Теперь я буду продолжать рассказ: как поступили в этом случае люди, имевшие предо мною все несравнимые преимущества в старшинстве лет, в опыте, в познаниях и в том превосходном дерзновении веры, которое сечет и рубит мелкий страх шаткости маловерного сомнения.
XIV
Я буду краток в описании аудиенции, которую злополучный интролигатор имел у князя, потому что я сам тут не присутствовал и веду рассказ с чужих слов.
Благодаря Друкарту бедняк, разумеется, был поставлен так удобно, что князь, выйдя к приему прошений, мог обратить на него внимание — что и случилось.
— Что… это… стало… какой человек… зачем так плачет… Узнайте! — сказал князь Друкарту, который на этот раз был с ним у приема.
Тот взял просьбу и, разумеется, зная уже дело, взглянул в нее только для порядка. В ней, впрочем, и нечего было искать изложения дела, потому что простая и никакой власти не подсудная суть его исчезала в описании страданий самого интролигатора от людей, от стихии и, наконец, от крокодила, который тоже был занесен в эту скорбную запись.
Оставалось свернуть это сочинение и изложить князю на словах, в чем дело.
Друкарт это и исполнил, и, как человек очень теплый, умный и талантливый, сделал, вероятно, так хорошо, что князь сразу тронулся: брови его слегка нахмурились, и «добрый мальчик»под усами задвигал.
— Это что же… это, стало быть… плутовство, — заговорил князь. — Это… так… э… нельзя позволять.
Чиновник кратко, но обстоятельно указал ему на закон.
Князь еще более нахмурился, и «добрый мальчик»было ушел, но потом снова вернулся.
— Да… закон, так… стало быть… нельзя.
Чиновник промолчал, — князь продолжал принимать другие просьбы, — жид выл, и когда ему кричали «тсс!», он на минуту умолкал и только продолжал вздрагивать, как продернутый на резинку, но через минуту завывал наново, без слов, без просьб — одними звуками. Князя стало брать за душу.
— Велите… стало… ему молчать и… вывесть, — сказал он, как будто очень рассердись, что у него всегда служило превосходным признаком, потому что, дав в себе хотя малейшее движение гневу, он по бесподобной доброте своей души непременно сейчас же подчинялся реакции и всемерно, как мог, выискивал средства задобрить свое нетерпеливое движение.
Здесь же этой реакции надо было ожидать еще скорее, потому что и самое приказание «молчать и вывесть» он, очевидно, дал от досады, что не видал возможности сделать того, что хотел бы сделать.
Надо было ожидать, что все это у него пока надалбываетсяв сердце и он бурлит, пока не достал, не добыл еще того, что нужно; но зато чем он больше этим кипит и мучится в превосходной доброте своей, тем скорее он разыщет там у себя, что нужно, и решится на то, что, может быть, сам пока еще считает совершенно невозможным.
Это так и вышло: чуть жид от страха замолк и два жандарма повели его за локти из приемной, «мальчик»под усами князя зашевелился.
— Тише… скажите… это… — заговорил он, — не надо…
К чему относилось это «не надо» — осталось неизвестным, но понято было хорошо: жида вывели, но не прогнали, и он сел и продолжал дергаться на своей нутренной резинке; а князь быстро окончил прием и во все это время казался недоволен и огорчен; и, отпустив просителей, не пошел в свой кабинет, который был прямо против входных дверей приемного зала, а вышел в маленькую боковую зеленую комнату, направо.
Комната эта выходила окнами на двор и служила князю для особых объяснений с теми лицами, с которыми он считал нужным поговорить наедине.
Он походил здесь один несколько минут и потребовал Друкарта.
— Жалко!.. — произнес он, увидя чиновника.
— Очень жалко, ваше сиятельство, — отвечал всегда с отличным спокойствием и достоинством державший себя Друкарт.
— Пфу… какая штука!.. Совсем плут…
— Очевидно, бездельник, — было ответом человека, который понимал, к кому это относится, то есть к интролигаторову наемщику, пожелавшему креститься.
— И в законе этого… стало… нет?
— Нет, там нет исключения — в какое время объявить желание: это все равно.
— Взял деньги… го… плут… Это… стало… какая… тут вера!
— Вера — один предлог.
— Разумеется… но я… закон… ничего… стало быть… не могу… идите!
И он с очевидным томлением духа выпустил Друкарта, но тот не успел еще дойти до передней, как князь достукался того, что ему было нужно, и, живо размахнув дверь, сам крикнул повеселевшим голосом:
— А… Друкарт!
Тот вернулся.
— Теперь… того… как оно… вот как: и этого жида взять… в сани… и поезжайте… с ним… сейчас прямо… к митрополиту… Он добрый старик… пусть посмотрит… всё расскажите… И от меня… кланяйтесь… и скажите, что жалко… а ничего не могу… как закон… Хорошенько… это понимаете.
— Слушаю-с.
— Да… что не могу… Очень, стало быть, хотел бы… да не могу… а он очень добрый… понимаете…
— Очень добрый, ваше сиятельство.
— Так ему… я это предоставляю… и сам не вмешиваюсь, а… только очень его… прошу… потому… если ему тоже жаль… он как там знает… Может быть… просите и… потом мне скажете.
Князь докончил свою речь уже более живым и веселым тоном, сделал решительный взмах рукою, повернулся и, гораздо повеселев, пошел в свои внутренние покои; но, наверно, не за тем, чтобы спешить рассказать о своем распоряжении в апартаментах княгини.
Командированный князем чиновник взял жида и покатил с ним в лавру, а я получил с рассыльным клочок бумажки с сделанною наскоро карандашом надписью: «Задержите ставку, — едем к митрополиту».
XV
Ставку на два-три часа задержать было возможно, и я это сделал; но к чему все это могло повести?
Наши иерархи и вообще люди «духовного чина», как называет их в своем замечательном «Словаре» покойный митрополит киевский Евгений Болховитинов , к несчастию для общества почти совсем ему неизвестны с их самых лучших сторон. Долженствуя стоять на самом свету, в виду у всех, они между тем почти совершенно «проходят в тенях»; известные при жизни с одной чисто официальной, служебной своей стороны, они не получают более полного и интересного освещения даже и после смерти. Их некрологи, как недавно справедливо замечено по поводу кончины бывшего архиепископа тобольского Варлаама , составляют или сухой и жалкий перифраз их формулярных послужных списков, или — что еще хуже — дают жалкий набор общих фраз, в которых, пожалуй, можно заметить много усердия панегиристов, но зато и совершенное отсутствие в них наблюдательности и понимания того, что в жизни человека, сотканной из ежедневных мелочей, может репрезентовать его ум, характер, взгляд и образ мыслей, — словом, что может показать человека с его интереснейшей внутренней, духовной стороны, в простых житейских проявлениях. Насколько превосходят нас в этом протестанты и католики, об этом и говорить стыдно: меж тем как там мало-мальски замечательного духовного лица если не заживо, то тотчас после смерти знают во всех его замечательных чертах, — мы до сих пор не имеем живого очерка даже таких лиц, как митрополит Филарет Дроздов и архиепископ Иннокентий Борисов .
Может быть, это так нужно? — не знаю; но не в моей власти не сомневаться, чтобы это было для чего-нибудь так нужно, — разве кроме той обособленности пастырей от пасомых, которая не служит и не может служить в пользу церкви.
Если благочестивая мысль весьма видных представителей богословской науки пришла к сознанию необходимости — знакомить людей с жизнью самого нашего господа Иисуса Христа со стороны его человечности, которая так высока, поучительна и прекрасна, рассматриваемая в связи с его божеством, и если этому пути следуют нынче уже и русские ученые (как, например, покойный киевский профессор К. И. Скворцов ), то не странно ли чуждаться ознакомления общества с его иерархами как с живыми людьми, имевшими свои добродетели и свои недостатки, свои подвиги и свои немощи и, в общем, может быть представляющими гораздо более утешительного и хорошего, чем распространяют о них в глухой молве, а ей-то и внемлет толпа чрез свои мидасовы уши …
Одно духовное издание недавно откровенно изъяснилось: отчего это происходит? — «от совершенного неумения большинства людей из духовенства писать сколько-нибудь живо».
Я думаю, что это правда, и, — насколько во мне может быть допущено литературного понимания, — я это утверждаю и весьма об этом соболезную. Это скрываетот общества много хорошего из нравов нашего клира.
Почти мимовольно вырвавшиеся выше строки, которые я тем не менее желаю здесь оставить, потому что считаю их сказанными нечаянно, но кстати, не должны, однако же, быть истолкованы в таком претензионном смысле, как будто я хочу или могу пополнить чем-нибудь замеченный мною печальный пробел в нашей духовной журналистике, — доселе еще бедной живым элементом и терпящей вполне достойное и заслуженное ею безучастие общества за свой сухой, чисто отвлеченный тон и неинтересныйхарактер.
Вышесказанной претензии у меня нет, да и она, по правде сказать, ни на что не нужна мне. Слабому перу моему довольно работы и без этого; но доходя в этом рассказе до встречи с покойным митрополитом Филаретом Амфитеатровым, я должен сказать, каким он мне представлялся со стороны его общечеловечности, до которой мне, собственно, только и было теперь дело.
XVI
Еще ребенком у себя в Орловской губернии, откуда покойный митрополит был родом и потому, в более тесном смысле был моим «земляком», я слыхал о нем как о человеке доброты бесконечной. Я знал напасти и гонения, которые он терпел до занятия митрополичьей кафедры, — гонения, которые могли бы дать превосходнейший материал для самой живой и интересной характеристики многих лиц и их времени.
Во всех этих рассказах митрополит Филарет являлся скромным и терпеливым, кротким и миролюбивым человеком — не более.
Активной доброты его, о которой говорили в общих чертах, я не знал ни в одном частном проявлении.
О последнем выезде его из Петербурга, куда он более уже не возвращался, носились слухи тоже самые общие, и то дававшие во всем первое место и значение митрополиту московскому, — да это мне и не нужно было для того, чтобы построить свою догадку о том: как он отнесется к известному казусу?
В Киеве я услыхал ему первые осуждения за его отношения к покойному о. Герасиму Павскому и разделял мнения осуждавших.
Лично я его увидел в первый раз в доме председателя казенной палаты Я. И. П. , где он мне показался очень странным. Во-первых, когда все мы, хозяева и гости, встретили его в зале (в доме П. на Михайловской улице), он благословил всех нас, подошедших к нему за благословением, и потом, заметив остававшуюся у стола молодую девушку, бывшую в этом доме гувернанткою, он посмотрел на нее и, не трогаясь ни шагу далее, проговорил:
— Ну, а вы что же?
Девица сделала ему почтительный глубокий реверанс и тоже осталась на прежнем месте.
— Что же… подойдите! — позвал митрополит.
Но в это время к нему подошел хозяин и тихо шепнул:
— Ваше высокопреосвященство, — она протестантка.
— А?… ну что же такое, что протестантка: ведь не жидовка же (sic).
— Нет, владыка, — протестантка.
Ну, а протестантка, так поди сюда, дитя, поди, девица, поди: вот так: господь тебя благослови; во имя отца, и сына, и святого духа.
И он ее благословил, и когда она, видимо сильно растрогавшись, хотела по нашему примеру поцеловать его руку, он погладил ее по голове и сказал:
— Умница!
Девушка так растрогалась от этой, вероятно, совсем неожиданной ею ласки, что заплакала и убежала во внутренние покои.
Впоследствии она не раз ходила к митрополиту, получала от него благословения, образки и книжечки и кончила тем, что перешла в православие и, говорят, вела в мире чрезвычайно высокую подвижническую жизнь и всегда горячо любила и уважала Филарета. Но в этот же самый визит его к П. он показал себя нам и в ином свете; едва он уселся в почетном месте на диване, как к нему подсоседилась свояченица хозяина, пожилая девица, и пустилась его «занимать».
Вероятно желая блеснуть своею светскостию, она заговорила с сладкою улыбкою:
— Как я думаю, вам, ваше высокопреосвященство, скучно здесь после Петербурга?
Митрополит поглядел на нее и, — бог его знает, связал ли он этот вопрос с историей своего отбытия из Петербурга, или так просто, — ответил ей:
— Что это такое?.. что мне Петербург?.. — и, отвернувшись, добавил: — Глупая, — право, глупая.
Тут я заметил всегда после мною слышанную разницу в его интонации: он то говорил немножко надтреснутым, слабым старческим голосом, как бы с неудовольствием, и потом мягко пускал добрым стариковским баском.
«Что мне Петербург?» — это было в первой манере, а «глупая» — баском.
Первое это впечатление, которое он на меня произвел, было странное: он мне показался и очень добрым и грубоватым.
Впоследствии первое все усиливалось, а второе ослабевало.
Потом я помню — раз рабочий-штукатур упал с колокольни на плитяной помост и расшибся.
Митрополит остановился над ним, посмотрел ему в лицо, вздохнул и проговорил ласково:
— Эх ты, глупый какой! — благословил его и прошел.
Был в Киеве священник о. Ботвиновский — человек не без обыкновенных слабостей, но с совершенно необыкновенною добротою. Он, например, сделал раз такое дело: у казначея Т. недостало что-то около тридцати тысяч рублей, и ему грозила тюрьма и погибель. Многие богатые люди о нем сожалели, но никто ничего не делал для его спасения. Тогда Ботвиновский, никогда до того времени не знавший Т., продал все, что имел ценного, заложил дом, бегал без устали, собирая где что мог, и… выручил несчастную семью.
Владыка, узнав об этом, промолвил:
— Ишь какой хороший!
О. Ботвиновскому за это добро вскоре заплатили самою черною неблагодарностью и многими доносами, которые дошли до митрополита. Тот призвал его и спросил: правда ли, что о нем говорят?
— По неосторожности, виноват, владыка, — отвечал Ботвиновский.
— А!.. зачем ты трубку из длинного чубука куришь, а?
— Виноват, владыка.
— Что виноват… тоже по неосторожности! А! Как смеешь! Разве можно попу из длинного чубука!.. — он на него покричал и будто сурово прогнал, сказав:
— Не смей курить из длинного чубука! Сейчас сломай свой длинный чубук!
О коротком — ничего сказано не было; а во всех других частях донос оставлен без последствий.
Тоже помню, раз летом в Киев наехало из Орловской губернии одно знакомое мне дворянское семейство, состоявшее из матери, очень доброй пожилой женщины, и шести взрослых дочерей, которые все были недурны собою, изрядно по-тогдашнему воспитаны и имели состояньице, но ни одна из них не выходила замуж. Матери их это обстоятельство было неприятно и представлялось верхом возмутительнейшей несправедливости со стороны всей мужской половины человеческого рода. Она сделала по этому случаю такой обобщающий вывод, что «все мужчины подлецы — обедать обедают, а жениться не женятся».
Высказавшись мне об этом со всею откровенностью, она добавила, что приехала в Киев специально с тою целию, чтобы помолиться «насчет судьбы» дочерей и вопросить о ней жившего тогда в Китаевой пустыне старца, который бог весть почему слыл за прозорливца и пророка.
Патриархальное орловское семейство расположилось в нескольких номерах в лаврской гостинице, где я получил обязанность их навещать, а главная услуга, которой от меня требовала землячка, заключалась в том, чтобы я сопутствовал им в Китаев, где она пылала нетерпением увидать прозорливца и вопросить его «о судьбе».
От этого я никак не мог отказаться, хотя, признаться, не имел никакой охоты беспокоить мудреного анахорета, о прозорливости которого слыхал только, что он на приветствие: «здравствуйте, батюшка»,— всегда, или в большинстве случаев, отвечал: «здравствуй, окаянный!»
— Стоит ли, — говорю, — для этого его, божьего старичка, беспокоить?
Но мои дамы встосковались:
— Как же это можно, — говорят, — так рассуждать? Разве это не грех такого случая лишиться? Вы тут все по-новому — сомневаетесь, а мы просто верим и, признаться, затем только больше сюда и ехали, чтобы его спросить. Молиться-то мы и дома могли бы, потому у нас и у самих есть святыня: во Мценске — Николай-угодник, а в Орле в женском монастыре — божия матерь прославилась, а нам провидящего старца-то о судьбе спросить дорого — что он нам скажет?
— Скажет, — говорю, — «здравствуйте, окаянные!»
— Что же такое, а может быть, — отвечают, — он для нас и еще что-нибудь прибавит?
«Что же, — думаю, — и впрямь, может быть, и «прибавит»».
И они не ошиблись: он им кое-что прибавил. Поехали мы в густые голосеевские и китаевские леса, с самоваром, с сушеными карасями, арбузами и со всякой иной провизией; отдохнули, помолились в храмах и пошли искать прозорливца.
Но в Китаеве его не нашли: сказали нам, что он побрел лесом к Голосееву, где о ту пору жил в летнее время митрополит.
Шли мы, шли, отбирая языков у всякого встречного, и, наконец, попали в какой-то садик, где нам указано было искать провидца.
Нашли, и сразу все мои дамы ему в ногии запищали:
— Здравствуйте, батюшка!
— Здравствуйте, окаянные, — ответил старец.
Дамы немножко опешили; но мать, видя, что старец повернул от них и удаляется, подвигнулась отвагою и завопила ему вслед:
— А еще-то хоть что-нибудь, батюшка, скажите!
— Ладно, — говорит, — прощайте, окаянные!
И с этим он нас оставил, а вместо него тихо из-за кусточка показался другой старец — небольшой, но ласковый, и говорит:
— Чего, дурочки, ходите? Э-эх, глупые, глупые — ступайте в свое место, — и тоже сам ушел.
— Кто этот, что второй-то с нами говорил? — спрашивали меня дамы.
— А это, — говорю, — митрополит.
— Не может быть!
— Нет, именно он.
— Ах, боже!.. вот счастья-то сподобились! будем рассказывать всем, кто в Орле, — не поверят! И как, голубчик, ласков-то!
— Да ведь он наш, орловский, — говорю.
— Ах, так он, верно, нас по разговору-то заметил и обласкал.
И ну плакать от полноты счастия…
Этот старец действительно был сам митрополит, который в сделанной моим попутчицам оценке, по моему убеждению, оказал гораздо более прозорливости, чем первый провидец. «Окаянными» моих добрых и наивных землячек назвать было не за что, но глупыми — весьма можно.
Но со всеми-то с этими только данными для суждения о характере покойного митрополита какие можно было вывести соображения насчет того, что он сделает в деле интролигатора, где все мы понемножечку милосердовали, но никто ничего не мог сделать, — не исключая даже такое, как ныне говорят, «высокопоставленное» и многовластное лицо, как главный начальник края… Как там этого ни представляй, а все в результате выходило, что все походили около печи, а никто оттуда горячего каштана своими руками не выхватил, а труд вынуть этот каштан предоставили престарелому митрополиту, которому всего меньше было касательства к злобе нашего дня. Что же он, в самом деле, учинит?
XVII
Но в нетерпеливом ожидании результата, который должен был последовать в самом остром моменте этого чисто мирского, казенного дела от духовного владыки, мне припомнился еще один, довольно общеизвестный в свое время в Киеве случай, где митрополит Филарет своим милосердием дал неожиданный оборот одному деликатнейшему обстоятельству.
В одном дружественном доме Т. случилось ужасное несчастие: чрезвычайно религиозная, превосходно образованная, возвышеннейшей души дама К. Ф. окончила жизнь самоубийством, и притом, как нарочно, распорядилась всем так, что не было никакой возможности отнести ее несчастную решимость к умоповреждениюили какому-нибудь иному мозговому расстройству.
Врач М-к не давал такого свидетельства, а без того полиция не дозволяла погребения с церковным обрядом и на христианском кладбище.
Все это, разумеется, еще более увеличивало скорбь и без того пораженного событием семейства, но делать было нечего…
Тогда одному из родственников покойной, Альфреду Юнгу , плохому редактору «Киевского телеграфа», но прекрасного сердца человеку, пришла мысль броситься к митрополиту и просить у него разрешения похоронить покойницу как следует, по обрядам церкви, несмотря на врачебно-полицейские акты, которые исключали эту возможность.
Митрополит принял Юнга (хотя время уже было неурочное, — довольно поздно к вечеру), — выслушал о несчастии Т., покачал головой и, вздохнув, заговорил:
— Ах, бедная, бедная, бедная… Знал ее, знал… бедная.
— Владыка! не дозволяют ее схоронить по обряду… это для семейства ужасно!
— Ну зачем не схоронить? Кто смеет не дозволить?
— Полиция не дозволяет.
— Ну что там полиция! — перебил с милосердым нетерпением Филарет. — Ишь что выдумали.
— Это потому, ваше высокопреосвященство, что врач находит, что она в полном уме…
— Ну-у что там врач… много он знает о полном уме! Я лучше его знаю… Женщина… слабая… немощный сосуд — скудельный: приказываю, чтобы ее схоронили по обряду, да, приказываю.
И как он приказал — разумеется, так и было. Могло то же самое или что-нибудь в этом роде случиться и сейчас: он все ведь был тот же сегодня, как и тогда, и ныне он тоже мог что-нибудь такое «лучше»всех нас знать и решить все так, чтобы милость и истина встретились и правда и суд облобызались. Что же дивного, когда дело пошло не на то, чем мы руководимся, а на то, что он усмотрит.
Скажет: «я лучше их знаю», — и конец!
И ни на минуту до сей поры не уверенный в возможности спасения интролигатора, я вдруг стал верить, что неожиданное направление, данное делу князем Васильчиковым, привело это дело как раз к такому судии, который разрешит его самым наисовершеннейшим образом.
Я тогда не читал еще ни сочинений блаженного Августина, о которых упоминаю в начале этого рассказа, и не знал превосходного положения Лаврентия Стерна , но просто по сердцудумал, что не может быть, чтобы митрополит счел за благоприятное для церкви приобретение такого человека, который, по меткому выражению Стерна, делает православию визит в своем поганом халате! Что за прибыль в новых прозелитах, которые потом составляют в христианстве тот вредный, но, к сожалению, постоянный кадр людей без веры, без чести, без убеждений — людей, ради коих «имя божие хулится во языцех».
«Нет, — говорил я себе, — нет: митрополит решит это правильно и прекрасно».
И я не ошибся, и теперь возвращаюсь к моему рассказу, с тем чтобы на сей раз уже заключить его концом, венчающим дело.
Приглашаю теперь читателя возвратиться к тому моменту, когда жид и чиновник поехали к митрополиту в лавру.
XVIII
Жид с утра в этот день не представлял того ужасающего отчаяния, с каким он явился вчера вечером. Правда, что он и теперь завывал, метался и дергался «на резинке», но сравнительно со вчерашним это было спокойнее. Это, может быть, до известной степени объяснялось тем, что он утром сбегал на постоялый двор, где содержались рекруты, и издали посмотрел на сынишку. Но когда интролигатора посадили в сани, приступы отчаяния с ним опять возобновились, и еще в сугубом ожесточении. Он, говорят, походил на сумасшедшего или на упившегося до безумия; он схватывался, вскакивал, голосил, размахивал в воздухе руками и несколько раз порывался скатиться кубарем с саней и убежать. Куда и зачем? — это он едва ли понимал, но когда они проезжали под одною из арок крепостных валов, ему это, наконец, удалось: он выпал в снег и, вскочив, бросился к стене, заломил на нее вверх руки и завыл:
— Ой, Иешу! Иешу! що твий пип со мной зробыть?
Два услужливые солдатика, которые подоспели на этот случай, взяли его, погнули как надо, чтобы усадить в сани, и поезд чрез пару секунд остановился у святых ворот, или, как в Киеве говорят, у святой брамы.
Тут не пером описать то, что начало делаться с евреем, пока дошло до конца дело: он делал поклоны и реверансы не только встречным живым инокам, но даже и стенным изображениям, которые, вероятно, производили на него свое впечатление, и все вздыхал.
Подслеповатый инок, сидевший под брамою с кропилом за чашею святой воды, покропил его, — он обтерся и пошел за своим вождем далее.
Теперь надо было уже получить доступ к митрополиту, представиться ему и ждать: чем он обрадует?
Друкарт все, конечно, обдумал, как ему исполнить возложенное на него поручение: он хотел оставить еврея где будет удобно внизу и велеть доложить митрополиту об одном себе и единолично, спокойно и последовательно изложить все дело и, насколько возможно, склонить доброго старца к состраданию к несчастному интролигатору: а там, разумеется, — что будет, то будет.