– Но поймите, мадам, – il faut que vous compreniez, oui? [9] – наша деревушка маленькая, никаких условий, нет даже своего доктора, – pas de medecin, oui? [10] – он живет в двадцати милях отсюда и сейчас, может быть, даже в отъезде, я, право, не знаю. Но все, что в моих силах, я сделаю.
   Хозяин спустился в свою oficina, [11] а она села на жесткий стул у окна в душной, жаркой комнате и стала смотреть на бездонное звездное небо, на крыши и кроны деревьев, освещенные луной. Между тем Джеффри решительно заявил, что надо немедленно пересаживаться в другой автобус, потом вдруг расхохотался, вспомнив какую-то смешную подробность их дневного путешествия, но какую именно, он не успел рассказать, так как тут же снова впал в забытье. Пришел сеньор Мартинес и сообщил, что, по словам тетки доктора, тот вернется только через три дня, и если состояние больного не позволяет ждать, то лучше всего обратиться в монастырь, к сестрам.
   – Понимаете, ведь у нас настоящая дыра. Все население – нищие. Доктор к нам заглядывает, когда кто-нибудь серьезно заболевает. А со всякими пустяками здесь обращаются к сестрам, в монастырь.
   Но насколько все-таки серьезно болен Джеффри?
   Кейт стояла и думала, что, если бы это был ее сын, она бы совсем не волновалась, она бы определила его состояние как своего рода перегрузку организма: налицо и повышенная температура, и озноб, и общая слабость – стало быть, надо вызвать врача и несколько дней полежать в постели. Кейт сама прибегала к этому спасительному приему, когда жизнь становилась совсем уж невмоготу, ей ли не знать.
   Сеньор Мартинес, отец многочисленного семейства, тоже, кажется, не слишком тревожился. И все-таки болезнь Джеффри явно была серьезной: он даже не замечал их; смотрел мимо или сквозь них, и все его тело сотрясали конвульсии, в которых было что-то чуть ли не театральное. Сеньор Мартинес, поглядев на нее своими живыми темными глазами, полными сочувствия и тепла, сказал:
   – Alors, са va mieux demain, oui, madame, j'en suis certain… [12] – как будто он врач, а она обеспокоенная мать. И ушел, добавив, что внизу ее ждет ужин, конечно, это не то, к чему они, очевидно, привыкли, тут ведь не фешенебельный отель, но что поделаешь, если нет выбора.
   Столовая была не больше столовой в типичном буржуазном доме, каковой она, очевидно, некогда и служила. В ней стояла тяжелая мебель темного дерева и столы, накрытые тяжелыми белыми скатертями. На ужин подали суп с гренками, жареное мясо и фрукты. Прислуживала девушка, которая одновременно была и горничной, и официанткой, и помогала на кухне. В гостинице останавливались проезжие чиновники из центра, полицейские чины из окрестных участков и священники, исповедовавшие монахинь и возившие им святые дары.
   Спать Кейт пошла вполне умиротворенная. Это было первое тихое место с тех пор, как она покинула свой большой сад в Блэкхите. Испанские пляжи, Стамбул, Всемирная продовольственная организация в Лондоне – все это оглушительно звенело, грохотало, кричало и безостановочно болтало. Здесь же среди ночи она проснулась от топота копыт коня или мула под окнами. Джеффри тоже проснулся и, как ни в чем не бывало, словно он и не выпадал из нормальной жизни на много часов, сел в постели и самым обычным голосом спросил у Кейт, чего бы ему сейчас поесть… и где они находятся?
   Она объяснила. В тиши деревенской гостиницы, где в этот час все живое спало глубоким сном, Кейт и Джеффри снова соединились в любовном порыве. Он сказал:
   – Значит, я все это время проболел?
   Она подтвердила и, как у себя дома, прямо в халатике пошла вниз, в столовую, поискать чего-нибудь съестного, так как знала, что горничная и сеньор Мартинес, чья жена и дети уехали в Барселону к родственникам, давно уже спят. На большом серванте Кейт нашла ковригу хлеба и масло, прикрытые от мух; намазала маслом несколько кусков хлеба, взяла немного фруктов и принесла все это в номер. Джеффри за время ее отсутствия успел помыться в ванне, причесаться, приодеться и рвался на улицу искать кафе или ресторанчик. Он буквально сгорал от нетерпения – и это настораживало. Его нервозность, возбуждение и непоседливость были тревожными признаками. Кейт еще раз попыталась растолковать ему, что в деревушке сейчас все спят, что они заехали далеко от протоптанных туристских троп, что только утром смогут тронуться дальше в путь, а сейчас надо набраться терпения и ждать. Он с жадностью набросился на бутерброды, как будто задался целью уничтожить их все за один присест.
   Потом забрался в постель, лег и тут же уснул.
   Может, утром ему будет лучше.
   На следующее утро он проснулся рано, и они вместе спустились в столовую, где уже пил кофе сеньор Мартинес. Он был любезен, но держался как-то по-другому. По прибытии Кейт оставила оба их паспорта на конторке, но в суете и хлопотах вокруг больного сеньор Мартинес так и не выбрал минутки зарегистрировать своих постояльцев. Он сделал это сегодня утром. Вчера вечером Кейт и сеньора Мартинес объединяли родительские чувства у постели больного дитяти; сегодня же он не мог не считаться с тем, что его постояльцы состоят в недозволенной связи. Он был воплощением осуждения и скорби. Философического осуждения. А его добрые прекрасные глаза останавливались на любовниках, как бы говоря: «Мы бедные люди. Нам не до шалостей».
   Покончив с завтраком, Кейт и Джеффри вышли на маленькую площадь. Она была совершенно пустынна. Только в тени под деревом спала собака. Августовское солнце с самого утра палило будто в полдень и успело выбелить все небо. Тихо журчал фонтан. Их внимание привлек большой прямоугольник стеклянной витрины. Это оказалось кафе, но работало оно только по вечерам: здесь ни у одной живой души не было времени прохлаждаться в разгар рабочего дня. Тогда они пошли по улочке, отходящей от площади, мимо кузницы и продуктовой лавки. Это была обыкновенная деревенская лавчонка. Она торговала луком, дешевой колбасой, бочковым оливковым маслом, сардинами, перемешанными с крупной солью и ни на что уже не похожими; большими красно-зелеными помидорами, резко пахнувшими виноградной лозой и землей; огромными ковригами бледного хлеба и зеленым перцем. В деревне обитало около ста семейств; прямо за домами начинались поля, где среди оливковых рощ и камней рос и наливался спелостью маис.
   Они молча вернулись на площадь. Сеньор Мартинес наблюдал за их попытками проникнуть в прохладу кафе и решил поставить для них столик под деревом у главного входа в гостиницу. Он помахал им рукой, приглашая в тень, и принес по стакану минеральной воды с кусочком лимона. Они потягивали воду и знали, что за каждым их движением следят десятки глаз. Окна некоторых домов были закрыты ставнями, а за ставнями жили глаза. Раза два мимо них через площадь проходили фермеры, а может быть сезонные рабочие, и кланялись им. Люди здесь полны достоинства и сдержанности. Они остались такими, какими их помнил Джеффри. Здесь он нашел то, что так упорно искал, – и в сдержанном осуждении сеньора Мартинеса (который тем не менее находился в этот момент на кухне и обсуждал с поваром меню их предстоящего обеда – да не деревенского, а такого, чтобы гости остались довольны), и в женщинах, которые сидели или стояли за ставнями, предпочитая не показываться, и в мужчинах, которые время от времени подходили к фонтану напиться.
   И все же, что ни говори, это пытка – быть выставленным на обозрение всей деревне.
   Их окружала нищета настолько откровенная, что даже одежда нашей нары, весьма и весьма ординарная с их точки зрения, была недоступна никому из здесь живущих; сумочка Кейт – до той поры она носила ее не задумываясь, а сейчас, наткнувшись взглядом на эту элегантную вещь из блестящей кожи, лежавшую на выскобленном деревянном столе, уже не могла отвести от нее глаз – стоила. по всей вероятности, месячного заработка здешнею сезонного рабочего. Проходя как-то по холлу отеля в Стамбуле, она увидела эту сумку и, решив себя побаловать, купила. Но не в том суть, не это главное – она знала, что ни один прохожий, ни одна женщина за ставнями не завидует платью, сумке, туфлям. Невыносимым для них было то, что олицетворяли Кейт и Джеффри в их глазах – они завидовали возможности путешествовать, этой праздной, веселой жизни, непринужденным манерам, раскованности в обращении друг с другом.
   Они находились всего в пятидесяти милях от побережья: там, на побережье, они были бы парой, гладко вписывающейся в курортную жизнь. Все там живущие – во всяком случае туристы – перебирались из страны в страну на машинах, в автобусах, на пароходах, самолетах, по железной дороге, пешком, пересекали континенты, чтобы попасть на музыкальный фестиваль или просто посидеть в знаменитом ресторане, – словом, пользовались всем, что для жителей этой деревушки было недоступно.
   Вот они сидят – Кейт Браун, сорокапятилетняя женщина, мать четырех детей, жена уважаемого врача, который, возможно, в этот момент читает на какой-нибудь научной конференции лекцию о патологических отклонениях нервной системы, и Джеффри, который почти наверняка через год будет усердно, но без огонька работать в юридической конторе своего дядюшки в Вашингтоне, – так называемые «любовники», и в их отношении друг к другу до того мало душевного волнения, что, когда они вспомнят об этом периоде в их жизни, слово «любовь» будет последним, которое придет им в голову. В этой деревне не было ни одной женщины или девушки, которая не отставала бы в своих взглядах от подобной свободы отношений больше чем на сто лет. Эталоном безнравственности для них все еще служила мадам Бовари; что же до мужчин, то, если некоторых судьба и заставляла ехать куда-то на заработки, как брата сеньора Мартинеса, служившего официантом в Манчестере, можно было с полной уверенностью сказать, что ни обычаев, ни нравов этого или другого разгульного города они не привезут в родную деревню. Надо сказать, что уезжали отсюда редко: жители деревни в основном были крестьяне, обрабатывавшие землю. Они выращивали маис и делали из него муку. Выращивали маслины и часть урожая продавали на рынке. Растили помидоры. Работали в поместье богатого аристократа, проводившего большую часть года в Мадриде или на берегу моря в собственной вилле, как и отец его, и дед; заработка этих людей едва хватало, чтобы не умереть с голоду.
   К полудню солнце стало так припекать, что крона дерева, под которым сидели Кейт и Джеффри, превратилась в подобие тонких кружев; они решили спрятаться от жары в гостинице, но, не успев ступить через порог, Джеффри тут же упал на пол без сознания. Снова Кейт и сеньор Мартинес отнесли его наверх и положили на кровать.
   И снова Джеффри ушел в себя, и куда бы ни был устремлен его невидящий взор: в потолок ли, на стены, или на полосатый квадрат света, падающего сквозь закрытое ставнями окно, или на сеньора Мартинеса, – в глазах стояло недоумение и возмущенный вопрос: по какому праву вы требуете, чтобы я резвился как козленок? Снова он взмок хоть выжимай. Сеньор Мартинес извинился и поднял веки молодого человека: вся слизистая была зеленовато-желтого цвета. Он молча показал Кейт на руки, желтевшие на фоне белого покрывала. Сокрушенно качая головой, сеньор Мартинес побрел вниз звонить тетушке доктора.
   Та заверила его, что как только доктор позвонит домой – он обычно звонит, чтобы узнать, не было ли в его отсутствие вызовов, – она ему непременно передаст, что в гостинице лежит молодой американец, его лихорадит, он весь желтый и обливается потом. Она считает, сказал сеньор Мартинес, что это желтая лихорадка, от которой умер один ее родственник в Южной Америке. Он пожал плечами: конечно, эту добрейшую женщину нельзя принимать всерьез.
   Кейт поднялась в комнату и обнаружила, что Джеффри не проявляет признаков жизни. Он лежал на спине безвольно, расслабившись, так что когда она взяла его руку и затем отпустила, та упала на кровать как ватная, с глухим стуком. Он выглядел так, будто душа его рассталась с телом, но Кейт продолжала говорить себе (мысленно, разумеется, как говорят о детях или даже о взрослых, которые сознательно воздвигают стену между собою и миром реальности): «Да, никуда не денешься, он должен сделать свой выбор в жизни: юрист или бродяга – иного для себя он не видит. А если б видел, то не валялся бы сейчас с температурой, весь желтый… но не такой уж больной, во всяком случае не такой больной, как, скажем, тот, у кого холера или даже корь».
   И все же Джеффри был болен, по-настоящему болен, хотя, будь он бедняком-поденщиком или мелким фермером, для которого пропущенный день работы означает голод, он бы вовсе не считался больным. Нет, конечно, Кейт не осуждала его за это! Не осуждала, но в глубине души не могла не желать, чтобы он был в состоянии подняться на ноги, поехать к себе в Штаты и там переживать этот свой духовный кризис…
   В столовой Кейт встретила тучного мужчину в форме и с пистолетом на боку. Это была военная форма.
   Кейт вернулась в номер и, взглянув на Джеффри, увидела, что он в том же состоянии, в каком она его оставила. Она влила в него еще немного воды, тут же свалилась и заснула беспробудным сном.
   Наутро, когда солнце ушло из комнаты, Кейт показалось, что оно как бы оставило свой отсвет на коже Джеффри. Она разыскала сеньора Мартинеса и попросила его снова позвонить доктору. Но телефон на сей раз вообще молчал: очевидно, тетушка все утренние часы посвящала молитвам в монастырском храме. Пока Кейт и сеньор Мартинес стояли у окна, решая, что делать дальше, на площади остановился грузовик. Это был видавший лучшие дни «фордик». Шофер стал наполнять радиатор водой из фонтана. Почти одновременно с «фордом» на площади появилась лошадь, впряженная в повозку, типичную испанскую повозку, которая вот уже много веков является неотъемлемой частью национального колорита. Лошадь мучила жажда, она направилась к фонтану и стала пить, а рядом с ней шофер грузовика набирал воду в пустую канистру из-под масла.
   Хмурой сосредоточенности сеньора Мартинеса как не бывало; он выскочил из дома, переговорил с шофером и, вернувшись, сказал, что этот человек – дорожный рабочий – довезет Джеффри до монастыря и оставит на попечение сестер, если его быстро соберут в дорогу.
   Кейт с помощью сеньора Мартинеса попыталась одеть больного, который не сопротивлялся, но так отяжелел и обмяк, что им пришлось отказаться от этой затеи и просто-напросто завернуть его в одеяла. Голого, запеленутого, его снесли вниз и посадили в высокую кабину грузовика. Сеньор Мартинес сел вместе с Джеффри, так как с монашками можно было объясниться только по-испански. Они не могли вспомнить, как будет по-французски «желтуха», решили называть ее «la maladie jaune», [13] и Джеффри поехал в монастырь с этим дилетантским диагнозом.
   Грузовик рванулся с площади, и Кейт видела, как Джеффри, словно подстреленный, осел на сиденье между хозяином гостиницы и шофером.
   Это было в десять часов утра.
   Вернувшись, сеньор Мартинес сообщил, что сестры с готовностью взялись выхаживать Джеффри; в пять он от имени Кейт позвонил в монастырь, и ему сказали, что Джеффри спит, что, по их мнению, он действительно серьезно болен, но что они ожидают приезда доктора из Аликанте, который обычно навещает их в сложных случаях.
   И хотя Кейт ничем не могла помочь, она все же решила сходить в монастырь. Идти надо было по улице, которой она раньше не приметила: это была даже не улица, а скорее узкий проход, застроенный с обеих сторон однокомнатными хибарами, в которых ютилась беднота, – в каждой хибаре по семье. Двери стояли настежь раскрытые; каждая хибара была битком набита детьми всех возрастов; тут же находилась мать этих детей, обычно женщина возраста Кейт или чуть помоложе, но на вид глубокая старуха. У дверей среди кур, коз и прочей живности сидели на стульях старики. Ни молодежи, ни мужчин среднего возраста видно не было: все работали в поле. Кейт шла по этому проулку и смущенно улыбалась, сгорая от стыда, – никакие доводы рассудка не могли рассеять это чувство. Она без конца повторяла себе, что в пятидесяти милях отсюда, на побережье, она бы влилась в толпу курортников незамеченной, нисколько не отличаясь с точки зрения нравственности от сотен тысяч – а в эти месяцы даже миллионов – ей подобных. Но уговоры были бесполезны. Улыбки и приветствия этих несчастных женщин в стираных-перестиранных черных платьях, куча детей, ужасающая, дошедшая до крайности нищета – все это было откровенным обвинением ей, Кейт, которая, дружелюбно улыбаясь, в белом элегантном платье, с шикарной сумкой в руках, модно причесанная (кстати, в ее каштановых волосах на проборе появилась полоска седины) осторожно ступала по камням своими белыми, холеными ногами.
   Пройдя сотню ярдов, Кейт дошла до конца проулка, упиравшегося в каменистый склон холма с оливковой рощей, по которой вилась проселочная дорога – по этой дороге сегодня утром трясся грузовик с Джеффри, – и, оглянувшись, увидела, что весь проулок забит женщинами в черном и босоногими ребятишками (точно сошедшими с полотен Мурильо), которые не отрываясь смотрят ей вслед.
   С пылающим лицом шла она между оливковыми деревьями, которые затем сменились маисовыми полями, пока не дошла до приметного эвкалипта, благоухавшего в раскаленном воздухе еще сильнее, чем оливковые деревья. Здесь она повернула и вышла к монастырю. Высокая каменная стена уходила в обе стороны от железных ворот, за которыми был виден маленький чистенький дворик, а в нем – несколько цветущих кустов и двухэтажное белое здание. Когда она пересекла дворик, взору ее открылись другие, тоже огромные ворота – по всей видимости, главные, а те, которые она прошла, были своего рода преддверием, – и за ними храм, господствующий над округой: над монастырем, оградой, узорчатыми воротами, оливковой рощей, полями, каменистой землей. Купол храма горел и сверкал, отражая пламя заката. Кейт постучала в какую-то дверь, только потом обнаружив, что это черный ход, и была встречена с улыбкой и приглашена внутрь сначала одной женщиной в черном одеянии, потом другой, третьей, ее обступили кольцом, все уже знали, кто она такая, знали, что она пришла навестить их пациента. Ее проводили в маленькую комнату в конце дворика, где на простой железной кровати под глянцевой картинкой с изображением Сердца Христова лежал Джеффри. На низкой тумбочке стояло распятие; на беленой стене висел крест из слоновой кости.
   Джеффри под воздействием какого-то снадобья еще больше, чем утром, отдалился от внешнего мира. Он лежал отрешенный, безжизненный, холодный и влажный на ощупь, весь желтый – будто выкрашенный охрой. С таким же успехом Кейт могла вообще сюда не приходить, но она все-таки посидела немного у постели на плетеном стуле, а монахини тем временем угостили ее чашкой кофе с кусочком пирога, потом принесли бокал вина, сопровождая все это улыбками, благодарные ей за то, что она пришла и своим приходом предоставила им возможность сотворить еще одно доброе дело во славу господа. Наконец она поблагодарила их и ушла.
   На улице бедняков к этому времени вернулись с полевых работ мужчины, и Кейт была рада, что уже наступили сумерки, казавшиеся еще гуще от яркого света ничем не прикрытых лампочек, который струился из каждой хибары. «Добрый вечер, добрый вечер, buenos tardes, buenos tardes» – эти приветствия сопровождали ее всю дорогу. А ребятишки бежали за ней по пыли, пока она не переступила порога гостиницы, где они, как стайка птиц, встретившая на пути препятствие, сразу повернули и с криками исчезли в темноте.
   В столовой вместе с пожилым священником – это оказался тот самый доктор, которого ждали в монастыре, – она поужинала горячим густым супом, яичницей, перцем с помидорами и тушеной айвой. Она попросила священника позвонить ей, когда он осмотрит «ее мужа», выдержала его холодный взгляд, в котором, как ему казалось, не было никакого осуждения, и пошла к себе ждать звонка. Священнику предстояло пройти тот же путь, который не так давно проделала Кейт, потом, конечно, он побеседует с улыбчивыми монахинями в строгих черных одеждах и уже потом осмотрит Джеффри. Телефонный звонок раздался после полуночи, и сеньор Мартинес, поднявшись наверх, сообщил, что, по мнению отца Хуана, у молодого человека желтуха, но в то же время налицо кое-какие симптомы, которые противоречат этому диагнозу. Через три дня, когда в монастырь заедет с очередным визитом местный врач, можно будет поставить более точный диагноз.
   Она легла спать и спала очень чутко, пребывая все время на грани бодрствования, как бы в мелком озере сновидений, где тени мыслей скользили по поверхности сознания как рыбы, холодные и неуловимые. Проснулась она рано, когда в воздухе еще плавали остатки сероватых предрассветных сумерек. Она села у окна понаблюдать, как пробуждается деревня.
   Вскоре к фонтану подошел мужчина, подставил ладонь, направляя струю себе на лицо, затем наклонил голову к самому отверстию и, повернув ее немного, стал пить; Кейт заметила первый слабый блик солнца на его бронзовой щеке.
   Из одного дома вышла женщина и поставила деревянный стул у дверей на пыльную землю. Потом сходила в дом и снова вышла оттуда, неся в руках нож, эмалированную тарелку с горкой зеленого перца и пустую пластмассовую миску. Она была одета в заношенное черное платье – униформу простонародья Европы. С великими предосторожностями, будто рискуя жизнью, она села и поставила миску себе на колени, зажав ее между ними. Держа тарелку с перцем на согнутом локте левой руки, она принялась резать перец и бросать его в миску. Это была старая женщина, старая, усталая, с седеющими волосами, туго затянутыми в пучок на затылке. И только Кейт подумала: «Да нет, может, она не так уж и стара, как мне кажется, опять я столкнулась все с тем же», женщина подняла глаза и посмотрела прямо на Кейт, сидевшую у окна в пене белых оборок. Женщина улыбнулась ей; Кейт улыбнулась в ответ, сознавая, что ее улыбка не так искренна, как следовало бы; женщина в самом деле оказалась не старше самой Кейт, только была потрепана жизнью, как старая заезженная кляча.
   Кейт отошла от окна и оделась. Ей принесли поднос с кофе, сдобными булочками и джемом. В комнату ворвалось солнце. Она закрыла ставни, чтобы спрятаться от ослепительного света, и поскольку никакого чтения у нее не было, кроме журналов недельной давности, которые здесь, в этом забытом богом уголке, как и предполагала Кейт, выглядели фальшивыми и глупыми, она праздно просидела все утро, пока не настало время обеда. Потом она вздремнула немного и снова отправилась в монастырь. Джеффри лежал в своей комнатке с белеными стенами.
   И снова по улице нищих лачуг она возвратилась в гостиницу, только усилием воли заставив себя сделать это, потом опять отсиживалась в номере, пока не подошло время ужина, который здесь подавали в десять часов вечера; после ужина у нее мелькнуло желание пойти в кафе, где было полно народу. Но это оказалось немыслимым: там собирались одни мужчины. Даже в компании Джеффри ее появление выглядело бы нелепо и неуместно и было бы равносильно вторжению в чужую жизнь, жизнь завсегдатаев кафе, приходивших сюда как в свой второй дом.
   Хорошо бы, подумала она, если б у нее хватило сил завершить то, в чем она, как ей казалось, так давно нуждается: осмыслить свою жизнь. Но у нее не было никаких мыслей – одни ощущения. Она мечтала о доме, о жизни в кругу семьи… но все это уже в прошлом. Тем не менее она продолжала думать, как если бы речь шла о будущем, и тут же одергивала себя: «С этим покончено, к прошлому возврата нет», но при этом в душе ее поднималась такая буря эмоций, что с ними порой бывало трудно сладить.
   Кейт тосковала по мужу.
   Ее душевная неуравновешенность перед отъездом из дома в мае, бесконечные переходы от потребности в любви к раздражению на самое себя за то, что такая потребность еще живет в ней; от желания полной свободы к боязливому желанию, чтобы свобода эта не была безграничной, – все это перешло теперь во всепоглощающую страсть к мужу, которую, однако, надо было сдерживать до осени.
   Тоска по мужу не была тем голодом, который нельзя удовлетворить, она не доставляла Кейт мучений плоти и не приводила ее в состояние потерянности – просто все откладывалось до осени. До будущего, которому не суждено состояться – во всяком случае в том виде, в каком оно представлялось ее мужу, ей самой, ее детям до памятного вечера в мае, перевернувшего всю ее жизнь. Это будущее не будет прямым продолжением предшествовавшего ему прошлого, лишь с нелепым перерывом на лето, вроде бы не имеющим сколько-нибудь важного значения. Нет, у нее будет будущее, но оно будет продолжением ее детских дней. Ибо ей все больше и больше казалось, что она понемногу начинает приходить в себя после приступа психоза, длившегося все эти годы – с того момента в раннем девичестве, когда природа порешила, что ей пора иметь мужчину (в то время она, разумеется, думала об этом более возвышенно), и до недавних пор, когда дурман начал рассеиваться. В те годы, когда она жила как в дурмане, ей казалось, что она предает самое себя. Ведь не только ее тело, ее желания, ее чувства – вся она тянулась, как подсолнух, к единственному мужчине, она протягивала мужу нечто очень ценное, протягивала детям, всем, с кем сталкивала ее судьба… но тщетно… никому это, оказывается, не было нужно, этого просто не замечали. И это нечто, которое она безотчетно предлагала людям, которым сама пренебрегала, равно как и все окружающие, как раз и было истинной сутью Кейт.