Из потрясающей до глубины души (в печати) роли слепой старухи, исполненной г-жою Линскою, на сцене ничего не вышло, или еще хуже — вышла скука. Точно так же ничего не могла сделать г-жа Струйская с превосходною ролью Марины: героине «Светских ширм» оказалась пока еще далеко не по плечу эта глубина чувства, при своеобразной, светлой удали русской женщины, как изобразил автор Марину. К нашему удивлению, и у даровитого нашего г. Васильева симпатическая и благодарная роль Дробадонова вышла как-то незаметною. Героем драмы оказался г. Нильский, в роли Молчанова стяжавший громкие аплодисменты публики. Действительно, в патетических местах г. Нильский был очень хорош, хотя нельзя назвать даже сносным исполнение прочих частей, в которых этот артист просто читал или декламировал свою роль, что мог бы сделать и весьма посредственный чтец, без всякого воспроизведения живой личности. Правда, эта роль сложнее и труднее других, и даже, может быть, менее других удалась автору. Г. Монахов в роли городского головы был бы вполне хорош, если б не переходил в фарс.
   Но все это мы говорили о первом представлении. Затем уже третье удовлетворило нас гораздо более, если не особенно значительными успехами каждого исполнителя отдельно, то общим ансамблем и производимым драмою впечатлением. После первого представления она была значительно сокращена, отчего много выиграла в живости действия. Между прочим, выкинуты некоторые места и выражения, не без основания обвиняемые в неприличии или циничности. Понятие приличия есть понятие условное, может быть понимаемо широко и узко, и писателю может быть предоставлена значительная доля свободы в этом отношении — в печати; театральная сцена стоит в более стеснительных условиях. Мать может сказать молодой девушке — дочери: не читай такую-то страницу, или при чтении вслух умным чтецом может быть выпущено место, почему-нибудь неудобное для некоторых слушателей или слушательниц; а в театре все слушатели должны слышать все, хотя бы некоторых вещей иные из них и не желали слушать; наконец, весьма различное впечатление производят иные вещи, прочтенные наедине или произнесенные и выслушанные публично, в многолюдном собрании. Мы вовсе не сторонники излишней, приторно-чопорной pruderie, [3]но думаем, что чем менее скандализирующего стыдливое чувство выводится на свет Божий, тем лучше. Нет надобности вникать в вопрос, искренно ли это чувство в большинстве случаев или нет: лучше думать, что оно искренно, ошибаясь девять раз из десяти, чтобы даже и один раз не оскорбить действительной стыдливости. Скромность и стыдливость еще, славу Богу, существуют, и хотя бы она представляла самый незначительный процент, необходимо относиться к ней с благоговейным уважением. Лучше крайность в этом направлении, чем в противоположном.
   Ввиду ожесточенной неприязни, которую был встречен «Расточитель» прессой и некоторою частью публики (по крайней мере, на первое представление, как говорят, явились предумышленные шикальщики целыми кружками, для которых известные личности заблаговременно запаслись целыми сериями билетов), невольно поставляешь вопрос: «упала» эта пьеса или нет? Газетные приятели-вестовщики уже протрубили, что пьеса упала, основываясь на том, что на второй неделе она шла три раза, а на третью назначена только один раз. Что касается до нас, мы разойдемся с ними и по этому вопросу. Нимало не ослепленные достоинствами драмы г. Стебницкого и не отрицая в ней некоторых недостатков, мы полагаем, что пьеса эта не только не упала, но может быть причислена к числу долговечных: будущность ее еще впереди, и хотя усердие все превозмогает, но все-таки г. Незнакомец слишком поторопился протрезвонить ее поминки.

ПИСЬМО К РЕДАКТОРУ

   М. г., 4-го ноября в «Петербургском листке» по поводу постановки на сцене моей драмы «Расточитель» напечатано:
   «Г. Стебницкий давно уже знаком читающей публике эксцентричностью, чтоб не сказать более, своих воззрений. В былые времена он, не краснея, взваливал на известное общество столичных молодых людей небывалые вины и созидал инсинуации, лишенные и логики и… еще более дорогой черты человеческого достоинства».
   Объявляю, что никогда не было таких «былых времен», когда бы я взваливал «на известное общество столичных молодых людей небывалые вины» а также нет человека в мире, который мог бы доказать, что я когда-нибудь «созидал инсинуации, лишенные и логики, и еще более дорогой черты человеческого достоинства».
   Вследствие того я имею полное право, которым и пользуюсь, назвать распространение такого на мой счет слуха легкомысленною, а может быть, и злонамеренною ложью.
   Не желая, чтоб протест мой был только простой формальностью, я предоставляю «Петербургскому листку», напечатавшему обо мне сказанную легкомысленную или злонамеренную ложь, указать: где именно и когда именно я сделал то, что на меня возводится. Если же «Петербургский листок» откажется от такого указания, то я найдусь вынужденным обратиться как к административному начальству с просьбою обязать его напечатать опровержение взведенной на меня лжи по легкомыслию или злонамеренности, так и к суду об определении наказания ее распространителям.
   Прошу уважаемых редакторов: М. Н. Каткова, И. С. Аксакова, М. П. Погодина, г. Трубникова, В. Д. Скарятина, В. Р. Зотова и А. В. Старчевского оказать мне, ложно обвиненному писателю, справедливую защиту, перепечатав мой настоящий протест в редактируемых ими изданиях.
   11-го ноября 1867 г.
 
   DUBIA

АЛЕКСАНДРИНСКИЙ ТЕАТР В ПЕТЕРБУРГЕ НОВАЯ ПЬЕСА А. Н. ОСТРОВСКОГО «ПУЧИНА»

   6-го мая 1866 года на сцене Александринского театра в первый раз дана пьеса А. Н. Островского «Пучина». Пьеса эта, хотя и недавно напечатанная, написана автором довольно давно, в ту эпоху его деятельности, когда еще ни в чьей голове не зарождалось сомнения, что талант г. Островского может слабеть.
   «Пучина» написана автором прежде «Тяжелых дней», «Шутников» и «Воеводы», об ней давно в литературных кружках ходили довольно разнообразные толки: одни утверждали, что это едва ли не самое лучшее произведение г. Островского, другие сомневались в этом, но, кажется, и те и другие едва ли были настолько знакомы с «Пучиной», чтобы иметь возможность судить о ней и сравнивать ее с другими произведениями автора. Нам, по крайней мере, доводилось слышать от некоторых лиц содержание «Пучины» вовсе не таким, каково оно оказалось на самом деле. Достоверным осталось, что пьеса эта называлась драмою и довольно долго встречала непреодолимые препятствия появиться в печати и стать на русскую сцену. «Пучина» явилась в свет только в начале 1866 года: она напечатана в пяти газетных фельетонах и сыграна в первый раз на Александринском театре 6-го мая, в пользу актера Васильева первого (в награду за тридцатилетнюю его службу). И в фельетонах газеты, напечатавшей эту пьесу, и на театральной афише «Пучина» названа сценами из московской жизни, в четырех картинах, а не пятиактною драмою, как называли ее в разговорах, до появления ее в печати. Не знаем, переделывал ли автор эту пьесу в последнее время, или она так и была написана, а устные изложения ее содержания были слишком вольные, но готовы думать, или что «Пучина» подверглась у автора самым существенным урезкам и сокращениям, или что самые сведения, распространившиеся о затруднениях, встреченных пьесою во время существования предварительной цензуры, можно считать журнальною уткой или одним из тысячи анекдотов русской предварительной цензуры. Мы изложим для наших читателей содержание «Пучины», прежде чем скажем что-нибудь о достоинствах самой пьесы и о ее исполнении на Александринском театре.
   На лугу в московском Нескучном саду сходятся два купца и две купчихи, садятся и толкуют о Мочалове, который очень понравился им в «Жизни игрока». Они говорят о вреде, который происходит «от приятелей», и уходят. На их место являются три студента (двое в старой студенческой форме). Из этих молодых людей, Погуляев (г. Нильский) начинает с того же, с чего начинали ушедшие купцы.
   Погуляев. — А как хорош был сегодня Мочалов. Только жаль, что пьеса плоха.
   1-й студент. — Сухая пьеса. Голая мораль.
   2-й студент. — Все эффекты, все ужасы нарочно прибраны, как на подбор. «Черт не так страшен, как его пишут». Черта нарочно пишут страшным, чтоб его боялись. А если черту нужно соблазнить кого-нибудь, так ему вовсе не расчет являться в таком безобразном виде, чтоб его сразу узнали.
   Все (смеются). — Ха, ха, ха! Да, это правда.
   Входит не кончивший курса студент Кирил Филипыч Кисельников (г. Малышев), видается с тремя своими прежними товарищами, между ними заводится разговор об университете; Погуляев жалеет, что Кисельников не окончил курса. Кисельников (главное драматическое лицо пьесы) отвечает, что это ничего, что он «занимается», но что в то же время он теперь весь отдается природе; говорит дальше, что его строгий, капризный отец умер, оставив ему «порядочное состояние», что он, получа это состояние, захотел поразвлечься и «отстал от университета». Потом Кисельников говорит своим товарищам, что ему теперь еще не время о себе думать, что у него «теперь голова занята», и объявляет, что он «влюблен без памяти», любим взаимно и что через два дня его свадьба. Ему говорят, что для женитьбы надо иметь средства; а он отвечает, что у него средства есть, что у него есть «свой домик, да тысяч семь денег», а там «тесть обещал шесть тысяч». Студенты, и особенно Погуляев, резонируют, что это деньги невеликие, что их легко прожить, что обещания не всегда исполняются. Кисельников говорит, что он будет трудиться, а Погуляев опять охлаждает его и резонирует:
   «А много ли ты получишь, не оконча-то курса, не имея чина, — сто, двести рублей, не больше. Заведутся дети; будет нужда-то подталкивать, сделаешься неразборчив в средствах, руку крючком согнешь. Ах, скверно!»
   Влюбленный Кисельников непреклонен, все резонерство товарищей он называет «мрачными картинами» и говорит, что он уже решился и что ему необыкновенно нравится «патриархальность в семействе его тестя». Студенты берутся опять резонировать, что «патриархальность — добродетель первобытных народов», что «патриархальность хороша под кущами, а в городах нужно пожинать плоды цивилизации». Наконец, студенты после этой самой скучной сцены расходятся; но Кисельников удерживает Погуляева и говорит ему: «ты добрее их: пойдем, я покажу тебе свою невесту». В это время входит купец Боровцов (Бурдин), Дарья Ивановна, жена его (Воронова), Глафира Пудовна, дочь их (Александрова 1-я), Луп Лупыч Переярков (г. Зубров) да Иона Турунтаев, военный в отставке (бенефициант, г. Васильев 1-й). Начинается очень живая сцена: Переярков — маленький старичок, в очень хорошем вицмундире и с орденом, входит, показывая тростью на запад, и говорит:
   «Посмотрите, посмотрите, что за картина! Солнце склоняется к западу, мирные поселяне возвращаются в свои хижины, и свирель пастуха… (Обращается к проходящему.) Потише, милостивый государь, потише, говорю я вам».
   Проходящий. — Извините.
   Переярков. — Надо различать людей. (Показывая на орден.) Видите, милостивый государь.
   Погуляев (стоя с Кисельниковым за деревом). — Про какую это он свирель говорит? Никакой свирели не слышно.
   Кисельников. — Ну, уж это нужно ему извинить. Зачем к таким мелочам придираться? Он человек отличный. Люди семинарского образования всегда склонны к риторике. Переярков. — Солнце склоняется к западу.
   Боровцова. — Отчего же оно к западу? Разве ему такой предел положен?
   Боровцов. — Известное дело — предел, а то еще что же?
   Боровцова. — А как в других землях? И там тоже солнце на запад садится?
   Переярков. — Наверное-то сказать трудно, потому что во многих землях, где у нас запад, там у них восток.
   Обращаются за разъяснением этого факта к Турунтаеву, тот изъясняет его положением города Шумлы; потом Боровцов столь же умно рассуждает о «нашей службе», которая «супротив морской много легче», потому что в морской службе пошлют с кораблем отыскивать, где конец свету; ну, и плывут. Видят моря такие совсем неведомые, морские чудища вокруг корабля подымаются, дорогу загораживают, вопят разными голосами; птица сирен поет, и нет такой души на корабле, говорят, которая бы не ужасилась от страха, в онемение даже приходит. «Вот это — служба».
   Погуляев. — Что они говорят?
   Кисельников. — Добрые люди, друг мой, добрые люди. (Он берет товарища и подводит его к усевшейся компании.)
   Боровцов. — Вот и жених. Где это ты запропал? Посмотри, невеста-то уж плачет, что давно не видались.
   Глафира. — Ах, что вы, тятенька? Даже совсем напротив.
   Боровцов. — А ты, дура, нарочно заплачь, чтоб ему было чувствительнее.
   Кисельников. — Вот позвольте вас познакомить с моим товарищем.
   Боровцов. — Оно, конечно, без товарищев нельзя; только уж женатому-то надо будет от них отставать; потому от них добра мало. А как ваше имя и отчество?
   Погуляев. — Антон Антоныч Погуляев.
   Боровцов. — Так-с. Состояние имеете?
   Погуляев. — Нет.
   Боровцов. — Плохо. Значит, вы моему зятю не компания.
   Кисельников и в этом все видит «патриархальность», с которою хоть прямо «под кущи». Переярков и Турунтаев вмешиваются в разговор с Погуляевым и советуют ему то в военную службу, то в штатскую, но он отвечает, что намерен идти в учителя. — «Ребятишек сечь? — говорит Переярков. — Дело. Та же служба. Только как вы характером? Строгость имеете ли?»
   Турунтаев. — Пороть их, канальев! Вы как будете: по субботам или как вздумается, дня положенного не будет? Ведь методы воспитания разные. Нас, бывало, все по субботам.
   Боровцов, Переярков и Турунтаев уходят, чтобы где-то отдохнуть, и начинается сцена между женихом, его другом, матерью и дочерью. Погуляев спрашивает Глафиру, очень ли она любит своего жениха.
   Глафира. — Как же я могу про свои чувства говорить посторонним! Я могу их выражать только для одного своего жениха.
   Кисельников. — Какова скромность!
   Боровцова. — Вы про любовь-то напрасно. Она этого ничего понимать не может, потому что было мое такое воспитание.
   Погуляев. — А как же замуж выходить без любви? Разве можно?
   Боровцова. — Так как было согласие мое и родителя ее, вот и выходит.
   Наконец начинает себя репрезентовать Глаша. Погуляев ее спрашивает: вы чем изволите заниматься?
   Глафира. — Вы, может быть, это в насмешку спрашиваете?
   Погуляев. — Как же я смею в насмешку?
   Боровцова. — Нынче все больше стараются как на смех поднять. Хоть не говори ни с кем.
   Глафира. — Обнаковенно чем барышни занимаются. Я вышиваю.
   Поговорив в этом роде с Погуляевым, Глафира Пудовна объявляет ему, что она его теперь не боится, приглашает его к себе играть в фанты; «в фантах, говорит, можно с девушками целоваться», жалуется на гордость какого-то студента соседа, который с портнихами знаком, а о «хороших барышнях» говорит, что «они очень глупы». Глафира кончает тем, что, уходя с матерью, говорит Погуляеву тихо: у меня есть подруга, очень хороша собой, у ней теперь никого нет в предмете, я вас завтра познакомлю, только чтоб секрет. Вы смелей; не конфузьтесь.
   Кисельников и тут восклицает: «Какая простота! Какая невинность!», за что Погуляев и разражается громким хохотом и говорит, что «это безобразие в высшей степени». «Если уже тебе пришла охота жениться, так ты женись на девушке бедной, да только из образованного семейства. Невежество — ведь это болото, которое засосет тебя. Ты же человек нетвердый, хоть на карачках ползи, хоть царапайся, да только старайся попасть наверх, а то свалишься в пучину, и она тебя проглотит». Кисельников остается при своем решении, то есть женится, и тем первая картина кончается.
   Исполнение всей этой картины у Вороновой, Александровой 1-й, Зуброва и Васильева вышло очень удачно; Бурдин по обыкновению кривлялся, Нильский не умел ничего сделать из своей странной, по правде сказать, роли молодого резонера Погуляева. Всех хуже был Малышев, которому судьбою за какой-то первородный грех дарована вечная стереотипная улыбка и неуменье говорить естественных образом. Он все время суетился, лепетал скороговоркой, улыбался и сыграл из Кисельникова чуть не Филатушку-дурачка.
   Вторая картина открывается сценою из разряда тех, в которых г. Островский неподражаем. Глафира и Кисельников уже семь лет женаты, и у них шестилетняя дочь. Кисельников сидит в небогатой комнате за бумагами, Глафира у другого стола, девочка бегает с шнурком по комнате.
   Кисельников. — Убери дочь-то! Что она здесь толчется? Нет у них детской, что ли?
   Глафира. — Твои ведь дети-то.
   Кисельников. — Так что же что мои?
   Глафира. — Ну, так и нянчься с ними.
   Кисельников. — А ты-то на что? У меня есть дело поважнее.
   Глафира. — Я твоих важных дел и знать не хочу, а ты не смей обижать детей, вот что!
   Кисельников. — Кто их обижает?
   Глафира. — Лизанька, плюнь на отца. (Лизанька плюет.) Скажи: папка дурак.
   Лизанька. — Папка дурак.
   Кисельников. — Что ты это? Чему ты ее учишь?
   Глафира. — Да дурак и есть. Ты как об детях-то понимаешь? Ангельские это душки или нет?
   Кисельников. — Ну, так что же?
   Глафира. — Ну, и значит, что ты дурак. Заплачь, Лизанька, заплачь. (Лизанька плачет.) Громче заплачь, душенька. Пусть все услышат, как отец над вами тиранствует.
   Кисельников (зажимая уши). — Вы мои тираны, вы.
   Глафира. — Кричи еще шибче, чтоб соседи услыхали, коли стыда в тебе нет. Пойдем, Лизанька. (Мужу) Ты погоди, я тебе это припомню. (Дочери) Да что ж ты нейдешь, мерзкая девчонка! Как примусь тебя колотить.
   Кисельников. — Это ангельскую-то душку?
   Глафира огрызается, говорит, что это ее дочь, что она ее выходила. «Вот назло же тебе прибью в детской», — добавляет она, уводя ребенка. Кисельников остается и рассуждает, что жену его следовало бы ругать, но что нельзя ее ругать сегодня, потому что она именинница. «Сегодня можно стерпеть… Не велик барин-то, чтоб не стерпеть!» Он стоит задумавшись и потом потихоньку запевает:
   Во саду ли, в огороде
   Девушка гуляла. (Глафира входит.)
   Глафира. — Обидел жену, а сам песни поет: хорош муж!
   Кисельников (громче). —
   Она ростом невеличка.
   Лицом круглоличка.
   «Мне только и осталось, — говорит он, — либо взвыть голосом от вас, либо песни петь». Между супругами заходит разговор, в котором Кисельников высказывает, что тесть ему обещанного за женою приданого не дал; его собственные деньги тоже взял и процентов не платит, а если даст когда рублей пятнадцать, так говорит: «я тебе в бедности твоей помогаю». Глафира отвечает, что это так и надо. «Отдай тебе деньги-то, так ты, пожалуй, и жену бросишь». Глафира говорит мужу еще множество оскорбительных вещей и обещает от него «при гостях отворачиваться». Кисельников просит прощения, чтоб только при гостях ничего не было. «Где ж тебе со мной спорить? — говорит ему Глафира. — Ты помни, что я в тысячу раз тебя умнее и больше тебя понимаю». Кисельников спрашивает о своей матери: «Где маменька?» Глафира отвечает, что в детской. «Пусть, говорит, хоть детей нянчит, все-таки не даром хлеб ест». Кисельников поднимает голос за мать и говорит, что они в ее доме живут.
   — Вот опять с тобой ругаться надо! — восклицает Глафира. — Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты дом на мое имя переписал. Я вот свои старые платья дарю, не жалею для нее, а ты этого не хочешь чувствовать.
   Приезжают тесть и теща Боровцовы. Глафира на самом пороге объявляет потихоньку матери, что муж заложил ее приданые серьги; та вводит это в разговор, и Боровцов без всякой церемонии говорит зятю: «Выкупи. С себя хоть все заложи, а жениного приданого не тронь». — «Эх, зятек, — продолжает Боровцов, — я думал, из тебя барин выйдет, а вышла-то грязь».
   Кисельников. — За что же, папенька?
   Боровцов. — За то же, что ты для семейства ничего не стараешься. Ты в каком суде служишь? Кто у вас просители?
   Кисельников. — Купцы.
   Боровцов. — То-то, «купцы»! Ну, стало быть, их грабить надо. Потому, не попадайся, не заводи делов. А завел дела, так платись. Я тебе говорю — я сам купец. Я попадусь, и с меня тяни. «Мол, тятенька, родство — родством, а дело — делом: надо же, мол, и нам чем-нибудь жить». Боишься, что ль, что ругать станут? Так ты этого не бойся, и т. п. в этом роде. «Подумай-ка хорошенько, да брось свой стыд-то!» — заключает Боровцов. Кисельников отвечает: «И то, папенька, надо бросить». Впечатление, которое должно быть произведено этими страшными словами, в игре г. Малышева совершенно не вышло. Стоя всю эту сцену в лакейской позе у двери, Малышев кисло промямлил: «И то, папенька, надо решиться», а тут кухарка объявила о прибытии Переяркова и Турунтаева, и акт отречения Кисельникова от стыда погиб. Турунтаев с Переярковым высказывают, что они дорогой шли и спорили: «как правильнее судить, по закону или по человечеству?» Переярков говорит: «я говорю: по закону, а он — по человечеству». — «Вот тебе пример, — продолжает он, — положим, у тебя на опеке племянники; человек ты хороший, состоятельный; торговые дела знаешь, ну, ты и попользовался от них сколько мог, и отчеты представлял безобразные, и все такое; то есть не то что ограбил, а себя не забыл. Виноват ты или нет? По закону ты виноват».
   Турунтаев. — А по человечеству — нет.
   Боровцов отвергает виновность и по закону: «Что ты мне все: закон, закон! — Нешто мы живем, как в законе написано? Нешто написано, что на улице трубку курить, а ты сидишь за воротами с трубкой. Нешто написано в месяц по десяти процентов брать? (на Турунтаева) А он берет же?»
   Турунтаев. — Нешто написано гнилыми товарами торговать, а ты торгуешь же?
   Боровцова. — Нешто писано, что по пятницам скоромное есть, а ведь люди едят. Судить, так всех судить: нас судить за товар, а их за молоко.
   Через несколько времени возобновляется снова сцена в этом роде, в присутствии Погуляева, который, возвратясь из-за границы, пришел навестить Кисельникова. Когда молодые люди между собою разговаривают, у Боровцова, Переяркова и Турунтаева вспыхивает за картами спор. Не оставаясь один у другого в долгу, они обзывают друг друга: «процентщиком», «ябедником, в газетах публикованным, Иудою, денным вором». Боровцов кладет конец этой сцене, говоря: «Ну, будет: пошутили, да и будет. Садитесь играть». Пересдают карты и снова садятся, как будто ничего не бывало. Боровцов просит у зятя ромку; у Кисельникова же нет ни денег, ни рому; он в ужасно затруднительном положении, из которого его выручает Погуляев, ссужая ему свои последние деньги. Кисельников благодарит и обещается отдать деньги. «У меня непременно будут в этом месяце, — рассказывает он Погуляеву. — У меня есть примета верная. Выхожу я вчера вечером на крыльцо, в руке хлеб, а месяц прямо против меня; я в карман — там серебро, мелочь, вот в одной руке хлеб, а в другой серебро, а месяц напротив, значит — целый месяц сквозь слезы и с хлебом, и с деньгами».
   На удивление, выраженное Погуляевым к этим словам, Кисельников со слезами отвечает: «Оно, конечно, ведь это предрассудок? — так ведь, Погуляев, предрассудок? А все-таки, когда человек кругом в недостатках, это утешает, брат, право, утешает».
   Это прекрасное место у актера Малышева опять совершенно пропало и прошло вовсе не замеченным публикой. Александрова, Воронова, Зубров и Васильев держали сцену весьма удовлетворительно; Бурдин строил из своего многоговорящего лица ехидные гримасы, особенно противные и не идущие к делу в разговоре его с зятем. Удивительна поистине глубина понимания ролей этого однообразного актера. Он даже не понял, что все мерзости Боровцова текут у него просто, искренно, из души выходят, вовсе не как мерзости лукавства, а как житейская мудрость, и все строил ехидные маски, выражавшие собою: вот, дескать, как я вас подъезжаю! Было, впрочем, в этом действии лицо, которое вело себя еще хуже г. Бурдина: это актриса Громова, игравшая мать Кисельникова, Анну Устиновну. В коротком появлении своем в этой сцене г-жа Громова употребила все старание, чтобы показать, до чего могут быть похожи некоторые современные артистки Александринского театра. Мать Кисельникова (в доме которой он и живет с женою и с детьми) — женщина, загнанная невесткой и переносящая угнетения ради сына. Нет сомнения, что она представлялась автору существом добрым, смиренным, безответным и елейным. Когда Анна Устиновна подает чай гостям, невестка ее прямо встречает криком: «Что вы там провалились с чаем-то?» Анна Устиновна отвечает: «Не торопись, матушка, поспеешь». Старуха Боровцова заступается за нее перед дочерью, говорит: «Ну, ты, потише, потише! А ты при людях-то не кричи! Нехорошо. Здравствуйте, сватьюшка!» Боровцов шутит над Анной Устиновной. — «А, старушка Божья! На свет выползла, — кричит он Анне Устиновне. — Погоди, мы тебе жениха найдем». И Переярков, совсем чужой человек в доме, тоже считает своей обязанностью погулять на счет Анны Устиновны. — «Да вот, — говорит он, — Ион Ионыч (Турунтаев) холост гуляет». — Старушка Божия принимает все это за ласку и отвечает свату: «И на том спасибо, Пуд Кузьмич». Глафира кричит на нее: «Что же вы, маменька, тут стали?» Она отвечает: «Пойду, матушка, пойду», — и, сказав сыну, что его кто-то спрашивает, сейчас же и уходит. Кажется, характер весьма ясный и поставленный столь определенно, что двойственное понимание его смыслящей актрисой невозможно. — «Не торопись, матушка». — «И на том спасибо, Пуд Кузьмич». — «Пойду, матушка, пойду». — Все это говорит женщина, смирившаяся до зела и уж не гоняющаяся за тычком от осетившей ее и