помещиком кушать?
   Наши ребята, разумеется, простые, добрые и очень благодарят:
   — Очень хорошо, — говорят, — мы очень рады.
   — А где, — продолжает жупан, — прикажете накрывать на стол: в зале или на веранде? У нас, — говорит, — есть и зала большая, и веранда большая.
   — Нам, — говорим, — голубчик, это все равно, где хотите.
   Нет-таки, добивается, говорит: «бояр велел вас спросить и накрывать стол непременно по вашему желанию».
   «Вот, — думаем, — какая предупредительность! — Накрывай, брат, где лучше».
   — Лучше, — отвечает, — на веранде.
   — Пожалуй, там должно быть воздух свежее.
   — Да, и там пол глиняный.
   — В этом какое же удобство?
   — А если красное вино прольется, или что-нибудь другое, то удобнее вытереть и пятна не останется.
   — Правда, правда!
   Замышляется, видим, что-то вроде разливного моря.
   Вино у них, положим, дешевое, правда, с привкусом, но ничего: есть сорта очень изрядные.
   Настает время обеда. Являемся, садимся за стол — все честь честью, — и хозяева с нами: сам Холуян, мужчина, этакий худой, черный, с лицом выжженной глины, весь, можно сказать, жиляный да глиняный и говорит с передушинкой, как будто больной.
   — Вот, — говорит, — господа, у меня вина такого-то года урожая хорошего; не хотите ли попробовать?
   — Очень рады.
   Он сейчас же кричит слуге:
   — Подай господину поручику такого-то вина. Тот подает и непременно непочатую бутылку, а пред последним блюдом вдруг является жупан с пустым блюдом и всех обходит.
   — Это что, мол, такое?!..
   — Деньги за обед и за вино.
   Мы переконфузились, — особенно те, с которыми и денег не случилось. Те под столом друг у друга потихоньку перехватывали.
   Вот ведь какая черномазая рвань!
   Но дело, которым до злого горя нас донял Холуян, разумеется, было не в этом, а в куконице, из-за которой на тонце, на древце все наши животы измотались, а я, можно сказать, навсегда потерял то, что мне было всего дороже и милее, — можно сказать даже, священнее.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

   Семья у наших хозяев была такая: сам бан Холуян, которого я уж вам слегка изобразил: худой, жиляный, а ножки глиняные, еще не старый, а все палочкой подпирается и ни на минуту ее из рук не выпускает. Сядет, а палочка у него на коленях. Говорили, будто он когда-то был на дуэли ранен, а я думаю, что где-нибудь почту хотел остановить, да почтальон его подстрелил. После это объяснилось еще совсем иначе, и понятно стало, да поздно. А по началу казалось, что он человек светский и образованный, — ногти длинные, белые и всегда батистовый платок в руках. Для дамы, он, впрочем, кроме образования не мог обещать ни малейшего интереса, потому что вид у него был ужасно холодного человека. А у него куконица просто как сказочная царица: было ей лет не более, как двадцать два, двадцать три, — вся в полном расцвете, бровь тонкая, черная, кость легкая, а на плечиках уже первый молодой жирок ямочками пупится и одета всегда чудо как к лицу, чаще в палевом, или в белом, с расшивными узорами, и ножки в цветных башмаках с золотом.
   Разумеется, началось смятение сердец. У нас был офицер, которого мы звали Фоблаз, потому что он удивительно как скоро умел обворожать женщин, — пройдет, бывало, мимо дома, где какая-нибудь мещаночка хорошенькая сидит, — скажет всего три слова: «милые глазки ангелочки», — смотришь, уже и знакомство завязывается. Я сам был тоже предан красоте до сумасшествия. К концу обеда я вижу — у него уже все рыльце огнивцем, а глаза буравцом.
   Я его даже остановил:
   — Ты, — говорю, — неприличен.
   — Не могу, — отвечает, — и не мешай, я ее раздеваю в моем воображении.
   После обеда Холуян предложил метнуть банк.
   Я ему говорю, — какая глупость! А сам вдруг о том же замечтал, и вдруг замечаю, что и у других у всех стало рыльце огнивцем, а глаза буравцом.
   Вот она, мол, с какого симптома началась проклятая молдавская лихорадка! Все согласились, кроме одного Фоблаза. Он остался при куконе и до самого вечера с ней говорил.
   Вечером спрашиваем:
   — Что она, как — занимательна?
   А он расхохотался.
   — По-моему, — отвечает, — у нее, должно быть, матушка или отец с дуринкой были, а она по природе в них пошла. Решимости мало: никуда от дома не отходит. Надо сообразить — каков за нею здесь присмотр и кого она боится? Женщины часто бывают нерешительны да ненаходчивы. Надо за них думать.
   А насчет досмотра в нас возбуждал подозрения не столько сам Холуян, как его брат, который назывался Антоний.
   Он совсем был непохож на брата: такой мужиковатый, полного сложения, но на смешных тонких ножках.
   Мы его так и прозвали «Антошка на тонкой ножке». — Лицо тоже было совершенно не такое, как у брата. Простой этакой, — ни скоблен, ни тесан, а слеплен да брошен, но нам сдавалось, что, несмотря на его баранью простоту, В нем клок серой волчьей шерсти есть… Однако, вышло такое удивление, что все наши подозрения были напрасны: за куконою совсем никакого присмотра не оказалось.
   Образ жизни домашней у Холуянов был самый удивительный, — точно нарочно на нашу руку приспособлено.
   Тонкого Холуяна Леонарда до самого обеда ни за что и нигде нельзя было увидеть. Черт его знает, где он скрывался! Говорили, будто безвыходно сидел в отдаленных, внутренних комнатах, и что-то там делал — литературой будто какой-то занимался. А Антошка на тонких ножках, как вставал, так уходил куда-то в поле с маленькою бесчеревной собачкою, и его также целый день не видно. Все по хозяйству ходит. Лучших, то есть, условий даже и пожелать нельзя.
   Оставалось только расположить к себе кукону разговором и другими приемами. Думалось, что это недолго и что Фоблаз это сделает, но неожиданно замечаем, что наш Фоблаз не в авантаже обретается. Все он имеет вид человека, который держит волка за уши, — ни к себе его ни оборотит, ни выпустит, а между тем уже видно, что руки набрякли и вот-вот сами отвалятся…
   Видно, что малый ужасно сконфужен, потому что он к неуспехам не привык, и не только нам, а самому себе этого объяснить не может.
   — В чем же дело?
   — Пароль донер, — говорит, — ничего не понимаю, кроме того, что она очень странная.
   — Ну, богатая женщина, избалованная, капризничает, — весьма естественно.
   Порядок жизни у нашей куконы был такой, что она не могла не скучать. С утра до обеда ее почти постоянно можно было видеть, как она мотается, и всегда одна-одинешенька или возится с самой глупейшей в мире птицей — с курицей: странное занятие для молодой, изящной, богатой дамы, но что сделать, если такова фантазия? Делать ей, видно, было совершенно нечего: выйдет она вся в белом или в палевом неглиже, сядет на широких плитах края веранды под зеленым хмелем, — в черных волосах тюльпан или махровый мак, и гляди на нее хоть целый день. Все ее занятие в том состояло, что, бывало, какую-то любимую свою маленькую курочку с сережками у себя на коленях лущеной кукурузой кормит. Ясное дело, что образования должно быть немного, а досуга некуда деть. Если с курицей возится, то, стало быть, ей очень скучно, а где женщине скучно, там кавалерское дело даму развлекать. Но ничего не выходит, — даже и разговор с нею вести трудно, потому что все только слышишь: «шти, эшти, молдованешти, кернешти» — десятого слова и того понять нельзя. А к мимике страстей она была ужасно беспонятна. Фоблаз совсем руки опустил, только конфузился, когда ему смеялись, что он с курицею не может соперничать. Пошли мы увиваться вокруг куконы все — кому больше счастье послужит, но ни одному из нас ничего не фортунило. Открываешься ей в любви, а она глядит на тебя своими черными волосками, или заговорит вроде: «шти, эшти, молдованешти», и ничего более.
   Омерзело всем себя видеть в таком глупом положении, и даже ссоры пошли, друг к другу зависть и ревность, — придираемся, колкости говорим… Словом, все в беспокойнейшем состоянии, то о ней мечтаем, то друг за другом в секрете смотрим за нею. А она сидит себе с этой курочкой и кончено. Так весь день глядим, всю ночь зеваем, а время мчится и строит нам еще другую беду. Я вам сказал, что с первого же дня, как обед кончился, Холуян предложил, что он нам банк заложит. С тех пор пошла ежедневно игра: с обеда режемся до полночи, и от того ли, что все мы стали рассеянные, или карты неверные, но многие из нас уже успели себя хорошо охолостить даже до последней копейки. А Холуян чистит, да чистит нас ежедневно, как баранов стрижет.