Не знаю, вышло бы хорошо или худо, если бы дело пошло таким образом, по объясненному, рассчитанному плану; но все это никуда не годилось, потому что с верхов для развязки всей этой истории учрежден был другой план.

Напоминаю, что это было в самый превосходный, погожий день. Покойный владыка Филарет тогда уже был близок к закату дней и постоянно прихварывал, и даже очень мучительно и тяжко. Страдания его облегчал профессор Вл. Аф. Караваев, а еще чаще его помощник, г. Заславский, которого покойный в шутку звал «отец Заславский». Промежутки, когда он был здоровее и мог обходиться без визитов «отца Заславского», были непродолжительны и нечасты, но, однако, бывали — и тогда он бодрился и даже выходил на воздух.

Жид и его предстатель как раз попали на такой случай: не успели они, обогнув колокольню, завернуть вправо к митрополитским покоям, как увидали у дверей на помосте небольшую группу чернецов, — кажется, по рассказу, человека три или четыре, и между ними сам владыка.

Выйдя на короткое, вероятно, время вздохнуть мягким воздухом прекрасного дня, митрополит был без клобука и всяких других знаков своего сана — по-домашнему, в теплой шубке и мягеньком колпачке, но Друкарт узнал его издали и, поклонясь, подошел и начал излагать цель своего посольства.

Митрополит слушал, не обнаруживая никакого внимания и прищуривая прозрачные, тогда уже потемневшие веки своих глаз, и все смотрел на крышу одного из куполов великой церкви, по которому на угреве расположились голуби, галки и воробьи. По-видимому, его как будто очень занимали птицы, но когда Друкарт досказал ему историю — как наемщик обманул своего нанимателя, он тихонько улыбнулся и проговорил:

— Ишь ты, вор у вора дубинку украл, — и, покачав головою, опять продолжал смотреть на птичек.

— Владыко, — говорил ему между тем Друкарт, — это дело теперь в таком положении… — и он изложил все известное нам положение.

Митрополит молчал и по-прежнему вдыхал в себя воздух и смотрел на птиц.

Положение посла становилось затруднительно, — он еще рассказал что-то и умолк; владыка тоже молчал и смотрел на птичек.

— Что прикажете доложить князю, ваше высокопреосвященство, — снова попытался так Друкарт. — Его сиятельство усердно вас просит, так как закон ставит его в невозможность…

— Закон… в невозможность… меня просит! — как бы вслух подумал митрополит и вдруг неожиданно перевел глаза на интролигатора, который, страшно беспокоясь, стоял немного поодаль перед ним в согбенной позе…

Слабые веки престарелого владыки опустились и опять поднялись, и нижняя челюсть задвигалась.

— А? что же мне с тобою делать, жид! — протянул он и добавил вопросительно: — а? Ишь ты, какой дурак!

Дергавшийся на месте интролигатор, заслышав обращенное к нему слово, так и рухнулся на землю и пошел извиваться, рыдая и лепеча опять: «Иешу! Иешу! Ганоцри! Ганоцри!»

— Что ты, глупый, кричишь? — проговорил митрополит.

— Ой, васе… ой, васе… васе высокопреосвященство… коли же… коли же никто… никто… як ви…

— Неправда; никто как бог, а не я, — глупый — ты!

— Ой, бог, ой, бог… Ой, Иешу, Иешу…

— Зачем говоришь Иешу? — скажи: господи Иисусе Христе!

— Ой, коли же… господи, ой, Сусе Хриште… Ой, ой, дай мине… дай мине, гошподин… гошподи… дай мое детко!

— Ну, вот так!.. Глупый…

— Он до безумия измучен, владыка, и… удивительно, как он еще держится, — поддержал тут Друкарт.

Митрополит вздохнул и тихо протянул с задушевностью в голосе:

— Любы николи же ослабевает, — опять поднял глаза к птичкам и вдруг как бы им сказал:

— Не достоин он крещения… отослать его в прием, — и с этим он в то же самое мгновение повернулся и ушел в свои покои.

Апелляции на этот владычный судне было, и все были довольны, как истинно «смиреннейший» первосвятитель стал вверху всех положений. «Недостойного» крещения хитреца привели в прием и забрили, а ребенка отдали его отцу. Их счастьем и радостью любоваться было некогда; забритый же наемщик, сколько мне помнится, после приема окрестился: он не захотел потерять хорошей крестной матери и тех тридцати рублей, которые тогда давались каждому новокрещенцу-еврею…

Значит, и с этой стороны потери не было, и я на этом мог бы и окончить свой рассказ, если бы к нему не принадлежал особый, весьма замечательный эпилог.

XIX

(Глава вместо эпилога)

С прекращением Крымской войны и возникновением гласности и новых течений в литературе немало молодых людей оставили службу и пустились искать занятий при частных делах, которых тогда вдруг развернулось довольно много. Этим движением был увлечен и я.

Мне привелось примкнуть к операциям одного английского торгового дома, по делам которого я около трех лет был в беспрестанных разъездах.

Останавливаясь, как требовали дела, то в одном, то в другом месте, иногда довольно подолгу, я в свободное время много читал и покупал интересовавших меня старых и новых сочинений. Так, купив раз на ярмарке у ворот Троице-Сергиевой лавры сочинения Вольтера, я заинтересовался нападками этого писателя на библию. Что это в самом деле: как и на чеммогло быть написано Моисеем Пятокнижие , каким способоммог быть истолчен в порошок золотой телец, когда золото в порошок не толчется, и тому подобные вопросы смущали меня и заставляли искать на них удовлетворительного, резонного решения.

Мне захотелось во что бы то ни стало достать и прочесть так называемые «Иудейские письма к господину Вольтеру », давно разошедшееся русское издание, которое составляет библиографическую редкость.

За получением книг в этом роде тогда обращались в московский магазин Кольчугина на Никольской, но там на этот случай тоже не было этой книги, и мне указали на другую лавку, приказчик которой мне обещал достать «Иудейские письма» у какого-то знакомого ему переплетчика.

Я ждал и наведывался, когда достанут, а книги всё не доставали; говорили, что переплетчика этого нет, — что он где-то в отлучке.

Так дотянулось время, что мне надо было уже и уезжать из Москвы, и вот накануне самого отъезда я еще раз зашел в лавку, и мне говорят:

— Он приехал, — посидите, должен сейчас принести.

Я присел и пересматриваю кое-какое книжное старье, как вдруг слышу, говорят:

— Несет!

С этим, вижу, в лавку входит старик— седой, очень смирного, покойного вида, но с несомненно еврейским обличием, — одет в русскую мещанскую чуйку и в русском суконном картузе с большим козырем; а в руках связка книг в синем бумажном платке.

— Ишь как ты долго, Григорий Иваныч, собирался, — говорят ему.

— Часу не было, — отвечает он, спокойно кладя на прилавок и вывязывая из платка книги.

Ему, не говоря ни слова, заплатили сколько-то денег, а мне сказали, что пришлют книги вечером вместе с другими и со счетом.

Понятно, что это был торговый прием, — да и не в этом дело; а мне нравился сам переплетчик, и я с ним разговорился. Предметом разговора были поначалу эти же принесенные им книги «Иудейские письма к господину Вольтеру».

— Интересные, — говорю, — эти книги?

— Н… да, — отвечает, — разумеется… кто не читал — интересные.

— Как вам кажется: действительно ли они писаны раввинами?

— Н… н… бог знает, — отвечал он словно немножко нехотя и вдруг, приветно улыбнувшись, добавил: — читали, может быть, про Бубель (в речи его было много еврейского произношения): она про що немует, як онемевший Схария , про що гугнит, як Моисей… Кто ее во всем допытать может? Фай! ничого не разберешь! — вот Евангелиум — то книжка простая, ясная, а Бубель…

Он махнул рукою и добавил:

— Бог знает, що там когда и як да ещо и на чем писано? — с того с ума сходили!

Я выразил некоторое удивление, что он знает евангелие.

— А що тут за удивительно, як я христианин?..

— И вы давно приняли христианство?

— Нет, не очень давно…

— Кто же вас убедил, — говорю, — в христианстве?

— Ну, то же ясно есть и у Бубель: там писано, що Мессия во втором храме повинен прийти, ну я и увидал, що он пришел… Чего же еще шукать али ждать, як он уже с нами?

— Однако евреи все это место читали, а не верят.

— Не верят, бо они тех талмудов да еще чего-нибудь пустого начитались и бог знает якии себе вытребеньки повыдумляли: який он буде Мессия и як он ни бы то ни кому не ведомо откуда явиться и по-земному царевать станет, а они станут понувать в мире… Але все то пустое: он пришел в нашем, в рабском теле, и нам треба только держати его учительство. Прощайте!

Он поклонился и вышел, а я разговорился о нем с лавочником, который рассказал мне, что это человек «очень умственный».

— Да какой, — говорю, — в самом деле он веры?

— Да истинно, — отвечает, — он крещеный — иные его даже вроде подвижника понимают.

— Он, — говорю, — и начитанный, кажется?

— Про это и говорить нечего, но только редко с кем о книгах говорит, и то словцо кинет да рукой махнет; а своим — жидам так толкует и обращает их и много от них терпит: они его и били и даже раз удавить хотели, ну он не робеет: «приходил, говорит, Христос, и другого не ждите — не будет».

— Ну а они что же?

— Ну и они тоже руками махают: и он махает, и они махают, а сами всё гыр-гыр, как зверье, рычат, а потом и ничего — образумятся.

— И семья у него вся христиане?

Купец засмеялся.

— Какая же, — говорит, — у него может быть семья, когда он этакой суевер?

— Чем же суевер?

— Да, а как его иначе понимать: никакого правила не держит, и деньги тоже…

— Деньги любит? — перебиваю.

— Какой же любит, когда все, что заработает, — одною рукою возьмет, а другою отдаст.

— Кому же?

— Все равно.

— Только евреям или христианам?

— Говорю вам: все равно. Он ведь помешан.

— Будто!

— Верно вам говорю: с ним случай был.

— Какой?

Тут и сам этот мой собеседник рукою замахал.

— Давно, — говорит, — у него где-то сына, что ли, в набор было взяли, да что-то такое тонул он, да крокодил его кусал, а потом с наемщиком у него вышло, что принять его не могли, пока киевский Филарет благословил, чтобы ему лоб забрить; ну а сынишка-то сам собою после вскоре умер, заморили его, говорят, ставщики, и жена померла, а сам он — этот человек — подупавши был в состоянии и… «надо, говорит, мне больше не о земном думать, а о небесном, потому самое лучшее, говорит, разрешиться и со Христом быть…»

Ну, тут мне и вспомнилось, где я этого человека видел, и вышло по присловию: «привел бог свидеться, да нечего дать»: он был уже слишком много меня богаче.

XX

И еще два слова в личное мое оправдание.

С некоторых пор в Петербурге рассказывают странную историю: один известнейший «иерусалимский барон» добивается, чтобы ему дали подряд на нашу армию. Опасаясь, что этот господин все дело поведет с жидами и по-жидовски, ему не хотят дать этой операции… И что же: седьмого или восьмого сего февраля читаю об этом уже в газетах, с дополнением, что «иерусалимский барон» кинулся ко «всемогущим патронессам», которые придумали самое благонадежное средство поправить дело в своем вкусе: они крестят барона, и, кажется, со всею его подрядном) свитою!!.

Газеты называют это «новым миссионерским приемом» и говорят («Новое время», № 340 ), что «люди, от которых зависит отдача сукна, подметок, овса и сена, у нас могут быть миссионерами гораздо счастливее тех наших миссионеров, которые так неуспешно действуют на Дальнем Востоке». Газета находит возможным, что «наши великосветские старухи воспользуются счастливою мыслию обращать в православие за небольшую поставку сапожного товара».

Констатируя этот факт как неоспоримое доказательство, что моя книжка «На краю света» ничего в воззрении великосветских крестителей не изменила, я почтительно прошу моих высокопросвещенных судей — вменить мне это в облегчающее обстоятельство.

Бесстыдник

Мы выдержали в море шторм на самом утлом суденышке, недостатков которого я, впрочем, не понимал. Став на якорь, в какие-нибудь полчаса матросы всё привели в порядок, и мы тоже все сами себя упорядочили, пообедали чем бог послал и находились в несколько праздничном настроении.

Нас было немного: командир судна, два флотских офицера, штурман, да я и старый моряк Порфирий Никитич, с которым мы были взяты на это судно просто ради компании, «по знакомству» — проветриться.

На радостях, что беда сошла с рук, все мы были словоохотливы и разболтались, а темой для разговора служила, конечно, только что прошедшая непогода. По поводу ее припоминали разные более серьезные случаи из морской жизни и незаметно заговорили о том, какое значение имеет море на образование характера человека, вращающегося в его стихии. Разумеется, среди моряков море нашло себе довольно горячих апологетов, выходило, что будто море едва ли не панацея от всех зол, современного обмеления чувств, мысли и характера.

— Гм! — заметил старик Порфирий Никитич, — что же? — это хорошо; значит, все очень легко поправить: стоит только всех, кто на земле очень обмелел духом, посадить на корабли да вывесть на море.

— Ну, вот какой вы сделали вывод!

— А что же такое?

— Да мы так не говорили: здесь шла речь о том, что море воспитывает постоянным обращением в морской жизни, а не то что взял человека, всунул его в морской мундир, так он сейчас и переменится. Разумеется, это, что вы выдумали, — невозможно.

— Позвольте, позвольте, — перебил Порфирий Никитич, — во-первых, это совсем не я выдумал, а это сказал один исторический мудрец.

— Ну, к черту этих классиков!

— Во-первых, мой исторический мудрец был вовсе не классический, а русский и состоял на государственной службе по провиантской части; а во-вторых, все то, что им было на этот счет сказано, в свое время было публично признано за достоверную и несомненную истину в очень большой и почтенной компании. И я, как добрый патриот, хочу за это стоять, потому что все это относится к многосторонности и талантливости русского человека.

— Нельзя ли рассказать, что это за историческое свидетельство?

— Извольте.


Прибыв вскоре после Крымской войны в Петербург, я раз очутился у Степана Александровича Хрулева , где встретил очень большое и пестрое собрание: были военные разного оружия, и между ними несколько наших черноморцев, которые познакомились со Степаном Александровичем в севастопольских траншеях. Встреча с товарищами была для меня, разумеется, очень приятна, и мы, моряки, засели за особый столик: беседуем себе и мочим губы в хересе. А занятия на хрулевских вечерах были такие, что там все по преимуществу в карты играли, и притом «по здоровой», «и приписывали и отписывали они мелом и так занимались делом» . Храбрый покойничек, не тем он будь помянут, любил сильные ощущения, да это ему о ту пору было и необходимо. Ну, а мы, моряки, без карт обходились, а завели дискурс и, как сейчас помню, о чем у нас была речь: о книге, которая тогда вшила, под заглавием «Изнанка Крымской войны» . Она в свое время большого шума наделала, и все мы ее тогда только что поначитались и были ею сильно взволнованы. Оно и понятно: книга трактовала о злоупотреблениях, бывших причиною большинства наших недавних страданий, которые у всех участвовавших в севастопольской обороне тогда были в самой свежей памяти: все шевелило самые живые раны. Главным образом книга обличала воровство и казнокрадство тех комиссариатщиков и провиантщиков, благодаря которым нам не раз доводилось и голодать, и холодать, и сохнуть, и мокнуть.


Естественное дело, что печатное обличение этих гадостей у каждого из нас возбудило свои собственные воспоминания и подняло давно накипевшую желчь: ну, мы, разумеется, и пошли ругаться. Занятие самое компанское: сидим себе да оных своих благодетелей из подлеца в подлеца переваливаем. А тут мой сосед, тоже наш черноморский, капитан Евграф Иванович (необыкновенно этакий деликатный был человек, самого еще доброго морского закала), львенок нахимовский, а доброты преестественной и немножко заика, ловит меня под столом рукою за колено и весь ежится…

«Что такое, — думаю, — чего ему хочется?»

— Извините, — говорю, — мой добрейший. Если вам что-нибудь нужно по секрету — кликните слугу: я здесь тоже гость и всех выходов не знаю.

А он заикнулся и опять за свое. А я ведь по глупости своей пылок, где не надо, да и разгорячен был всеми этими воспоминаниями-то, и притом же я еще чертовски щекотлив, а Евграф Иванович меня этак как-то несмело, щекотно, пальцами за колено забирает, совершенно будто теленок мягкими губами жеваться хочет.

— Да перестаньте же, — говорю, — Евграф Иванович, что вы это еще выдумали? Я ведь не дама, чтобы меня под столом за колено хватать, — можете мне ваши чувства при всех открыть.

А Евграф Иванович — милота бесценная — еще больше сконфузился и шепчет:

— Бе-е-е-сстыд-д-ник, — говорит, — вы, Порфирий Никитич.

— Не знаю, — говорю, — мне кажется, что вы больше бесстыдник. С вами того и гляди попадешь еще в подозрение в принадлежности к какой-нибудь вредной секте.

— Ка-а-а-к вам… ра-а-зве можно, можно та-а-к про интендантов с комиссионерами гово-орить?

— А вам, — спрашиваю, — что за дело за них заступаться?

— Я-а-а за них не за-а-а-ступа-а-юсь, — еще тише шепчет Евграф Иванович, — а разве вы не видите, кто тут за два шага за вашей спиной сидит?

— Кто там такой у меня за спиной сидит? — я не виноват: у меня за спиной глаз нет.

А сам за этим оборачиваюсь и вижу: сзади меня за столиком сидит в провиантском мундире этакая огромная туша — совершенно, как Гоголь сказал, — свинья в ермолке . Сидит и режется, подлец, по огромному кушу, и с самым этаким возмутительным для нашего брата-голяка спокойствием: «дескать, нам что проиграть, что выиграть — все равно: мы ведь это только для своего удовольствия, потому у нас житница уготована: пей, ешь и веселись!» Ну, словом сказать, все нутро в бедном человеке поднимает!

— Ишь ты, — говорю, — птица какая! Как же это я раньше его не заметил! — И, знаете, завидев врага воочию-то, черт знает каким духом занялся и, вместо того чтобы замолчать, еще громче заговорил в прежнем же роде, да начал нарочно, как умел, посолонее пересаливать.

— Разбойники, — говорю, — кровопийцы эти ненасытные, интендантские утробы! В то самое время, как мы, бедные офицеры и солдаты, кровь свою, можно сказать, как бурачный квас из втулки в крымскую грязь цедили, — а они нас же обкрадывали, свои плутовские карманы набивали, дома себе строили да именья покупали!

Евграф Иванович так и захлебывается шепотом:

— Пе-е-рестаньте!

А я говорю:

— Чего перестать? Разве это неправда, что мы с голоду мерли; тухлую солонину да капусту по их милости жрали; да соломой вместо корпии раны перевязывали, а они херес да дрей-мадеры распивали?

И всё, знаете, в этом роде на их счет разъезжаю. Собеседники мои, видя, что я в таком азарте, уже меня не трогают, а только, кои повеселее, посмеиваются да ноготками об рюмки с хересом пощелкивают, а милота моя, застенчивый человек Евграф Иванович, весь стыдом за меня проникся — набрал со стола полную горсть карточных двоек, растопырил их в обеих руках веером, весь ими закрылся и шепчет:

— Ах, Порфирий Никитич, ах, бее-с-сстыд-д-дник какой, что-о-о он рассказывает! В ва-с со-о-страдания нет…

Меня эта краснодевственность его еще больше взорвала.

«Вот так, — думаю, — у нас всегда, у русских: правый, с чистой совестью, сидит да краснеет, а нахал прожженный, как вороватый кухонный кот-васька, знай уписывает, что стянул, и ухом не ведет.

И с этим оглянулся назад, где за столом сидел раздражавший меня провиантщик, и вижу, что он и точно ухом не ведет. Чтобы он не слыхал этого моего широковещания насчет всей его почтенной корпорации, — этого и быть не могло; но сидит себе, как сидел, курит большую благовонную регалию да козыряет. И как все у человека очень много зависит от настроения, то уж мне кажется, что и козыряет-то, или, просто сказать, картами ходит он как-то особенно противно: так это, знаете, как-то их словно от себя и пальцем не шевеля пошвыривает: «дескать, на вам, сволочи, — мне все это наплевать». Еще он мне этим стал отвратительнее через то, что как будто он же надо мною своим спокойствием некоторого верха брал: я надрываюсь, задираю, гавкаю на него, как шавка на слона, а он и ухом не хлопнет. Я и полез еще далее.

«Ну так врешь же, — думаю, — волк тебя ешь! Ты у меня повернешься; я, брат, человек русский и церемониться не стану; приятен или неприятен буду хозяину, а уж я тебя жигану». И жиганул : все, что знал о нем лично, все в нехитром иносказании и пустил.

— Мы, — говорю, — честные русские люди, которых никто не смеет воровством укорить, мы, израненные, искалеченные после войны, еще и места себе нигде добиться не можем, нам и жен прокормить не на что, а этим протоканальям, как они по части хаптус гевезен отличатся, все так и садит: и в мирное время им есть место на службе и даже есть место в обществе, и жены у них в шелку да в бархате, а фаворитки еще того авантажнее…

Шумел я, шумел, болтал, болтал и уморился… Уже у меня и слов и голосу стало недоставать, а он все-таки ничего. Просто весь преферанс на его стороне: даже Евграф Иванович это заметил и начинает надо мной подтрунивать:

— А что-о-о? — шепчет, — что-о-о вы, ба-ба-ба-тенька, своим бесстыдством взяли?

— Что, — отвечаю, — вы еще тут со своим «ба-ба-ба-тенька», — уже сидите лучше смирно.

А сам, знаете, откровенно сказать, действительно чувствую себя сконфуженным. Но все это были-с еще цветочки, а ягодки ждали меня впереди.


Игра перед ужином кончилась, и за столом стали рассчитываться; провиантщик был в огромнейшем выигрыше и вытащил из кармана престрашенный толстый бумажник, полнешенек сотенными, и еще к ним приложил десятка два выигрышных, и все это опять с тем же невозмутимым, но возмутительным спокойствием в карман спрятал.

Ну тут и все встали и начали похаживать. В это время подходит к нашему столу хозяин и говорит:

— А вы что, господа, всё, кажется, бездельничали да злословили?

— А вам, — говорю, — разве слышно было?

— Ну еще бы, — говорит, — не слышно; ваша милость точно на корабле орали.

— Ну, вы, — прошу, — Степан Александрович, пожалуйста, меня простите.

— Что же вам прощать; бог вас простит.

— Не выдержал, — говорю, — не стерпел.

— Да ведь разве утерпишь?

— Увидал, — говорю, — все внутри и задвигалось, и хотя чувствовал, что против вас неловко поступаю…

— А против меня-то что же вы такое сделали?

— Да ведь он ваш гость…

— Ах, это-то… Ну, батюшка, что мне до этого: мало ли кто ко мне ходит: учрежден ковчег, и лезет всякой твари по паре, а нечистых пар и по семи. Да и притом этот Анемподист Петрович человек очень умный, он на такие пустяки не обидится.

— Не обидится? — спрашиваю с удивлением.

— Конечно, не обидится.

— Значит, он медный лоб?

— Ну, вот уж и медный лоб! Напротив, он человек довольно чувствительный; но умен и имеет очень широкий взгляд на вещи; а к тому же ему это небось ведь и не первоучина: он, может быть, и бит бывал; а что ругать, так их брата теперь везде ругают.

— А они всюду ходят?

— Да отчего же не ходить, если пускают, и еще зовут?

Меня зло взяло уже и на самого хозяина.

— Вот то-то у нас, — говорю, — ваше превосходительство, и худо, что у нас дрянных людей везде ругают и всюду принимают. Это еще Грибоедов заметил , да и до сих пор это все так продолжается.

— Да и вперед продолжаться будет, потому что иначе и не может быть.

— Полноте, — говорю я с неподдельной грустью, — отчего же это, например, в Англии… (которою все мы тогда бредили под влиянием катковского. «Русского вестника»)

Но чуть я только упомянул об Англии, Степан Александрович окинул меня своим тяжелым взглядом и перебил:

— Что это вы катковского туману нам напустить хотите? Англия нам не пример.

— Отчего, разве там ангелы живут, а не люди?

— Люди-то тоже люди, да у них другие порядки.

— Я, — говорю, — политики не касаюсь.

— И я ее не касаюсь: мы ведь, слава богу, русские дворяне, а не аглицкие лорды, чтобы нам обременять свои благородные головы политикою? А что в Англии может быть честных или по крайней мере порядочных людей побольше, чем у нас, так это ваша правда. Тут и удивляться нечего. Там честным человеком быть выгодно, а подлецом невыгодно, — ну, вот они там при таких порядках и развелись. Там ведь еще малое дитя воспитывают, говорят ему: «будь джентльмен», и толкуют ему, что это такое значит; а у нас твердят: «от трудов праведных не наживешь палат каменных». Ну, дитя смышлено: оно и смекает, что ему делать. Вот оно так и идет. Надо все это представлять себе благоразумно, с точки зрения выгоды, а не по-вашему, как у вас там на море, — всё идеальничают. Зато вы никуда и не годны.

— Это, — говорю, — почему мы никуда не годны?

— Да так, не годны: не к масти, да и баста; поди-ка я сунься куда-нибудь, например, вас на службу теперь рекомендовать с такой речью, «что вот, мол, черноморский офицер и честнейший человек: ни сам не сворует, ни другому не даст своровать, а за правду шум и крик поднимет», — я и вас не определю, да и себя скомпрометирую: меня за вас дураком назовут. Скажут: «хорош ваш молодец, да нам такого не надобе, нам похуже надобе», — и я за вас никуда просить и не пойду, а вот за него-то, за этого барина (хозяин кивнул на стоящего у закуски провиантщика), за него я куда вам угодно полезу, потому что при наших порядках это люди ходкие и всякий за них может быть уверен в успехе.