сына боровцовщины: в этом униженном и полном смирения достоинстве собственно заключается весь драматизм этого лица в пьесе: но г-жа Громова рассудила это дело иначе. При своей вальяжной турнюре она, во-первых, оделась экономкой, разливающей чай в зажиточном доме; вошла с победоносным взором; на обидные слова невестки отвечала громким, вызывающим криком: «Не торопись, матушка! — поспеешь». Пригласила к чаю гостей не как старушка добродушная, а опять как разбитная экономка, имеющая в хозяйке тайную точку опоры. Вместо тихого «гости дорогие, пожалуйте», вылетело у Громовой что-то забубенное; не искренее приглашение, формулированное в этой народной форме, а издевка, насмешка язвительная, вложенная в эту форму приглашения. Когда невестка выпроваживает ее, говоря: «что же вы, маменька, тут стали?», г-жа Громова выворотила глаза а 1а Бурдин и просто заорала: «Пойду, матушка, пойду!» Этакой бестолковой игры мы не запомним очень давно на нашем театре.
   Третья картина представляет нам Кисельникова достигшим уже 34 лет. Он почти совершенно сед, бледен, одутловат и видимо опустился. Сидя за перепискою бумаг, он разговаривает с матерью, что дети его больны, что помочь им нечем; позвать доктора не на что: тесть ничего не дает: «Вот и мать их так умерла, — говорит он. — Побежал тогда к отцу, говорю: „Батюшка, жена умирает, надо за доктором послать, а денег нет“. — „Не надо, говорит, все это вздор“. Дали каких-то трав, да еще поясок какой-то, и так и уморили мою Глафиру». Анна Устиновна говорит, что и тужить-то не о чем по Глафире. Кисельников после довольно сухого и глупого разговора о нуждах домашних говорит, что он завтра пойдет к тестю, и если тот не даст денег, так он его и за ворот возьмет. Анна Устиновна отвечает: «Лучше проси хорошенько». Раздается стук калитки; Анна Устиновна выходит поглядеть и, возвращаясь, говорит, что Боровцов идет. Боровцов является с Переярковым. Дело идет о том, чтобы Кисельников подписал Боровцову бумагу о его банкротстве. — «Вы забрали деньги, — говорит Кисельников. — Пожалейте хоть внучат-то, вон они больные лежат». — «Все под Богом ходим», — резонирует Боровцов. Кисельников вычисляет свои обиды от Боровцова: приданым, говорит, обманули, собственные деньги мои забрали, долг пропал, а Боровцов останавливает его тем, что он ему векселя не давал, деньги в оборотах пропали и дом Анны Устиновны в подрядах лопнул. — «У вас деньги есть», — говорит Кисельников. — «Что говорить! Деньги есть, — отвечает Боровцов, — как без денег жить, я не дурак», но «все-таки, — кончает, — я тебе не дам». Переярков вмешивается, что дело надо делать, а не разговаривать. «Вот предложите-ка, — говорит он, — зятю, когда в нем есть человеческие чувства, пусть подпишет эту бумагу».
   Боровцов. — Есть в тебе чувство, Кирилла, говори?
   Переярков. — Заплачь! Что же ты не плачешь? Твое теперь дело такое сиротское. Ведь перед другими же кредиторами будешь плакать. Придется и в ноги кланяться.
   Боровцов. — Заплачу, право, заплачу. (Со слезами) Кирюша! Отец я тебе или нет? Благодетель я тебе или нет?
   Отдает Кисельникову бумагу, в которой тот читает: «Я, нижеподписавшийся, будучи убежден вполне обстоятельствами дела, что несостоятельность бывшего купца, а ныне мещанина Пуда Кузьмина сына Боровцова произошла от разных несчастных случаев и от неплатежа и корыстной злонамеренности его должников, зная его всегдашнюю честность, преклонные лета и затруднительное болезненное состояние и удручение от трудов и семейства…»
   — Видишь, видишь! — восклицает со слезами Боровцов.
   Кисельников дочитывает: «Признаю его невинно упадшим и иск свой по расписке в пять тысяч рублей ассигнациями и претензию о долге сем совершенно и навсегда прекращаю».
   К довершению всех своих чудес, Кисельников и эту бумагу подписывает, «веря душе» Пуда Кузьмича Боровцова.
   Переярков и Боровцов начинают вслух радоваться, что Кисельников подписал бумагу, не ломаясь долго и без расходов. Боровцов прямо говорит ему, что и другие то же писали, но даром-то никто не написал. «Я и для тебя тысчонки две захватил заткнуть рот, чтоб нешибко кричал». Кисельников схватывается за эти слова, просит, молит дать ему хоть тысячу из тех двух, которые припас для него тесть, но Боровцов отвечает, что побережет деньги для тех, которые посердитее. Тот горячится. «А ты трудись», — отвечает ему Боровцов. Тот еще более горячится, грозится донести, а тут-то Боровцов читает ему такую нотацию: «Каких тебе денег? Мы с тобою квиты. Если ты просишь теперича себе на бедность, так нешто так просят! Нешто грубиянить старшим ты можешь? Ты б грубиянил давеча, как право имел, пока не подписал. Тогда я тебе кланялся, а теперь ты мне кланяйся. Дураки-то и все так живут». Уходя от зятя и оставляя его в состоянии немого отупения, Боровцов достает из жилетнего кармана несколько мелочи и, кладя ее на стол перед Кисельниковым, говорит: «Свои дети были: на вот, купи детям чего-нибудь сладенького. Прощай». — «Ну, уж и бумагу-то ты ловко подписал! — рассказывает Боровцов, выходя, Переяркову. — Станешь читать, так слеза и прошибает».
   Благодаря артистической развитости и пониманию г. Бурдина, вся эта прелестная сцена, обязывающая нас вспомнить Островского в самую лучшую его пору, опять пропала. Мало сказать, что она пропала: г. Бурдин пустил в ход все свои средства, чтобы скомпрометировать автора на лице, которое взялся представить нам в Боровцове. Наглое ехидство — это преобладающее выражение, которое неизменно усвоивает своему лицу сей несчастный актер несчастнейшего из столичных театров, здесь не могло бы иметь, кажется, вовсе никакого места, но г. Бурдин вовсе забыл, что изображаемый им купец Боровцов приходит вовсе не затем, чтобы глумиться над зятем, а для того, чтобы обделать с ним свое честное русское купеческое дело, и свою мошенническую нотацию читает ему искренно, и мелочь детям на сладкое дает не с желанием дать зятю почувствовать его промах, а оно само, без этого наглого ехидства на лице актера, должно было дать страшный оттенок этой сцене и в виде маслянистой капли яда кануть на сердечную язву Кисельникова. Г. Бурдин сделал вот что: он для удовольствия глумился над Кисельниковым, читая ему нотацию, и, уходя, почувствовал новое желание потешит себя и потерзать зятя: «Купи, говорит, детям чего-нибудь сладенького». Одною этою сценою он совершенно извратил тип и вместо православного русского купца, нарисованного мастерским пером автора, представил какого-то проходимца, перелетную птицу, забубенного актера, потешающегося вне сцены над простодушием глупого, но честного человека. Уважая автора и артистов, доставлявших зрителям высокое наслаждение в его пьесах, мы чувствовали, что у нас недостает сил смотреть на этого трактирного повара, пришедшего вместо купца Боровцова; мы хотели, забывая устав зрительной залы, закричать ему:
 
Пойми ж, мой милый друг!
Пойми, пойми, душа моя!
 
   но уста наши сковало горькое сознание бесполезности и тщеты всяких усилий, всякого протеста перед ведомством петербургских театров, которое в укор всем другим ведомствам, оказывающим внимание к заявлениям публики и даже вызывающим общество на откровенные мнения, неслыханно оскорбляет общество презрительным равнодушием к его просьбам и жалобам. Говорят: «А театр все-таки бывает полон». Да куда же деться! умилосердитесь, куда деться, если не вхож человек ни на Хуторки, ни к Марцинкевичу? Мы, кажется, уж люди скромные, не роем неба на землю: в Москве люди смотрят Самарина, Садовского, Шумского, Познякову, Медведеву, а наше все богатство нынче заключается в одном Самойлове, актере дарований внешних, но во всяком случае актере замечательном; но мы уж зато и неприхотливы: мы не придираемся к игре артистов, а довольствуемся безропотно такими знаменитостями на петербургской сцене, как г-жа Владимирова, смотрим Озерова, аплодируем подчас Подобедовым и Прокофьевой, но за что же, за наши трудовые гроши, за наше мягкосердечие и долготерпение и в первых ролях выпускать нам таких оригинальных артистов, как г. Бурдин? Где-то на провинциальном театре мы видели бездарнейшего актера Славского, который целую зиму отламывал самодуров из репертуара Островского и был совершенно одинаков в Тите Брускове, в Гордее Торцове, в Савёле Диком, Антипе Пузатове и Самсоне Большове: во всех этих ролях этот бездарный актер был одинаков. Преимущество Бурдина перед Славским заключается в том, что он совершенно одинаков не только в ролях только что нами перечисленных, но и в купце-лабазнике, и в Пуде Боровцове, и во всех без исключения купеческих ролях этого пошиба.
   — Что вам за охота держать этого Славского? — спрашивали антрепренера.
   — Да, как вам сказать? — отвечал бесцеремонный антрепренер. — Дешево берет и все, что хотите, играет — нельзя без этакого.
   Об основаниях, какими руководится дирекция театров по отношению к г. Бурдину, мы, конечно, знаем немного, но именно это малознание и оригинальность дарований г. Бурдина в связи с значением, которое должен бы иметь Александринский театр для русской сцены, заставляло нас задуматься в продолжение всей третьей картины «Пучины». Окончание этой картины состояло в том, что Кисельников взялся снова за свою механическую работу: теряясь внутренно, он выражал свое терзание отрывочными словами перед своей матерью; признался, что он и рад бы брать взятки, да не дают. «Я недоучился, — говорит он матери, — по службе не далеко пошел». Когда они вдвоем сетуют, является незнакомец (г. Полтавцов) и подкупает Кисельникова за три тысячи рублей сделать почистку на документе в деле, которое дано ему для переписки. Кисельников берет деньги, делает почистку, впадает в ужас и опускается перед матерью на колени с словами: «Маменька, ведь я преступник… уголовный преступник».
   Этим кончается третий акт пьесы. Об исполнении этого места говорить нечего: довольно знать, что он держался на Малышеве, Громовой и Полтавцове.
   Театр с нетерпением ожидал четвертого действия, в котором Кисельников, свалившийся в пучину, по предложению друга своего резонера Погуляева, должен быть поглощен ею. Даже топот и бряцанье, поднимающиеся в партере в начале актов, когда курильщики возвращаются из буфета, был несколько тише при поднятии занавеса четвертой картины.
   На сцене, за самоваром, в беднейшей и ободранной лачуге сидит, лицом к зрителям, Боровцов, чрезвычайно мало изменившийся в течение пяти лет, вероятно, потому мало изменившийся, что г. Бурдин не умеет изменяться.
   «К чему меняться мне?»
   Он, впрочем, по платью теперь менее похож на трактирного повара и изображает торговца с толкучки, потому что на нем навешано несколько коленкоровых мужских манишек. Зато Кисельников изменился страшно. Строгая справедливость обязывает нас сказать, что г. Малышев оделся и гримировался для этого действия с мастерством, которое сделало бы честь Самойлову, Самарину и Садовскому. Кисельникову 39 лет, но он развалина и даже не развалина — а один осколок страдания: он сед, дряхл, у него угасший взор и нервическое подергиванье в лице и во всем теле. Боровцов разговаривает с сидящей на кроватке Анной Устиновной. Из разговора этого открывается, что злостный банкрот Боровцов хотел после своей хитрой коммерческой операции разбогатеть еще более, и потерял все; теперь он торгует на толкучке вместе с зятем, который за сделанный им подлог чуть не угодил в ссылку. Поговоря о горестях и превратностях судьбы, Боровцов собирается на толкучку и приглашает Кисельникова, который тотчас собирает свой «товар» — старые гвоздики и три никуда не годные жилета.
   — Талан-доля, иди за мною, я буду счастлив и ты будешь счастлив, — лепечет, собираясь, Кисельников.
   — Это я его научил, — говорит Боровцов.
   Всю почти немую сцену чаепития с тестем, сборы и выход за тестем на толкучку г. Малышев, сверх всякого ожидания, исполнил прекрасно. Именно, «за человека страшно» было, глядя на его лицо и слушая произнесенное им себе суеверное напутствие. Он в этом действии уже сумасшедший, и Боровцов при нем говорит все, нимало не опасаясь, что он придет как-нибудь в сознание. В дверь вбегает Лиза, дочь Кисельникова, 17 лет (г-жа Струйская), «кормилица целой семьи», как называет ее бабушка. Она в страшном перепуге; за нею кто-то гнался, и она едва попала домой, благодаря заступничеству молодого человека. Входит и этот молодой человек: это Погуляев. Он и бабушка узнают друг друга. Анна Устиновна рассказывает ему историю событий, доведших их до этой лачуги; Погуляев дает ей сколько-то денег, прощается и уходит. Лиза с замешательством желает удержать его, но это ей не удается. Является сумасшедший Кисельников, твердя слово «конура». Сосед, барин Грознов, зазвал его, как нищего, и сказал ему, чтобы он не жил «в конуре» и «дочь в конуре» не держал, и предложил им целый флигель. Лиза в ужасе: она понимает цель перехода ее во флигель богатого, женатого барина.
   — Вот беда-то, — говорит бабушка, которой Лиза открывает блеснувшие перед нею страшные соображения.
   — Думайте, бабушка, — отвечает в сомнении Лиза.
   — Ох, не спрашивай ты меня! не спрашивай! Что мать, что бабка — обманщицы, лукавые понаровщицы; на добро детей не учат, всяким их шалостям потакают. Вот я раз Кирюшу пожалела, не на добро его научила: словно как от тех моих слов и сталось. А грех-то на моей душе. Первые-то матери грешницы, первые-то за детей ответчицы.
   — Кто ж меня на ум наведет? — спрашивает несчастная девушка. — Стою я над пропастью, удержаться мне не за что. Ох, спасите меня, люди добрые!
   Возвращается Погуляев и, не говоря много слов, делает Лизе предложение быть его женою, а Кисельников, между тем, все порывается идти «к барину», предлагающему ему перейти с дочерью из конуры во флигель. Этот бедняк, этот осколок угасшего страдальца ничего не понимает; он и Погуляева узнать не может; но все, общими усилиями напоминая ему разные встречи его с Погуляевым, доводят его до способности возвратиться к прошедшему и сознать значение настоящего. «Переезжайте ко мне, будем жить все вместе», — говорит Погуляев. Все счастливы. Лиза просит жениха, чтоб он выучил ее «такой работе, за которую много денег дают, чтоб помогать бедным девушкам, которых много в таком положении, в каком была она», и пьеса чуть не кончается картиною мещанского счастья с самым легким гражданским намеком на будущую деятельность молодой девушки. Но является толкучник Боровцов с своими манишками и требует с зятя «спрыски», за счастье, ниспосланное ему в предложении «барина Грознова». С Кисельниковым происходит быстрый переворот. «Погуляев! — говорит он. — Ты возьми к себе матушку и Лизу, а меня не бери».
   «Отчего же?» — спрашивает Погуляев. Лиза и бабушка тоже удивляются и приглашают Кисельникова к нареченному затю; но Кисельников твердо отвечает: «Нет, Погуляев, бери их, береги их; Бог тебя не оставит, а нас гони, гони! Мы вам не компания — вы люди честные. У нас есть место; оно по нас. (Тестю) Ну, бери товар, пойдем. Вы живите с Богом, как люди живут, а мы на площадь торговать, божиться, душу свою проклинать, мошенничать. Ну, что смотришь! Бери товар! Пойдем, пойдем! (Собирает товар.) Прощайте! Талан-доля, иди за мной… (Уходит.)
   Пьеса кончена.
   Давая отчет об исполнении четвертого акта, можем сказать только несколько слов в пользу игры Малышева. Актер этот, явно не понимавший своей роли в первых трех действиях, в четвертом возвысился до замечательной верности, и если бы не недостаток внутренней силы, обнаруженный г. Малышевым в сцене возвращения к нему сознания, то можно было бы сказать, что г. Малышев сыграл четвертое действие „Пучины“ прекрасно. Впрочем, во всяком случае, мы ему очень благодарны за его игру в этом действии и радуемся, получая возможность думать, что он актер не без дарования и может надеяться на успех, если убедится в непригодности той почти бурдинской рутины, которая безобразит его игру, репрезентуя его зрительной зале всегда с одною и тою же убийственной, стереотипной манерой. Об игре остальных актеров говорить нечего, а позволим себе сказать несколько слов о самой пьесе.
   Не принадлежа к разряду литературных людей, легко обращающихся с заслуженными именами, мы считаем своею обязанностью быть осторожными в выражении наших мнений о „Пучине“, освобождая себя, однако, от всякой обязанности лавировать и хитрить. Указав на то обстоятельство, что пьесу эту, по времени написания ее автором, следует в хронологическом отношении рассматривать задним числом, мы сказали, что эту эпоху многие принимают за годы самого высшего таланта г. Островского. Если г. Островский после „Шутников“, „Тяжелых дней“ и „Воеводы“ не напишет вновь ни одной вещи столь глубоко задуманной, художественно выполненной и цельной, как „Гроза“, „Бедность не порок“ и „Свои люди — сочтемся“; то мы не сочтем преступлением стать на стороне решительных людей, утверждающих, будто лучшее время таланта г. Островского прошло. Если ж г. Островский подарит наш бедный репертуар столь же даровитой вещью, как те, которые по справедливости дали ему почетное имя и видное место в ряду русских драматических писателей, то мы останемся при том убеждении, что у г. Островского была полоса неудач. К этой полосе мы станем относить его „Минина“, „Воеводу“, „Шутников“ и „Тяжелые дни“ — вещи, имеющие очень хорошие, даже замечательно-прекрасные места, но лишенные в целом тех достоинств, которые позволили бы им стать рядом с „Грозою“ и вообще с лучшими произведениями этого дорогого для нас автора. Автор продолжает изображать купеческий мир… Только в „Доходном месте“ г. Островскому покорно далась изобразить себя не купеческая среда. „Минин-Сухорук“ с его посадскими, „Воевода“, богатый сценическими эффектами и многими бесценными красотами, в целом опять заставляют думать, что автор всюду и во всем видит одних московских купцов. Хотя по отношению к древней Руси в этом взгляде автора много правды, однако же московское купечество не дает еще ключа к пониманию старинной Руси. Но все-таки „Минина“ и „Воеводу“ мы считаем историческими попытками более счастливыми, нежели неудачными. „Шутники“ и „Тяжелые дни“ слабы сами по себе, не входя в эту смету отступлений от среды и от жанра.
   Итак, г. Островскому более всего всегда удавались типы из московского гостинодворского купечества. Правда, гостинодворское купечество — целый мир, но с нравственной и умственной стороны мир крайне узкий, однообразный и надоедающий, мир неподвижный, страдающий отсутствием разнообразия и безучастием к волнующим вопросам современной действительности. От этого, как кажется, мир этот легко может быть исчерпан при таком большом таланте, как у автора. Доказательством может служить деятельность самого г. Островского. Со времени „Грозы“, лучшей его пьесы и в этом роде едва ли не лучшей пьесы всего нашего репертуара, все истинные почитатели г. Островского, чрезвычайно дорожившие, из любви к русской сцене, его успехами, думали, что автор всходит горною тропою, которая, поднимаясь вверх, все расширяется и ведет его к точке, с которой он взглянет на свой мир властительным оком судьи и пророка. Г. Островский не дал этим надеждам осуществиться: сзади и спереди Катерины Кабановой до сих пор нет образа, взятого им из этой среды не со стороны ее исключительного безобразия. Только вдалеке где-то видны Кулигин и Любим Торцов, но и это лица совершенно пассивные: один со слезами приносит обществу жертву его „жестоких нравов“, другой отрезвляется для коленопреклоненной мольбы перед тою же жестокостью. В обществе нашлось довольно людей, которыми это было замечено: эти люди, при появлении последующих работ г. Островского, все жили надеждами встретить лицо, которому тень Катерины придет разрешить ремень сандалии и обтереть ноги своими мокрыми волосами. Такого лица не являлось. Все словонеистовства покойного Ап. Григорьева, старавшегося возвести в перл создания Любима Торцова, не дали этому типу мильонной доли тех общественных симпатий, которые захватила себе чистая личность Катерины — личность, которой не нужны похвалы и не страшны порицания. Как Беатриче вела своего Данте, так она, эта Катерина, вела и ведет г. Островского, строго поднимая вверх свой тонкий палец и налагая им печать смирения на хульные уста, способные не почтить человека, который создал ее. Островскому не помогали ни увлекавшийся до абсурдов Григорьев, так легко и так неудачно производивший не одного литературного рекрута то в Диккенсы, то в Гете, то в Шекспиры, ни другие критики из разряда столь же беспардонных поклонников г. Островского, ни тем менее нигилистические органы, в которых г. Островский печатает свои произведения. Правда, что последнее обстоятельство избавило имя г. Островского от заушений и заплеваний, на которые была повальная мода и от которых не спаслось решительно ни одно литературное имя, но если эти заплевания не могли убить истинных дарований, сравнительно гораздо меньших, чем дарования г. Островского, то тем менее они могли оказать какое-нибудь влияние на его известное имя. Светлая фея, гений-хранитель г. Островского несомненно одна она, лучезарная Катерина Кабанова, летящая перед ним в ореоле своей чистоты, незлобия и непорочности; с мокрых тканей ее утопленнической одежды сеется на пыльные тропы российской словесности та осаждающая роса, по которой литературные вихри пролетают, не бросая в г. Островского ни одной пылинки. В „Пучине“ мы надеялись увидать другое воплощение столь же чистого духа, как дух Катерины, но… она снова одна остается гением Островского.
   Говоря осторожно и с полным уважением к имени автора, к какой бы эпохе его деятельности ни относилась „Пучина“, она не может войти в разряд лучших его произведений. Если позволить себе увлекаться симпатиями к произведениям г. Островского и быть столь пристрастным, как покойный Григорьев, то пьесу эту, может быть, следовало бы расхвалить. Если рассуждать о ней, сравнивая и сопоставляя ее с современными произведениями других наших драматических писателей, то ее почти непременно должно расхвалить, даже со всею страстностью и увлеченностью Ап. Григорьева. Но если относиться к ней серьезнее и независимее, с требованиями критики здравой, с уважением к задачам искусства и силе крепкого таланта, который должен идти вперед, чтобы не пойти назад, то придется быть значительно экономнее в одобрениях. В „Пучине“ есть все то хорошее для сцены, чем хороши для сцены все почти произведения Островского, за исключением разве одного „Минина“: она жива, идет хорошо, трогает за сердце и, что называется, написана со знанием сцены, всегда составляющим привилегию этого писателя. Затем, как бы кто ни упрекал нас в скупости, мы на этом и остановимся. На театре эта пьеса может идти прекрасно, но самый непридирчивый литературный критик, знакомый с законами драмы, условиями быта, которого она касается, и с силами автора, может получить к „Пучине“ некоторую личность… она не удовлетворяет его, обижает его за себя, за среду, которой касается, и за автора, успехи которого дороги и милы его рецензенту. „Пучина“ до непростительности ненова по замыслу и даже ненова по содержанию. Это опять процесс заедания личности тою самою средою „самодуров“, которая уже съела у г. Островского не одного человека. Нет ни одного слова возражения против того, что среда растлевает и губит людей не особенно крепких; но твердить об этом тысячу раз и на одну и ту же ноту едва ли составляет достоинство. Жадов в „Доходном месте“ и Кисельников в „Пучине“ — это родные братья по плоти и по крови, только Жадов умнее, а Кисельников почти дурачок, если вовсе не дурачок. По крайней мере в жизни таких людей, как Кисельников, несомненно называют дурачками. Старуха Боровцова и чиновница Кукушкина родственницы столь же близкие и несомненные: пробежите их реплики, и вы в этом убедитесь. Глафира Кисельникова опять сестра Юленьки Белогубовой. У старика Боровцова родство несметное: если Савел Прокофьич Дикой не ближайший его родоначальник, то уж Самсон Большов его брат родной. Перемените их обстановки, заставьте Большова возиться с Кисельниковым, а Боровцова с Подхалюзиным, и они оба будут на своих местах. Антон Антипыч Пузатов в „Семейной картине“ тоже брат и единоверец Боровцова, и, одним словом, родство весьма обширное. Переярков и Ризположенский — оба профессоры одной и той же черной магии: оба устраивают злостные банкротства: Ризположенский для Большова и Переярков для Боровцова, и оба устраивают эти банкротства дурно, так что истина выбивается наружу и клиенты их гибнут. Турунтаев, правда, новое лицо, но лицо столь невеликой важности, что на нем не стоит останавливаться, а грациозная головка Лизы кивнула зрителям, сплакнула перед ними слезу своего несчастья и ушла в счастливую случайность в белейшей одежде такой невинности, возможность которой составляла предмет долгих споров еще в Поленьке Жадовой, хотя последнюю, конечно, и сравнивать невозможно с этим чуть намеченным женским личиком. В пьесе есть поучения и тенденции, но поучения, придуманные очень странно, а тенденции далеко не такие смелые и здоровые, каковы, например, тенденции „Доходного места“. Поучения резюмируются таким образом: 1) не будучи обеспеченным в денежном отношении, не сходись с любимой женщиной и не заводи семьи; 2) состояние в семь тысяч рублей да домик в Москве еще не дают права жениться, мало этих средств; 3) не любя никого исключительной любовью, от нужны благоразумно выйти замуж за великодушного благодетеля (Лиза: все равно, ведь я никого не люблю). Все это доброй памяти наши старички еще нам говаривали. Ну, а как обеспеченья-то целый век не соберешь или соберешь к тем годам, когда пригодишься не в мужья молодой жене, а разве в натурщики Пукиреву, для новой картины „неровного брака“? Желчным холостяком оставаться, на стороне чем-нибудь обзаводиться или в нигилистическую коммуну идти?.. Слово сие, кажется, жестоко есть. Семь тысяч да домик — это уж опять совсем не пустяки, а что не любя никого исключительной любовью „все равно“ выйти замуж за благодетеля — это пустяки, и великодушием не всегда купишь любовь. Самое слово „Пучина“, объясненное Погуляевым, тоже заключает для нас поучение, но, к сожалению, и здесь поучение, сказанное неудачно. Автору хотелось показать, что пучина невежества затягивает и поглощает человека, а в пьесе его только пучина кисельниковского ничтожества эксплуатируется бездонною пучиною купеческой жадности Боровцова. Тут не человек сломан и поглощен, а обобран дурачок, не умеющий ничего поставить в свою защиту, и только.
   Затем не говорим ничего о лице молодого резонера Погуляева и о его женитьбе на Лизе: это лицо совсем неживое и свадьба его что-то совсем невероятное.
   Нам привелось слышать, что „Пучина“ писана г. Островским во время разгара народничества в нашем обществе. Нам отчасти верится, что автор имел в виду этой пьесой удержать тогдашние увлеченья. В вызове Лизы научить девушек ценной работе мы не можем не видать одной из ходячих идей нашего времени и потому можем соглашаться, что г. Островский приноравливался в „Пучине“ к современным направлениям» только в этом предположении и разговор о «Жизни игрока», встречаемый у него в начале пьесы, получает смысл. Там сухая мораль, черт нарисован страшным — автор хотел нарисовать его увлекательнее, в образе воплощенной патриархальности, которая и патриархальностью-то может представляться разве только одному Кисельникову, и делает из «Пучины» тоже довольно «голую мораль» на тему: «С кем поведешься, так и прослывешься».