Страница:
Бессмысленный кусок свинца освободил Жореса от величайшего политического испытания.
Жорес – воплощение личной силы. Духовный облик его вполне отвечал его физическому складу: изящество и грация, как самостоятельные качества, были ему чужды, – зато его речи и действиям была прирождена та высшая красота, которая отличает проявления уверенной в себе творческой силы. Если прозрачную ясность и изысканность формы считать исчерпывающими чертами французского духа, то Жорес может показаться мало характерным для Франции. Но на самом деле он в высокой степени француз. Наряду с Вольтером и Буало, наряду с Анатолем Франсом – в литературе, героями старой Жиронды или нынешними Вивиани и Дешанелем – в политике, Франция знала Раблэ, Бальзака, Золя – в литературе, Мирабо, Дантона и Жореса – в политике. Это – раса людей с могучей физической и духовной мускулатурой, с действенным бесстрашием, с великой силой страсти, с сосредоточенной волей. Это – атлетический тип. Достаточно было услышать зевесовский голос Жореса и увидеть его озаренное внутренними лучами мясистое лицо, властный нос, упорную, не гибкую шею, чтобы сказать себе: Ecce homo! (вот человек!)
Главной силой Жореса, как оратора, являлось то же, что составляло его силу, как политика: напряженная, вовне устремленная страсть, воля к действию. В ораторском творчестве Жореса нет ничего самодовлеющего, – он не оратор, он больше того: искусство слова для него не цель, а средство к цели. Оттого, будучи самым могучим оратором, – может быть, наиболее могучим из всех, каких рождало человечество, – он стоит над ораторским искусством, он всегда выше своей речи, как мастер выше своего орудия…
Золя был художником – он начал с натуралистической школы морального бесстрастия – и вдруг прорвался громом своего письма «J'accuse» («Я обвиняю»). В нем заложена была могучая моральная сила, которая находила свое выражение в его титаническом творчестве, но была по существу шире художества: это была человеческая сила, разрушающая и созидающая. Так и с Жоресом. В его ораторском искусстве, в его политике, со всеми ее неизбежными условностями, раскрывалась царственная личность с настоящей, неподдельной нравственной мускулатурой, с упорной волей к борьбе и победе. Он выходил на трибуну не для того, чтобы освободить себя от образов или дать наиболее совершенное выражение кругу мыслей, а для того, чтобы сплотить разрозненные воли в единстве цели; в его речи нет латинского риторического искусства для искусства, – она всегда целесообразна, утилитарна: оттого именно она представляет собой высшую форму человеческого творчества. Жорес с одинаковой свободой пользуется и доводом разума, и художественным образом, и призывом к человеческим страстям. Он влияет одновременно на мысль, на эстетическое чувство и на волю, но все эти силы его ораторского, его политического, его человеческого гения подчинены главной его силе – воле к действию.
Я слышал Жореса на парижских народных собраниях, на международных конгрессах, в комиссиях конгрессов. И всегда я слушал его как бы в первый раз. Он не накоплял рутины, в основе никогда не повторялся, всегда сам снова находил себя, всегда заново мобилизовал разносторонние силы своего духа. При могучей силе, элементарной, как водопад, в нем было много мягкости, которая светилась как отблеск высшей культуры духа. Он обрушивал скалы, гремел, потрясал, но никогда не оглушал самого себя, всегда стоял на страже, чутко ловил ухом каждый отклик, подхватывал его, парировал возражения, иногда беспощадно, как ураган сметая сопротивление на пути, иногда великодушно и мягко – как наставник, как старший брат. Так тысячепудовый паровой молот может стереть в порошок каменную глыбу и может на десятую часть миллиметра утончить золотую пластинку.
Поль Лафарг, марксист и идейный противник Жореса, называл его человеко-дьяволом. Эту дьявольскую силу, – на самом деле подлинную «божественную» силу – в нем чувствовали все – и друзья, и враги. И враги нередко, как завороженные, выжидательно замирали перед потоком его речи, которая была облеченной в слово волей, точно пред стихийным явлением природы.
Три года тому назад эта фигура – редкий подарок природы человечеству – погибла, не исчерпав себя. Может быть, для эстетической законченности образа такая смерть нужна была Жоресу. Большие люди умеют умирать по-своему. Толстой, зачуяв смерть, взял посох и ушел в изгнание от общества, которое отвергал, и умер на глухой станции, как пилигрим. Лафарг, в котором эпикуреец дополнялся стоиком, дожил в атмосфере покоя и мысли до 70 лет, сказал себе «довольно» и впрыснул в свои артерии яд. Жорес, как атлет идеи, умер на арене, в борьбе против величайшего бедствия, которое когда-либо обрушивалось на человечество и человечность – l'humanite – в борьбе против войны. И в памяти человечества он останется, как провозвестник, как предтеча того более высокого человеческого типа, который должен же родиться из страданий и падений, надежд и борьбы.
«Киевская Мысль» N 196, 17 июля 1915 г.
2. Крах Второго Интернационала
Л. Троцкий. ВИКТОР И ФРИДРИХ АДЛЕР
Л. Троцкий. ГААЗЕ – ЭБЕРТ – ДАВИД
Л. Троцкий. ГУСТАВ ЭКШТЕЙН
Л. Троцкий. ФРИЦ АДЛЕР
Жорес – воплощение личной силы. Духовный облик его вполне отвечал его физическому складу: изящество и грация, как самостоятельные качества, были ему чужды, – зато его речи и действиям была прирождена та высшая красота, которая отличает проявления уверенной в себе творческой силы. Если прозрачную ясность и изысканность формы считать исчерпывающими чертами французского духа, то Жорес может показаться мало характерным для Франции. Но на самом деле он в высокой степени француз. Наряду с Вольтером и Буало, наряду с Анатолем Франсом – в литературе, героями старой Жиронды или нынешними Вивиани и Дешанелем – в политике, Франция знала Раблэ, Бальзака, Золя – в литературе, Мирабо, Дантона и Жореса – в политике. Это – раса людей с могучей физической и духовной мускулатурой, с действенным бесстрашием, с великой силой страсти, с сосредоточенной волей. Это – атлетический тип. Достаточно было услышать зевесовский голос Жореса и увидеть его озаренное внутренними лучами мясистое лицо, властный нос, упорную, не гибкую шею, чтобы сказать себе: Ecce homo! (вот человек!)
Главной силой Жореса, как оратора, являлось то же, что составляло его силу, как политика: напряженная, вовне устремленная страсть, воля к действию. В ораторском творчестве Жореса нет ничего самодовлеющего, – он не оратор, он больше того: искусство слова для него не цель, а средство к цели. Оттого, будучи самым могучим оратором, – может быть, наиболее могучим из всех, каких рождало человечество, – он стоит над ораторским искусством, он всегда выше своей речи, как мастер выше своего орудия…
Золя был художником – он начал с натуралистической школы морального бесстрастия – и вдруг прорвался громом своего письма «J'accuse» («Я обвиняю»). В нем заложена была могучая моральная сила, которая находила свое выражение в его титаническом творчестве, но была по существу шире художества: это была человеческая сила, разрушающая и созидающая. Так и с Жоресом. В его ораторском искусстве, в его политике, со всеми ее неизбежными условностями, раскрывалась царственная личность с настоящей, неподдельной нравственной мускулатурой, с упорной волей к борьбе и победе. Он выходил на трибуну не для того, чтобы освободить себя от образов или дать наиболее совершенное выражение кругу мыслей, а для того, чтобы сплотить разрозненные воли в единстве цели; в его речи нет латинского риторического искусства для искусства, – она всегда целесообразна, утилитарна: оттого именно она представляет собой высшую форму человеческого творчества. Жорес с одинаковой свободой пользуется и доводом разума, и художественным образом, и призывом к человеческим страстям. Он влияет одновременно на мысль, на эстетическое чувство и на волю, но все эти силы его ораторского, его политического, его человеческого гения подчинены главной его силе – воле к действию.
Я слышал Жореса на парижских народных собраниях, на международных конгрессах, в комиссиях конгрессов. И всегда я слушал его как бы в первый раз. Он не накоплял рутины, в основе никогда не повторялся, всегда сам снова находил себя, всегда заново мобилизовал разносторонние силы своего духа. При могучей силе, элементарной, как водопад, в нем было много мягкости, которая светилась как отблеск высшей культуры духа. Он обрушивал скалы, гремел, потрясал, но никогда не оглушал самого себя, всегда стоял на страже, чутко ловил ухом каждый отклик, подхватывал его, парировал возражения, иногда беспощадно, как ураган сметая сопротивление на пути, иногда великодушно и мягко – как наставник, как старший брат. Так тысячепудовый паровой молот может стереть в порошок каменную глыбу и может на десятую часть миллиметра утончить золотую пластинку.
Поль Лафарг, марксист и идейный противник Жореса, называл его человеко-дьяволом. Эту дьявольскую силу, – на самом деле подлинную «божественную» силу – в нем чувствовали все – и друзья, и враги. И враги нередко, как завороженные, выжидательно замирали перед потоком его речи, которая была облеченной в слово волей, точно пред стихийным явлением природы.
Три года тому назад эта фигура – редкий подарок природы человечеству – погибла, не исчерпав себя. Может быть, для эстетической законченности образа такая смерть нужна была Жоресу. Большие люди умеют умирать по-своему. Толстой, зачуяв смерть, взял посох и ушел в изгнание от общества, которое отвергал, и умер на глухой станции, как пилигрим. Лафарг, в котором эпикуреец дополнялся стоиком, дожил в атмосфере покоя и мысли до 70 лет, сказал себе «довольно» и впрыснул в свои артерии яд. Жорес, как атлет идеи, умер на арене, в борьбе против величайшего бедствия, которое когда-либо обрушивалось на человечество и человечность – l'humanite – в борьбе против войны. И в памяти человечества он останется, как провозвестник, как предтеча того более высокого человеческого типа, который должен же родиться из страданий и падений, надежд и борьбы.
«Киевская Мысль» N 196, 17 июля 1915 г.
2. Крах Второго Интернационала
Л. Троцкий. ВИКТОР И ФРИДРИХ АДЛЕР
События нагромождались одно на другое. Пришла телеграмма об убийстве Жореса. В газетах уже было так много злостной лжи, что оставалась, – по крайней мере, в течение нескольких часов, – возможность сомнения и надежды. Тем более, что сейчас же последовала телеграмма об убийстве Пуанкаре и о восстании в Париже. Но вскоре исчезла возможность сомневаться в убийстве Жореса, как и надеяться на то, что оно отомщено… 2 августа Германия объявила войну России. Уже до этого дня начался отъезд русской эмиграции из Вены. 3 августа утром я отправился на Wienzeile в новый дом «Arbeiter-Zeitung», чтобы посоветоваться там с социалистами-депутатами, как быть нам, русским.
В секретариате я застал Фридриха Адлера, или «доктора Фрица», как называли его на партийных верхах в отличие от отца, Виктора Адлера, которого называли просто «доктор», без дальнейших пояснений. Довольно высокого роста, худой, слегка сутуловатый, с благородным лбом, на который падают вьющиеся светлые волосы, и с отпечатком постоянной задумчивости на лице, Фриц стоял всегда особняком в среде довольно многочисленной в Вене партийной интеллигенции, столь склонной к острословию и дешевым анекдотам. Он провел года полтора в Цюрихе, в качестве приват-доцента по кафедре физики и редактора местной партийной газеты «Volksrecht» («Право Народа»). За время войны швейцарский социализм испытал радикальное внутреннее перерождение, интересы его крайне раздвинулись; старые партийные мандарины, считавшие, что суть марксизма выражается пословицей «тише едешь – дальше будешь», сразу отошли на второй план… Но в те довоенные годы, когда Фр. Адлер жил в Цюрихе, атмосфера швейцарского социализма еще отличалась глубоко-провинциальным характером. Адлер не выдержал, вернулся в Вену, вступил в секретариат партии и в редакцию ее теоретического ежемесячника «Der Kampf» («Борьба»). Кроме того, он взял на себя издание еженедельного агитационного листка «Das Volk» («Народ»), печатавшегося в очень значительном количестве, главным образом, для провинции. В последние недели перед войной Фр. Адлер был занят подготовкой международного конгресса. На его рабочем столе лежали отпечатанные для конгресса юбилейные марки и всякие другие издания: партия успела израсходовать на подготовительные работы свыше 20.000 крон, как плакался казначей.
Было бы преувеличением сказать, что в доме на Wienzeile можно уже было констатировать в те дни определенные принципиальные группировки; нет, этого еще не было. Но зато ясно сказывалось глубокое различие психологического отношения к войне. Одни как бы радовались ей, сквернословили по адресу сербов и русских, не очень отличая правительства от народов: это – органические националисты, чуть-чуть покрытые лаком социалистической культуры, который теперь сползал с них не по дням, а по часам.
Другие – и во главе их стоял Виктор Адлер – относились к войне, как к внешней катастрофе, которую нужно «перетерпеть». Выжидательная пассивность влиятельнейшего вождя партии была, однако, только прикрытием для разнузданной агитации активно-националистического крыла. Тонкий и проницательный ум, обаятельный характер, Виктор Адлер, как личность, выше своей политики, которая вся разменялась за последнюю эпоху на уловление счастливых комбинаций в безнадежной сутолоке австрийских условий, столь располагающих к скептицизму. В свою очередь политика Адлера, крайне индивидуальная по самой своей природе, несравненно выше тех политических сотрудников, которых эта политика объединила вокруг вождя. Его скептицизм стал у них цинизмом; отвращение Адлера к «декоративности» в политике превратилось у них в открытое глумление над основными ценностями социализма. И этот естественный подбор сотрудников представляет собой наиболее яркое выражение и осуждение системы Адлера-отца.
Сын, со своим неподдельным революционным темпераментом, стоял в органической вражде к этой системе. Он направлял свою критику, свое недоверие, свою ненависть прежде всего на собственное правительство. Во время нашего последнего свидания (3 августа 1914 г.) он первым делом указал мне на только что опубликованный призыв властей к населению: выслеживать и ловить подозрительных иностранцев. С сосредоточенным отвращением говорил он о начинающемся разгуле шовинизма. Его внешняя сдержанность только оттеняла его глубокое нравственное потрясение. Через полчаса в секретариат пришел «доктор». Он предложил мне немедленно отправиться с ним в префектуру, к шефу политической полиции Гейеру, чтобы справиться у него о том, как власти намерены поступить с проживающими в Вене русскими эмигрантами.
В автомобиле, по пути в префектуру, я обратил внимание Адлера на то, что война вызвала в Вене наружу какое-то праздничное настроение. – «Это радуются те, которым не нужно идти на войну, – ответил он, – и радость их теперь кажется патриотической. Кроме того, на улицу сейчас выходят все неуравновешенные, все сумасшедшие: это их время. А серьезные люди сидят дома в тревоге… Убийство Жореса – только начало. Война открывает простор всем инстинктам, всем видам безумия»…
Психиатр по своей старой медицинской специальности, Адлер часто подходит к политическим событиям («особенно австрийским», – говорит он иронически) с психопатологической точки зрения.
Как далек он был в тот момент от мысли, что его собственный сын совершит политическое убийство{6}… Я упоминаю здесь об этом потому, что после покушения Фр. Адлера австро-желтая пресса и ряд социал-патриотических изданий попытались объявить самоотверженного революционера неуравновешенным и даже ненормальным – под углом зрения своей собственной низкопробной «нормы». Но судебно-габсбургская медицина вынуждена была капитулировать перед мужественной выдержкой террориста. С каким холодным презрением должен был он отнестись к отзывам евнухов социал-патриотизма, если до него в тюрьму доходили их голоса{7}…
Шеф политической полиции Гейер выразил предположение, что завтра утром может выйти приказ о заключении под стражу русских и сербов.
– Тех, кого мы знаем, мы потом освободим, но могут быть осложнения. Кроме того, позже мы не будем выпускать из страны.
– Следовательно, вы рекомендуете уехать?
– Безусловно. И чем скорее, тем лучше.
– Хорошо… Завтра я уеду с семьей в Швейцарию.
– Гм… я бы предпочел, чтобы вы это сделали сегодня".
Этот разговор происходил в 3 часа дня, а в 6 часов 10 минут я уже сидел с семьей в вагоне поезда, направлявшегося в Цюрих.
«Новый Мир» N 903, 5 февраля 1917.
В секретариате я застал Фридриха Адлера, или «доктора Фрица», как называли его на партийных верхах в отличие от отца, Виктора Адлера, которого называли просто «доктор», без дальнейших пояснений. Довольно высокого роста, худой, слегка сутуловатый, с благородным лбом, на который падают вьющиеся светлые волосы, и с отпечатком постоянной задумчивости на лице, Фриц стоял всегда особняком в среде довольно многочисленной в Вене партийной интеллигенции, столь склонной к острословию и дешевым анекдотам. Он провел года полтора в Цюрихе, в качестве приват-доцента по кафедре физики и редактора местной партийной газеты «Volksrecht» («Право Народа»). За время войны швейцарский социализм испытал радикальное внутреннее перерождение, интересы его крайне раздвинулись; старые партийные мандарины, считавшие, что суть марксизма выражается пословицей «тише едешь – дальше будешь», сразу отошли на второй план… Но в те довоенные годы, когда Фр. Адлер жил в Цюрихе, атмосфера швейцарского социализма еще отличалась глубоко-провинциальным характером. Адлер не выдержал, вернулся в Вену, вступил в секретариат партии и в редакцию ее теоретического ежемесячника «Der Kampf» («Борьба»). Кроме того, он взял на себя издание еженедельного агитационного листка «Das Volk» («Народ»), печатавшегося в очень значительном количестве, главным образом, для провинции. В последние недели перед войной Фр. Адлер был занят подготовкой международного конгресса. На его рабочем столе лежали отпечатанные для конгресса юбилейные марки и всякие другие издания: партия успела израсходовать на подготовительные работы свыше 20.000 крон, как плакался казначей.
Было бы преувеличением сказать, что в доме на Wienzeile можно уже было констатировать в те дни определенные принципиальные группировки; нет, этого еще не было. Но зато ясно сказывалось глубокое различие психологического отношения к войне. Одни как бы радовались ей, сквернословили по адресу сербов и русских, не очень отличая правительства от народов: это – органические националисты, чуть-чуть покрытые лаком социалистической культуры, который теперь сползал с них не по дням, а по часам.
Другие – и во главе их стоял Виктор Адлер – относились к войне, как к внешней катастрофе, которую нужно «перетерпеть». Выжидательная пассивность влиятельнейшего вождя партии была, однако, только прикрытием для разнузданной агитации активно-националистического крыла. Тонкий и проницательный ум, обаятельный характер, Виктор Адлер, как личность, выше своей политики, которая вся разменялась за последнюю эпоху на уловление счастливых комбинаций в безнадежной сутолоке австрийских условий, столь располагающих к скептицизму. В свою очередь политика Адлера, крайне индивидуальная по самой своей природе, несравненно выше тех политических сотрудников, которых эта политика объединила вокруг вождя. Его скептицизм стал у них цинизмом; отвращение Адлера к «декоративности» в политике превратилось у них в открытое глумление над основными ценностями социализма. И этот естественный подбор сотрудников представляет собой наиболее яркое выражение и осуждение системы Адлера-отца.
Сын, со своим неподдельным революционным темпераментом, стоял в органической вражде к этой системе. Он направлял свою критику, свое недоверие, свою ненависть прежде всего на собственное правительство. Во время нашего последнего свидания (3 августа 1914 г.) он первым делом указал мне на только что опубликованный призыв властей к населению: выслеживать и ловить подозрительных иностранцев. С сосредоточенным отвращением говорил он о начинающемся разгуле шовинизма. Его внешняя сдержанность только оттеняла его глубокое нравственное потрясение. Через полчаса в секретариат пришел «доктор». Он предложил мне немедленно отправиться с ним в префектуру, к шефу политической полиции Гейеру, чтобы справиться у него о том, как власти намерены поступить с проживающими в Вене русскими эмигрантами.
В автомобиле, по пути в префектуру, я обратил внимание Адлера на то, что война вызвала в Вене наружу какое-то праздничное настроение. – «Это радуются те, которым не нужно идти на войну, – ответил он, – и радость их теперь кажется патриотической. Кроме того, на улицу сейчас выходят все неуравновешенные, все сумасшедшие: это их время. А серьезные люди сидят дома в тревоге… Убийство Жореса – только начало. Война открывает простор всем инстинктам, всем видам безумия»…
Психиатр по своей старой медицинской специальности, Адлер часто подходит к политическим событиям («особенно австрийским», – говорит он иронически) с психопатологической точки зрения.
Как далек он был в тот момент от мысли, что его собственный сын совершит политическое убийство{6}… Я упоминаю здесь об этом потому, что после покушения Фр. Адлера австро-желтая пресса и ряд социал-патриотических изданий попытались объявить самоотверженного революционера неуравновешенным и даже ненормальным – под углом зрения своей собственной низкопробной «нормы». Но судебно-габсбургская медицина вынуждена была капитулировать перед мужественной выдержкой террориста. С каким холодным презрением должен был он отнестись к отзывам евнухов социал-патриотизма, если до него в тюрьму доходили их голоса{7}…
Шеф политической полиции Гейер выразил предположение, что завтра утром может выйти приказ о заключении под стражу русских и сербов.
– Тех, кого мы знаем, мы потом освободим, но могут быть осложнения. Кроме того, позже мы не будем выпускать из страны.
– Следовательно, вы рекомендуете уехать?
– Безусловно. И чем скорее, тем лучше.
– Хорошо… Завтра я уеду с семьей в Швейцарию.
– Гм… я бы предпочел, чтобы вы это сделали сегодня".
Этот разговор происходил в 3 часа дня, а в 6 часов 10 минут я уже сидел с семьей в вагоне поезда, направлявшегося в Цюрих.
«Новый Мир» N 903, 5 февраля 1917.
Л. Троцкий. ГААЗЕ – ЭБЕРТ – ДАВИД
4 августа 1914 г. декларацию в защиту первого пятимиллиардного кредита огласил Гаазе. В декабрьской сессии рейхстага та же миссия была возложена на Эберта. В нынешней сессии голосование за десятимиллиардный кредит обосновывал от имени социал-демократии Давид. И самые имена и передвижение миссии от одного к другому имеют символический характер. Гаазе приобрел в партии влияние в ту эпоху, когда русская революция укрепила в ней левое крыло. Эберт – рабочий, способный и энергичный партийный бюрократ, выражавший всегда линию официального центра. Давид – южанин, баденский государственный муж, образованный филистер и великий человек на малые дела. Эти три лица тесно связаны с довоенной борьбой вокруг бюджетного вопроса. Давид был вдохновителем южан в их демонстративных голосованиях за великогерцогский бюджет. На дортмундском съезде,[21] где разбирался вопрос, Гаазе, в качестве лидера левого крыла, имевшего свои особые заседания, предъявил Ц. Комитету ультиматум: голосования за бюджет должны быть признаны несовместимыми с принадлежностью к социал-демократии. Официальную точку зрения Ц. Комитета, близкую к позиции левого крыла, выражал на съезде вместо заболевшего Бебеля не кто иной, как Эберт. Но вот – война! Гаазе, считавший недопустимым для социал-демократа голосовать кредиты на государственные расходы какого-нибудь баденского захолустья, выступает с обоснованием кредитов на ту государственную «работу», в которой все ужасы и все бесчестье капиталистического строя находят себе наиболее ужасающее и бесчестное выражение. Дальше Гаазе не выдерживает и переходит в ряды колеблющейся, бесхарактерной полу-оппозиции левого центра. Его сменяет Эберт, официозный защитник партийной резолюции, запрещающей кредитовать капиталистическое государство. Но и Эберту, по-видимому, не по себе под тяжестью этой миссии. Он отстраняется – и на трибуну рейхстага поднимается маленький, худощавый человечек, с приемами провинциального дипломата – Эдуард Давид. Этот, наконец, на своем месте. Он не просто выполняет поручение, он не просто покорный раб обстоятельств, – нет, он чувствует себя призванным, наконец, к выполнению своей исторической миссии, – это его кульминация, он торжествует свою высшую победу над идеями марксизма и революции, он священнодействует…
Между людьми и идеями устанавливается некоторое равновесие. От имени нынешней германской партии говорит, наконец, тот, кому это больше всего к лицу. Но достаточно снова хоть на одну минуту представить себе, с первоначальной свежестью восприятия, тот факт, что реформист Давид от имени германского пролетариата вручает Гогенцоллерну и Бетману миллиарды и доверие на кровавую международную работу, чтобы измерить ужасающую глубину падения германской социал-демократии.
Да, Эдуард Давид, наконец, на своем месте: он возглавляет политически и морально обезглавленную партию. Но увы! Антагонисты Давида еще не нашли своего места, Либкнехт{8} по-прежнему одиноким возвышал свой протестующий голос, – ему отвечал хохот, исходивший из глубины патриотических, а может быть, и социал-патриотических потрохов. Три десятка депутатов оппозиции не осмелились нарушить «дисциплину» по отношению к нынешнему великому вождю германского пролетариата, Эдуарду Давиду: втянув голову в плечи, они скрывались из залы рейхстага, где знамя социал-демократии снова покрывалось позором. /
Но поистине у нас, революционных интернационалистов, нет оснований опускать головы. Политическая победа Давида есть наша идейная победа, ибо символическое чередование лидеров германской социал-демократии на трибуне рейхстага дает персонально-физическое выражение той мысли, что принципы самостоятельной классовой политики пролетариата несовместимы с принципами социал-национализма. В молчании левого крыла не только бесхарактерность, но и стыд за партию. Логика событий работает, может быть, медленнее, чем мы бы хотели, но она делает свое дело. Голос Либкнехта сейчас покрывается торжествующим хохотом «национального единства»; но в этом хохоте внимательное ухо не могло бы не открыть тревогу за завтрашний день, когда история начнет подводить итоги. Хорошо похохочет, в конце концов, тот, чья очередь будет последней.
«Наше Слово» N 175, 27 августа 1915 г.
Между людьми и идеями устанавливается некоторое равновесие. От имени нынешней германской партии говорит, наконец, тот, кому это больше всего к лицу. Но достаточно снова хоть на одну минуту представить себе, с первоначальной свежестью восприятия, тот факт, что реформист Давид от имени германского пролетариата вручает Гогенцоллерну и Бетману миллиарды и доверие на кровавую международную работу, чтобы измерить ужасающую глубину падения германской социал-демократии.
Да, Эдуард Давид, наконец, на своем месте: он возглавляет политически и морально обезглавленную партию. Но увы! Антагонисты Давида еще не нашли своего места, Либкнехт{8} по-прежнему одиноким возвышал свой протестующий голос, – ему отвечал хохот, исходивший из глубины патриотических, а может быть, и социал-патриотических потрохов. Три десятка депутатов оппозиции не осмелились нарушить «дисциплину» по отношению к нынешнему великому вождю германского пролетариата, Эдуарду Давиду: втянув голову в плечи, они скрывались из залы рейхстага, где знамя социал-демократии снова покрывалось позором. /
Но поистине у нас, революционных интернационалистов, нет оснований опускать головы. Политическая победа Давида есть наша идейная победа, ибо символическое чередование лидеров германской социал-демократии на трибуне рейхстага дает персонально-физическое выражение той мысли, что принципы самостоятельной классовой политики пролетариата несовместимы с принципами социал-национализма. В молчании левого крыла не только бесхарактерность, но и стыд за партию. Логика событий работает, может быть, медленнее, чем мы бы хотели, но она делает свое дело. Голос Либкнехта сейчас покрывается торжествующим хохотом «национального единства»; но в этом хохоте внимательное ухо не могло бы не открыть тревогу за завтрашний день, когда история начнет подводить итоги. Хорошо похохочет, в конце концов, тот, чья очередь будет последней.
«Наше Слово» N 175, 27 августа 1915 г.
Л. Троцкий. ГУСТАВ ЭКШТЕЙН
В Швейцарии умер на 42 году жизни один из наиболее выдающихся австро-немецких марксистов, тов. Г. Экштейн. Все товарищи, которые следили в течение последних лет за «Neue Zeit» и «Kampf'ом», знают это имя и с благодарностью вспомнят о многочисленных статьях, из которых многому научились.
Экштейн обладал исключительно разносторонней эрудицией: с глубокими познаниями в области естественных наук и этнографии он соединял серьезное образование в области истории и политической экономии. Он писал и говорил простым ясным языком пропагандиста, придавая самым сложным мыслям общедоступную форму: в этом смысле он принадлежал к школе Каутского, с которым вообще был связан тесной идейной дружбой за последний наиболее плодотворный период своей жизни.
С начала войны и порожденного ею кризиса в германской социал-демократии Экштейн занял позицию интернационалиста – на левом фланге «Neue Zeit». Мы не знаем, в какие отношения он встал к левому крылу социал-демократии в своих выступлениях на партийных собраниях, где он подвергал критике официальный курс партии и в частности беспощадно разоблачал миф о «демократической» войне против царизма.
Туберкулез легких неутомимо подтачивал хрупкое тело Экштейна. Эта болезнь заставила его в свое время совершить морское путешествие в Китай и Японию, откуда он вывез знакомство и связи с Дальним Востоком. «Семейное право японцев», работа, вышедшая отдельной тетрадью при «Neue Zeit», явилась одним из плодов этого путешествия. Но туберкулез, в конце концов, одолел Экштейна, и он умер на днях в Цюрихе, через несколько дней после вторичной операции.
Сестра Экштейна Тереза Экштейн-Шлезингер, известная австрийская социалистка, занимающая революционно-интернационалистскую позицию, была связана со своим братом узами тесной дружбы… Пусть же для нее послужит утешением, что все мы, знавшие его, по сю, как и по ту сторону траншей, – оплакиваем вместе с нею Густава не только как одну из лучших марксистских сил, но и как одну из самых благородных по характеру фигур в международной семье социализма.
«Наше Слово» N 178 3 августа 1916 г.
Экштейн обладал исключительно разносторонней эрудицией: с глубокими познаниями в области естественных наук и этнографии он соединял серьезное образование в области истории и политической экономии. Он писал и говорил простым ясным языком пропагандиста, придавая самым сложным мыслям общедоступную форму: в этом смысле он принадлежал к школе Каутского, с которым вообще был связан тесной идейной дружбой за последний наиболее плодотворный период своей жизни.
С начала войны и порожденного ею кризиса в германской социал-демократии Экштейн занял позицию интернационалиста – на левом фланге «Neue Zeit». Мы не знаем, в какие отношения он встал к левому крылу социал-демократии в своих выступлениях на партийных собраниях, где он подвергал критике официальный курс партии и в частности беспощадно разоблачал миф о «демократической» войне против царизма.
Туберкулез легких неутомимо подтачивал хрупкое тело Экштейна. Эта болезнь заставила его в свое время совершить морское путешествие в Китай и Японию, откуда он вывез знакомство и связи с Дальним Востоком. «Семейное право японцев», работа, вышедшая отдельной тетрадью при «Neue Zeit», явилась одним из плодов этого путешествия. Но туберкулез, в конце концов, одолел Экштейна, и он умер на днях в Цюрихе, через несколько дней после вторичной операции.
Сестра Экштейна Тереза Экштейн-Шлезингер, известная австрийская социалистка, занимающая революционно-интернационалистскую позицию, была связана со своим братом узами тесной дружбы… Пусть же для нее послужит утешением, что все мы, знавшие его, по сю, как и по ту сторону траншей, – оплакиваем вместе с нею Густава не только как одну из лучших марксистских сил, но и как одну из самых благородных по характеру фигур в международной семье социализма.
«Наше Слово» N 178 3 августа 1916 г.
Л. Троцкий. ФРИЦ АДЛЕР
Сейчас уже не может быть места никаким сомнениям: это именно Фриц Адлер, секретарь австрийской социал-демократии и редактор теоретического журнала партии «Kampf», сын Виктора Адлера, убил австрийского министра-президента Штюргка. Среди тех неожиданных комбинаций, которыми так богата наша страшная эпоха, это может быть одна из самых неожиданных.
Когда Штюргк был назначен преемником Бинерта на посту австрийского министра-президента, старик Пернерсторфер,[22] председательствовавший на инсбрукском съезде австро-немецкой социал-демократии, провозгласил в своей заключительной речи: «Отныне наступает штюргкско-татарский режим». Но это предсказание не подтвердилось. Штюргк оказался представителем все той же истинно-австрийской бюрократической школы, которая считает, что править – значит заключать мелкие сделки, накоплять затруднения и отсрочивать задачи. Вряд ли он стоял особенно близко к той увенчивавшейся убитым престолонаследником Францем-Фердинандом империалистической клике, которая проповедывала, что выход из внутренней и внешней австро-венгерской мизерии лежит на пути «сильной» политики. Но Штюргк не вступил, разумеется, с этой кликой в борьбу, а приспособился к ней, т.-е. на деле подчинился ей. Министерство Штюргка стало министерством войны. Скороспелый австрийский империализм, который должен был преодолеть все внутренние социальные и национальные противоречия, на деле только обнажил их. Обыденные средства правящей венской бюрократии стали недостаточны. Министерство Штюргка совершенно упразднило на все время войны конституционный режим, собирало и расходовало миллиарды без всякого контроля, а против центробежных национальных тенденций выдвинуло кандалы и виселицу. В безличном и дюжинном бюрократе Штюргке не было ничего, что делало бы его похожим на диктатора и тирана. Но, автоматически приспособляясь к потребностям габсбургской машины в условиях европейской бойни, зауряд-чиновник Штюргк установил режим диктатуры и белого террора. Так, в самой безличности своего канцелярского деспотизма он поднялся на уровень представителя империалистского государства в «освободительной» войне. В этом смысле он являлся, пожалуй, «достойной» целью для пули террориста.
Но Фриц Адлер, каким мы его знали, не был террористом. Социал-демократ по семейной традиции и лично завоеванному убеждению, всесторонне-образованный марксист, он отнюдь не склонен был к террористическому субъективизму, к наивной вере, что хорошо направленная пуля может разрубить узел величайшей исторической проблемы. Этот «кабинетный» человек, как его, с известным внешним правом, характеризуют официальные и официозные телеграммы, был несгибаемым выразителем «идеи четвертого сословия» в том старом всеохватывающем революционном смысле, в каком она запечатлена в Манифесте Коммунистической Партии.
Именно поэтому в первые часы казалось невероятным, что Фриц Адлер поставил свою жизнь интернационалиста на одну карту с жизнью габсбургского Штюргка. Телеграммы французской прессы из Швейцарии питали это естественное недоверие. Они – то выводили Адлера из немецкой Богемии, называя его секретарем пражской торговой палаты, то, смешивая его, очевидно, с его младшим братом, причисляли его к литературной богеме, к группе «анархистов» венских кафе, как Петер Альтенберг, Карл Краус и др. Сейчас, когда телеграммы приносят отклики на событие немецкой прессы и в том числе венской «Arbeiter-Zeitung», сомнениям уже не может быть места: это именно Фриц Адлер, редактор «Kampf'a», революционный интернационалист, наш единомышленник и друг, убил австрийского министра-президента Штюргка.
И на месте первоначальной внутренней потребности – сомнения – сейчас же вырастает новая потребность – объяснения, – более властная даже, чем потребность политической оценки.
Штюргк, сказали мы, отнюдь не увеличиваясь в росте, автоматически поднялся на уровень законченного представителя системы. Это было бы достаточно для доктринера терроризма, но не для Фрица Адлера. Непосредственных и сильнейших мотивов его действия нужно искать в состоянии и внутренних отношениях самой австрийской социал-демократии.
Виктор Адлер, отец Фрица и действительный создатель австрийской рабочей партии, одна из крупнейших фигур Второго Интернационала, выступил в 80-х годах на политическую арену, как младший друг Фридриха Энгельса, с серьезным теоретическим багажом и подлинным темпераментом революционера. И сейчас еще нельзя без волнения перелистывать его тогдашний еженедельник «Gleichheit», ведший великолепную борьбу против габсбургской цензуры, полиции, монархии и против классового общества в целом. Эта героическая эпоха, значительную часть которой Виктор Адлер провел в тюрьмах монархии, окружила его голову революционным ореолом. Искусно эксплуатируя бессилие бюрократии пред хаосом национальных притязаний, австрийская социал-демократия систематически раздвигала для себя открытую арену политической борьбы. К авторитету революционного социалиста Виктор Адлер присоединял авторитет тонкого стратега. Партия находилась в периоде непрерывного роста. В этой атмосфере исключительного политического влияния и личного обаяния Адлера-отца формировалось молодое поколение австрийских марксистов: Карл Реннер, Макс Адлер, Рудольф Гильфердинг, Густав Экштейн, Фриц Адлер, Отто Бауэр и другие.[23] Все они в большей или меньшей мере брали официальную тактику партии, как данную сверху, без критики, ограничивая свою задачу областью теоретических исследований и марксистской пропаганды.
Когда Штюргк был назначен преемником Бинерта на посту австрийского министра-президента, старик Пернерсторфер,[22] председательствовавший на инсбрукском съезде австро-немецкой социал-демократии, провозгласил в своей заключительной речи: «Отныне наступает штюргкско-татарский режим». Но это предсказание не подтвердилось. Штюргк оказался представителем все той же истинно-австрийской бюрократической школы, которая считает, что править – значит заключать мелкие сделки, накоплять затруднения и отсрочивать задачи. Вряд ли он стоял особенно близко к той увенчивавшейся убитым престолонаследником Францем-Фердинандом империалистической клике, которая проповедывала, что выход из внутренней и внешней австро-венгерской мизерии лежит на пути «сильной» политики. Но Штюргк не вступил, разумеется, с этой кликой в борьбу, а приспособился к ней, т.-е. на деле подчинился ей. Министерство Штюргка стало министерством войны. Скороспелый австрийский империализм, который должен был преодолеть все внутренние социальные и национальные противоречия, на деле только обнажил их. Обыденные средства правящей венской бюрократии стали недостаточны. Министерство Штюргка совершенно упразднило на все время войны конституционный режим, собирало и расходовало миллиарды без всякого контроля, а против центробежных национальных тенденций выдвинуло кандалы и виселицу. В безличном и дюжинном бюрократе Штюргке не было ничего, что делало бы его похожим на диктатора и тирана. Но, автоматически приспособляясь к потребностям габсбургской машины в условиях европейской бойни, зауряд-чиновник Штюргк установил режим диктатуры и белого террора. Так, в самой безличности своего канцелярского деспотизма он поднялся на уровень представителя империалистского государства в «освободительной» войне. В этом смысле он являлся, пожалуй, «достойной» целью для пули террориста.
Но Фриц Адлер, каким мы его знали, не был террористом. Социал-демократ по семейной традиции и лично завоеванному убеждению, всесторонне-образованный марксист, он отнюдь не склонен был к террористическому субъективизму, к наивной вере, что хорошо направленная пуля может разрубить узел величайшей исторической проблемы. Этот «кабинетный» человек, как его, с известным внешним правом, характеризуют официальные и официозные телеграммы, был несгибаемым выразителем «идеи четвертого сословия» в том старом всеохватывающем революционном смысле, в каком она запечатлена в Манифесте Коммунистической Партии.
Именно поэтому в первые часы казалось невероятным, что Фриц Адлер поставил свою жизнь интернационалиста на одну карту с жизнью габсбургского Штюргка. Телеграммы французской прессы из Швейцарии питали это естественное недоверие. Они – то выводили Адлера из немецкой Богемии, называя его секретарем пражской торговой палаты, то, смешивая его, очевидно, с его младшим братом, причисляли его к литературной богеме, к группе «анархистов» венских кафе, как Петер Альтенберг, Карл Краус и др. Сейчас, когда телеграммы приносят отклики на событие немецкой прессы и в том числе венской «Arbeiter-Zeitung», сомнениям уже не может быть места: это именно Фриц Адлер, редактор «Kampf'a», революционный интернационалист, наш единомышленник и друг, убил австрийского министра-президента Штюргка.
И на месте первоначальной внутренней потребности – сомнения – сейчас же вырастает новая потребность – объяснения, – более властная даже, чем потребность политической оценки.
Штюргк, сказали мы, отнюдь не увеличиваясь в росте, автоматически поднялся на уровень законченного представителя системы. Это было бы достаточно для доктринера терроризма, но не для Фрица Адлера. Непосредственных и сильнейших мотивов его действия нужно искать в состоянии и внутренних отношениях самой австрийской социал-демократии.
Виктор Адлер, отец Фрица и действительный создатель австрийской рабочей партии, одна из крупнейших фигур Второго Интернационала, выступил в 80-х годах на политическую арену, как младший друг Фридриха Энгельса, с серьезным теоретическим багажом и подлинным темпераментом революционера. И сейчас еще нельзя без волнения перелистывать его тогдашний еженедельник «Gleichheit», ведший великолепную борьбу против габсбургской цензуры, полиции, монархии и против классового общества в целом. Эта героическая эпоха, значительную часть которой Виктор Адлер провел в тюрьмах монархии, окружила его голову революционным ореолом. Искусно эксплуатируя бессилие бюрократии пред хаосом национальных притязаний, австрийская социал-демократия систематически раздвигала для себя открытую арену политической борьбы. К авторитету революционного социалиста Виктор Адлер присоединял авторитет тонкого стратега. Партия находилась в периоде непрерывного роста. В этой атмосфере исключительного политического влияния и личного обаяния Адлера-отца формировалось молодое поколение австрийских марксистов: Карл Реннер, Макс Адлер, Рудольф Гильфердинг, Густав Экштейн, Фриц Адлер, Отто Бауэр и другие.[23] Все они в большей или меньшей мере брали официальную тактику партии, как данную сверху, без критики, ограничивая свою задачу областью теоретических исследований и марксистской пропаганды.