Страница:
В личности Бебеля воплощалось упорное и неуклонное движение нового класса снизу вверх. Этот хрупкий сухощавый старик казался весь созданным из воли, устремленной к единой цели. В своем мышлении, в своем красноречии и в своих литературных произведениях он совершенно не допускал таких затрат духовной энергии, которые не ведут непосредственно к цели он был не только враг риторики, но и безусловно чужд самодовлеющих эстетических обольщений. В этом и состояла, к слову сказать, высшая красота его политического пафоса. Он отражал собою класс, который учится в немногие свободные часы, дорожит каждой минутой и жадно поглощает то, что строго необходимо.
Жорес был, напротив, весь полет; его духовный мир состоял из идеологических традиций, философской фантазии, поэтического воображения и имел столь же ярко выраженные аристократические черты, насколько духовный облик Бебеля был плебейски-демократическим. Помимо этой психологической разницы двух типов – бывшего токаря и бывшего профессора философии – между Бебелем и Жоресом было еще глубокое логическое и политическое различие миросозерцаний: Бебель был материалистом, Жорес – эклектическим идеалистом, Бебель – непримиримым сторонником принципов марксизма, Жорес – реформистом, министериалистом и проч. Но несмотря на все эти различия, они в политике отражали, через призму немецкой и французской политической культуры, одну и ту же историческую эпоху. Это была эпоха вооруженного мира – в международных отношениях, как и во внутренних.
Организация немецкого пролетариата росла непрестанно, кассы пополнялись, число газет, депутатов, муниципальных гласных непрерывно умножалось. В то же время реакция твердо держалась на всех своих позициях. Отсюда вытекала неизбежность столкновения между двумя полярными силами германской общественности. Но это столкновение так долго не наступало, а силы и средства организации так автоматически росли, что целое поколение успело привыкнуть к такому положению вещей, и хотя все писали, говорили или читали о неизбежности решающего конфликта, – как неизбежно столкновение двух поездов, идущих навстречу друг другу по одним и тем же рельсам, – но в конце концов внутренно перестали ощущать эту неизбежность. Старик Бебель тем и отличался от многих других, что до конца своих дней жил глубокой уверенностью в том, что события фатально идут к развязке, и в день своего семидесятилетия он в словах сосредоточенной страсти говорил о грядущем часе.
Во Франции не было ни такого планомерного роста рабочей организации, ни такого открытого господства реакции. Наоборот, государственная машина, на основах демократического парламентаризма, казалась совершенно доступной. Когда Жорес отбивал атаки клерикализма и скрытого или явного роялизма, как в период дела Дрейфуса, он считал, что непосредственно за этим начнется период реформаторских «достижений». Его антагонист, Жюль Гед, придавал марксистским тенденциям и перспективам во французских условиях сектантский характер; глубокий и убежденный фанатик, он в течение десятилетий ждал освобождающего удара, духовно сгорая в огне своей веры и напряженного нетерпения. Жорес становился на почву демократии и эволюции. Он считал своей задачей очистить путь от реакционных препон и сделать парламентский механизм орудием глубочайших социальных реформ, которые должны перестроить, рационализировать и оздоровить весь общественный порядок. Но экономическое развитие Франции двигалось крайне медленно, – социальные отношения сохраняли застойный характер, выборы шли за выборами, меняя политические группировки в парламентском калейдоскопе, но не нарушая соотношения его основных сил. Как в Германии целое поколение привыкло к самодовлеющему росту организации, так во Франции деятели меньшего размера и размаха с головой уходили в парламентскую повседневность, только в торжественных речах вспоминая о конечных «достижениях».
Однородный психологический процесс происходил и в области вопросов международной политики. После войны 1870 года было естественно ожидание ее возобновления. Милитаризм рос непрерывно, но война все отодвигалась. В борьбе с внутренним милитаризмом на обеих сторонах Рейна постоянно говорили об опасности войны, но в конце концов большинство перестало в нее по-настоящему верить. К росту милитаризма привыкли, как и к росту рабочих организаций. 45 лет вооруженного мира, внутреннего и внешнего, постепенно вытравили из сознания целого поколения черты катастрофической психологии. И именно тогда, когда эта работа была благополучно закончена, история обрушила на голову человечества величайшую катастрофу, которая предвещает и ведет за собою другие. Ничего не поделаете; это и есть диалектика развития.
Бебель и Жорес, каждый по-своему, отражали свою эпоху, но, как гениальные люди, оба были выше ее головой, не растворились в ней и потому в гораздо меньшей степени, чем их посредственные сотрудники, могли бы быть застигнутыми врасплох. Но они заблаговременно сошли с арены, чтобы доставить истории возможность в чистом виде произвести опыт воздействия катастрофы на некатастрофическое сознание.
Сегодня хоронили Эдуарда Вальяна.
Он был единственным, оставшимся в живых представителем традиций национального французского социализма, бланкизма, который сочетал крайние методы действий, вплоть до инсуррекции, с крайним патриотизмом. Бланки в 1870 году не хотел в своей газете «Patrie en danger» («Отечество в опасности») знать других врагов, кроме пруссака. А Густав Тридон,[32] друг Бланки, с протестом выступил вместе с Маланом,[33] 3 марта 1871 года, из национального собрания, осмелившегося одобрить франкфуртский договор,[34] стало быть, уступку немцам Эльзаса-Лотарингии. «Я буду непримиримо восставать против этого преступного договора, – писал Тридон своим избирателям, – до того дня, когда революция или ваш патриотизм не уничтожит его». Во всем этом не было противоречия: как Вальян вышел из Бланки, так Бланки вышел из Бабефа[35] и Великой Революции. Этой преемственностью для них исчерпывалось и замыкалось развитие политической мысли. Для Вальяна, хотя он и принадлежал к числу немногих французов, действительно знающих немецкий язык и немецкую литературу, Франция неизменно оставалась мессианистической страной, избранной освободительной нацией, прикосновение которой только и пробуждает другие народы к духовной жизни. Его социализм был глубоко патриотическим, как его патриотизм – освободительно-мессианистическим. Нынешняя Франция с ее задержанным ростом народонаселения и экономической отсталостью, с ее консервативными формами мысли и жизни все еще казалась ему в сущности единственной страной движения и прогресса.
Пройдя через испытания 1870 – 1871 г. г., Вальян стал фанатическим противником войны и в борьбе с ней предлагал самые крайние средства, как и его соратник на последних международных конгрессах, англичанин Кейр-Гарди,[36] на несколько месяцев раньше Вальяна сошедший со сцены. Но когда война разразилась, вся европейская история, прошедшая и будущая, сосредоточилась перед Вальяном в вопросе о судьбе Франции. Так как для него все победы мысли и все успехи справедливости непосредственно вытекали из Великой Революции, которая была и осталась французской, то он не мог не связывать в конце концов своих идей с кровью расы. Дело шло о спасении народа-богоносца, и для этой цели Вальян готовил привести в движение все силы. И Вальян тогда стал писать статьи в стиле «отечества в опасности» Бланки. Он благословил меч милитаризма, против которого так жестоко боролся в мирное время, – под тем условием, чтобы этот унаследованный от Великой Революции меч сокрушил германскую монархию и германский милитаризм. Вальян был самым крайним сторонником войны jusqu'au bout (до конца). Передовые статьи, которые он ежедневно писал в начале войны, дышали такой напряженностью национального чувства, что более посредственные националисты, типа нынешнего лидера партии Реноделя, не без основания чувствовали себя смущенными. В 75-летней голове бланкиста пробудилась старая мессианистски-революционная концепция. Немецкий милитаризм выступал под его пером не как продукт германских социальных условий, а как внешняя чудовищная надстройка, которую можно сокрушить ударом республиканского меча извне. Вальян окончательно разочаровался в немецкой расе. И когда в Штуттгарте поднялась оппозиция против милитаризма и официального партийного курса, он стал искать на юге Германии примесей галльской крови, чтобы объяснить мужество вюртембергских социалистов…
Ренодель, Компер-Морель,[37] Лонге и другие уравновешенные парламентарии с беспокойством глядели на старого бланкиста, на Дон-Кихота революционного мессианизма Франции, который как бы совершенно не замечал сквозь свои неизменно темные очки глубокой перемены в исторических условиях. Через несколько месяцев Вальян совершенно отстранился от газеты. Руководство ею перешло в руки Пьера Реноделя,[38] состоявшего вульгаризатором при Жоресе и унаследовавшего все слабые черты своего гениального учителя…
Я встретил Вальяна несколько месяцев тому назад в Комитете Действия («военном» учреждении, состоящем наполовину из делегатов партии, наполовину из представителей синдикатов). Вальян походил на свою тень, – тень бланкизма с традициями санкюлотских войн в эпоху мировой империалистической войны. Он дожил до того момента, когда меч республики, который предназначался для сокрушения гогенцоллернской монархии, оказался врученным роялисту католику Кастельно. На этой главе политической истории Франции и всей войны старый бланкист умер, наложив, таким образом, и на свою смерть черту политического стиля.
Во Франции и прежде всего во французском социализме стало меньше одним крупным человеком. Посредственности эпохи междуцарствия станут казаться себе – увы, и другим! – еще значительнее. Но не навсегда и даже не надолго. Старая эпоха сходит со сцены со своими людьми, новая эпоха найдет новых людей.
Париж, 22 декабря 1915 г.
«Киевская Мысль» N 1, 1 января 1916 г.
3. Русский социал-патриотизм
Л. Троцкий. БЕГЛЫЕ МЫСЛИ О Г. В. ПЛЕХАНОВЕ
Жорес был, напротив, весь полет; его духовный мир состоял из идеологических традиций, философской фантазии, поэтического воображения и имел столь же ярко выраженные аристократические черты, насколько духовный облик Бебеля был плебейски-демократическим. Помимо этой психологической разницы двух типов – бывшего токаря и бывшего профессора философии – между Бебелем и Жоресом было еще глубокое логическое и политическое различие миросозерцаний: Бебель был материалистом, Жорес – эклектическим идеалистом, Бебель – непримиримым сторонником принципов марксизма, Жорес – реформистом, министериалистом и проч. Но несмотря на все эти различия, они в политике отражали, через призму немецкой и французской политической культуры, одну и ту же историческую эпоху. Это была эпоха вооруженного мира – в международных отношениях, как и во внутренних.
Организация немецкого пролетариата росла непрестанно, кассы пополнялись, число газет, депутатов, муниципальных гласных непрерывно умножалось. В то же время реакция твердо держалась на всех своих позициях. Отсюда вытекала неизбежность столкновения между двумя полярными силами германской общественности. Но это столкновение так долго не наступало, а силы и средства организации так автоматически росли, что целое поколение успело привыкнуть к такому положению вещей, и хотя все писали, говорили или читали о неизбежности решающего конфликта, – как неизбежно столкновение двух поездов, идущих навстречу друг другу по одним и тем же рельсам, – но в конце концов внутренно перестали ощущать эту неизбежность. Старик Бебель тем и отличался от многих других, что до конца своих дней жил глубокой уверенностью в том, что события фатально идут к развязке, и в день своего семидесятилетия он в словах сосредоточенной страсти говорил о грядущем часе.
Во Франции не было ни такого планомерного роста рабочей организации, ни такого открытого господства реакции. Наоборот, государственная машина, на основах демократического парламентаризма, казалась совершенно доступной. Когда Жорес отбивал атаки клерикализма и скрытого или явного роялизма, как в период дела Дрейфуса, он считал, что непосредственно за этим начнется период реформаторских «достижений». Его антагонист, Жюль Гед, придавал марксистским тенденциям и перспективам во французских условиях сектантский характер; глубокий и убежденный фанатик, он в течение десятилетий ждал освобождающего удара, духовно сгорая в огне своей веры и напряженного нетерпения. Жорес становился на почву демократии и эволюции. Он считал своей задачей очистить путь от реакционных препон и сделать парламентский механизм орудием глубочайших социальных реформ, которые должны перестроить, рационализировать и оздоровить весь общественный порядок. Но экономическое развитие Франции двигалось крайне медленно, – социальные отношения сохраняли застойный характер, выборы шли за выборами, меняя политические группировки в парламентском калейдоскопе, но не нарушая соотношения его основных сил. Как в Германии целое поколение привыкло к самодовлеющему росту организации, так во Франции деятели меньшего размера и размаха с головой уходили в парламентскую повседневность, только в торжественных речах вспоминая о конечных «достижениях».
Однородный психологический процесс происходил и в области вопросов международной политики. После войны 1870 года было естественно ожидание ее возобновления. Милитаризм рос непрерывно, но война все отодвигалась. В борьбе с внутренним милитаризмом на обеих сторонах Рейна постоянно говорили об опасности войны, но в конце концов большинство перестало в нее по-настоящему верить. К росту милитаризма привыкли, как и к росту рабочих организаций. 45 лет вооруженного мира, внутреннего и внешнего, постепенно вытравили из сознания целого поколения черты катастрофической психологии. И именно тогда, когда эта работа была благополучно закончена, история обрушила на голову человечества величайшую катастрофу, которая предвещает и ведет за собою другие. Ничего не поделаете; это и есть диалектика развития.
Бебель и Жорес, каждый по-своему, отражали свою эпоху, но, как гениальные люди, оба были выше ее головой, не растворились в ней и потому в гораздо меньшей степени, чем их посредственные сотрудники, могли бы быть застигнутыми врасплох. Но они заблаговременно сошли с арены, чтобы доставить истории возможность в чистом виде произвести опыт воздействия катастрофы на некатастрофическое сознание.
Сегодня хоронили Эдуарда Вальяна.
Он был единственным, оставшимся в живых представителем традиций национального французского социализма, бланкизма, который сочетал крайние методы действий, вплоть до инсуррекции, с крайним патриотизмом. Бланки в 1870 году не хотел в своей газете «Patrie en danger» («Отечество в опасности») знать других врагов, кроме пруссака. А Густав Тридон,[32] друг Бланки, с протестом выступил вместе с Маланом,[33] 3 марта 1871 года, из национального собрания, осмелившегося одобрить франкфуртский договор,[34] стало быть, уступку немцам Эльзаса-Лотарингии. «Я буду непримиримо восставать против этого преступного договора, – писал Тридон своим избирателям, – до того дня, когда революция или ваш патриотизм не уничтожит его». Во всем этом не было противоречия: как Вальян вышел из Бланки, так Бланки вышел из Бабефа[35] и Великой Революции. Этой преемственностью для них исчерпывалось и замыкалось развитие политической мысли. Для Вальяна, хотя он и принадлежал к числу немногих французов, действительно знающих немецкий язык и немецкую литературу, Франция неизменно оставалась мессианистической страной, избранной освободительной нацией, прикосновение которой только и пробуждает другие народы к духовной жизни. Его социализм был глубоко патриотическим, как его патриотизм – освободительно-мессианистическим. Нынешняя Франция с ее задержанным ростом народонаселения и экономической отсталостью, с ее консервативными формами мысли и жизни все еще казалась ему в сущности единственной страной движения и прогресса.
Пройдя через испытания 1870 – 1871 г. г., Вальян стал фанатическим противником войны и в борьбе с ней предлагал самые крайние средства, как и его соратник на последних международных конгрессах, англичанин Кейр-Гарди,[36] на несколько месяцев раньше Вальяна сошедший со сцены. Но когда война разразилась, вся европейская история, прошедшая и будущая, сосредоточилась перед Вальяном в вопросе о судьбе Франции. Так как для него все победы мысли и все успехи справедливости непосредственно вытекали из Великой Революции, которая была и осталась французской, то он не мог не связывать в конце концов своих идей с кровью расы. Дело шло о спасении народа-богоносца, и для этой цели Вальян готовил привести в движение все силы. И Вальян тогда стал писать статьи в стиле «отечества в опасности» Бланки. Он благословил меч милитаризма, против которого так жестоко боролся в мирное время, – под тем условием, чтобы этот унаследованный от Великой Революции меч сокрушил германскую монархию и германский милитаризм. Вальян был самым крайним сторонником войны jusqu'au bout (до конца). Передовые статьи, которые он ежедневно писал в начале войны, дышали такой напряженностью национального чувства, что более посредственные националисты, типа нынешнего лидера партии Реноделя, не без основания чувствовали себя смущенными. В 75-летней голове бланкиста пробудилась старая мессианистски-революционная концепция. Немецкий милитаризм выступал под его пером не как продукт германских социальных условий, а как внешняя чудовищная надстройка, которую можно сокрушить ударом республиканского меча извне. Вальян окончательно разочаровался в немецкой расе. И когда в Штуттгарте поднялась оппозиция против милитаризма и официального партийного курса, он стал искать на юге Германии примесей галльской крови, чтобы объяснить мужество вюртембергских социалистов…
Ренодель, Компер-Морель,[37] Лонге и другие уравновешенные парламентарии с беспокойством глядели на старого бланкиста, на Дон-Кихота революционного мессианизма Франции, который как бы совершенно не замечал сквозь свои неизменно темные очки глубокой перемены в исторических условиях. Через несколько месяцев Вальян совершенно отстранился от газеты. Руководство ею перешло в руки Пьера Реноделя,[38] состоявшего вульгаризатором при Жоресе и унаследовавшего все слабые черты своего гениального учителя…
Я встретил Вальяна несколько месяцев тому назад в Комитете Действия («военном» учреждении, состоящем наполовину из делегатов партии, наполовину из представителей синдикатов). Вальян походил на свою тень, – тень бланкизма с традициями санкюлотских войн в эпоху мировой империалистической войны. Он дожил до того момента, когда меч республики, который предназначался для сокрушения гогенцоллернской монархии, оказался врученным роялисту католику Кастельно. На этой главе политической истории Франции и всей войны старый бланкист умер, наложив, таким образом, и на свою смерть черту политического стиля.
Во Франции и прежде всего во французском социализме стало меньше одним крупным человеком. Посредственности эпохи междуцарствия станут казаться себе – увы, и другим! – еще значительнее. Но не навсегда и даже не надолго. Старая эпоха сходит со сцены со своими людьми, новая эпоха найдет новых людей.
Париж, 22 декабря 1915 г.
«Киевская Мысль» N 1, 1 января 1916 г.
3. Русский социал-патриотизм
Л. Троцкий. БЕГЛЫЕ МЫСЛИ О Г. В. ПЛЕХАНОВЕ
Война подытожила целую эпоху в социализме, взвесила и оценила вождей этой эпохи. Безжалостно ликвидировала она в их числе и Г. В. Плеханова. Это был большой человек. Обидно думать, что все нынешнее молодое поколение пролетариата, примкнувшее к движению с 1914 года и позже, знает Плеханова только как покровителя Алексинских, сотрудника Авксентьевых, почти – единомышленника пресловутой Брешковской, т.-е. Плеханова эпохи «патриотического» упадка. Это был большой человек. И большой фигурой вошел он в историю русской общественной мысли.
Плеханов не создал теории исторического материализма, не обогатил ее новыми научными завоеваниями. Но он ввел ее в русскую жизнь. А это заслуга огромной важности. Нужно было победить революционно-самобытнические предрассудки русской интеллигенции, в которых находило свое выражение высокомерие отсталости. Плеханов «национализировал» марксистскую теорию и тем самым денационализировал русскую революционную мысль. Через Плеханова она впервые заговорила языком действительной науки, установила идейную связь свою с рабочим движением всего мира, раскрыла русской революции реальные возможности и перспективы, найдя для них опору в объективных законах хозяйственного развития.
Плеханов не создал материалистической диалектики, но он явился ее убежденным, страстным и блестящим крестоносцем в России с начала 80-х годов. А для этого требовались величайшая проницательность, широкий исторический кругозор и благородное мужество мысли. С этими качествами Плеханов соединял еще блеск изложения и талант шутки. Первый русский крестоносец марксизма работал мечом на славу. Сколько он нанес ран! Некоторые из них, как раны, нанесенные талантливому эпигону народничества Михайловскому, имели смертельный характер. Для того чтобы оценить силу плехановской мысли, нужно иметь представление о плотности той атмосферы народнических, субъективистских, идеалистических предрассудков, которая царила в радикальских кружках России и русской эмиграции. А эти кружки представляли собою самое революционное, что выдвинула из себя Россия второй половины XIX века.
Духовное развитие нынешней передовой рабочей молодежи идет (к счастью!) совсем другими путями. Величайший в истории социальный обвал отделяет нас от того времени, когда разыгрывалась дуэль Бельтова – Михайловского{13}. Вот почему форма лучших, т.-е. как раз наиболее ярко полемических произведений Плеханова, устарела, как устарела форма энгельсовского «Анти-Дюринга». Взгляды Плеханова молодому мыслящему рабочему несравненно понятнее и ближе, чем те взгляды, которые Плеханов разбивает. Поэтому молодому читателю приходится тратить гораздо больше внимания и воображения на то, чтобы мысленно восстановить взгляды народников и субъективистов, чем на то, чтобы понять силу и меткость плехановских ударов. Вот почему книги Плеханова не могут получить теперь широкого распространения. Но молодой марксист, который имеет возможность правильно работать над расширением и углублением своего миросозерцания, непременно будет обращаться к первому истоку марксистской мысли в России – к Плеханову. Для этого придется каждый раз ретроспективно вработаться в идейную атмосферу русского радикальства 60 – 90-х годов. Задача нелегкая. Зато и наградой будет расширение теоретических и политических горизонтов и эстетическое наслаждение, какое дает победоносная работа ясной мысли в борьбе с предрассудком, косностью и глупостью.
Несмотря на сильное влияние на него французских мастеров слова, Плеханов остался целиком представителем старой русской школы в публицистике (Белинский – Герцен – Чернышевский). Он любил писать пространно, не стесняясь уклониться в сторону и развлечь читателя по пути шуткой, цитатой – и еще одной шуткой… Для нашего «советского» времени, которое режет слишком длинные слова на части и потом прессует их осколки вместе, плехановская манера кажется устарелой. Но она отражает целую эпоху и, в своем роде, остается превосходной. Французская школа наложила на нее свою выгодную печать, в виде точности формулировок и прозрачной ясности изложения.
В качестве оратора, Плеханов отличался теми же свойствами, как и писатель, к выгоде и к невыгоде своей. Когда вы читаете книги Жореса, даже его исторические труды, вы чувствуете записанную ораторскую речь. У Плеханова – наоборот. В его речах вы слышали говорящего писателя. Ораторское писательство, как и писательское ораторство могут дать очень высокие образцы. Но все-таки писательство и ораторство – две разные стихии и два разных искусства. Оттого книги Жореса утомляют своей ораторской напряженностью. И по той же причине Плеханов-оратор производил нередко двойственное и потому расхолаживающее впечатление искусного чтеца своей собственной статьи.
Выше всего он был на теоретических диспутах, в которых так неутомимо купались целые поколения русской революционной интеллигенции. Здесь самая материя спора сближает писательство и ораторство. Слабее всего он бывал в речах чисто-политического характера, т.-е. в таких, которые имеют своей задачей – связать слушателей единством действенного вывода, слить воедино их волю. Плеханов говорил, как наблюдатель, как критик, как публицист, но не как вождь. Вся его судьба отказала ему в возможности обращаться непосредственно к массе, звать ее на действие, вести ее. Его слабые стороны вытекают из того же источника, что и его главная заслуга; он был предтечей, первым крестоносцем марксизма на русской почве.
Мы сказали, что Плеханов почти не оставил таких работ, которые могли бы войти в широкий идейный обиход рабочего класса. Исключение составляет разве только «История русской общественной мысли»; но это труд в теоретическом отношении далеко не безупречный: соглашательские и патриотические тенденции плехановской политики последнего периода успели, по крайней мере, частично подкопать даже его теоретические устои. Запутавшись в безысходных противоречиях социал-патриотизма, Плеханов начал искать директив вне теории классовой борьбы, – то в национальном интересе, то в отвлеченных этических принципах. В последних своих писаниях он делает чудовищные уступки нормативной морали, пытаясь сделать ее критерием политики («оборонительная война – справедливая война»). Во введении к своей «Истории русской общественной мысли» он ограничивает сферу действия классовой борьбы областью внутренних отношений, заменяя ее для международных отношений национальной солидарностью{14}. Это уже не по Марксу, а по… Зомбарту. Только тот, кто знает, какую непримиримую, блестящую и победоносную борьбу Плеханов вел в течение десятилетий против идеализма вообще, нормативной философии в особенности, против школы Брентано и ее марксисто-подобного фальсификатора Зомбарта, – только тот и может оценить глубину теоретического падения, совершенного Плехановым под тяжестью национально-патриотической идеологии.
Но это падение было подготовлено. Повторяем: несчастье Плеханова шло из того же корня, что и его бессмертная заслуга: он был предтечей. Он не был вождем действующего пролетариата, а только его теоретическим предвестником. Он полемически отстаивал методы марксизма, но не имел возможности применять их в действии. Прожив несколько десятков лет в Швейцарии, он оставался русским эмигрантом. Оппортунистический, муниципальный и кантональный швейцарский социализм, с крайне низким теоретическим уровнем, его почти не интересовал. Русской партии не было. Ее заменяла для Плеханова группа «Освобождение Труда», т.-е. тесный кружок единомышленников (Плеханов, Аксельрод, Засулич и Дейч, находившийся на каторге). Плеханов стремился тем более упрочить теоретические и философские корни своей позиции, чем более ему не хватало политических корней. В качестве наблюдателя европейского рабочего движения, он оставлял сплошь да рядом без внимания крупнейшие политические проявления крохоборства, малодушия, соглашательства социалистических партий; но всегда был на страже по части теоретических ересей социалистической литературы.
Это нарушение равновесия между теорией и практикой, выросшее из всей судьбы Плеханова, оказалось для него роковым. К большим политическим событиям он оказался неподготовленным, несмотря на всю свою большую теоретическую подготовку. Уже революция 1905 года застигла его врасплох. Этот глубокий и блестящий марксист-теоретик ориентировался в событиях революции при помощи эмпирического, по существу обывательского глазомера, чувствовал себя неуверенным, по возможности отмалчивался, уклонялся от определенных ответов, отделываясь алгебраическими формулами или остроумными анекдотами, к которым питал великое пристрастие.
Я впервые увидал Плеханова в конце 1902 г., т.-е. в тот период, когда он заканчивал свою превосходную теоретическую кампанию против народничества и против ревизионизма{15} и оказался лицом к лицу с политическими вопросами надвигавшейся революции. Другими словами, для Плеханова начиналась эпоха упадка. Только один раз мне довелось видеть и слышать Плеханова, так сказать, во всей силе и во всей славе его: это было в программной комиссии II съезда партии (в июле 1903 г., в Лондоне). Представители группы «Рабочего Дела» Мартынов и Акимов,[39] представители «Бунда» Либер[40] и др., кое-кто из провинциальных делегатов пытались внести поправки, в большинстве неправильные теоретически и мало продуманные, к проекту программы партии, выработанному, главным образом, Плехановым. В комиссионных прениях Плеханов был неподражаем и… беспощаден. По каждому поднимавшемуся вопросу и даже вопросику он без всякого усилия мобилизовал свою выдающуюся эрудицию и заставлял слушателей и самих оппонентов убеждаться в том, что вопрос только начинается там, где авторы поправки думали закончить его. С ясной, научно-отшлифованной концепцией программы в голове, уверенный в себе, в своих знаниях, в своей силе, с веселым ироническим огоньком в глазах, с колючими и тоже веселыми усами, с чуть-чуть театральными, но живыми и выразительными жестами, Плеханов, сидевший председателем, освещал собою всю многочисленную секцию, как живой фейерверк учености и остроумия. Отблеск его вспыхивал обожанием на всех лицах и даже на лицах оппонентов, где восторг боролся со смущением.
Плеханов не создал теории исторического материализма, не обогатил ее новыми научными завоеваниями. Но он ввел ее в русскую жизнь. А это заслуга огромной важности. Нужно было победить революционно-самобытнические предрассудки русской интеллигенции, в которых находило свое выражение высокомерие отсталости. Плеханов «национализировал» марксистскую теорию и тем самым денационализировал русскую революционную мысль. Через Плеханова она впервые заговорила языком действительной науки, установила идейную связь свою с рабочим движением всего мира, раскрыла русской революции реальные возможности и перспективы, найдя для них опору в объективных законах хозяйственного развития.
Плеханов не создал материалистической диалектики, но он явился ее убежденным, страстным и блестящим крестоносцем в России с начала 80-х годов. А для этого требовались величайшая проницательность, широкий исторический кругозор и благородное мужество мысли. С этими качествами Плеханов соединял еще блеск изложения и талант шутки. Первый русский крестоносец марксизма работал мечом на славу. Сколько он нанес ран! Некоторые из них, как раны, нанесенные талантливому эпигону народничества Михайловскому, имели смертельный характер. Для того чтобы оценить силу плехановской мысли, нужно иметь представление о плотности той атмосферы народнических, субъективистских, идеалистических предрассудков, которая царила в радикальских кружках России и русской эмиграции. А эти кружки представляли собою самое революционное, что выдвинула из себя Россия второй половины XIX века.
Духовное развитие нынешней передовой рабочей молодежи идет (к счастью!) совсем другими путями. Величайший в истории социальный обвал отделяет нас от того времени, когда разыгрывалась дуэль Бельтова – Михайловского{13}. Вот почему форма лучших, т.-е. как раз наиболее ярко полемических произведений Плеханова, устарела, как устарела форма энгельсовского «Анти-Дюринга». Взгляды Плеханова молодому мыслящему рабочему несравненно понятнее и ближе, чем те взгляды, которые Плеханов разбивает. Поэтому молодому читателю приходится тратить гораздо больше внимания и воображения на то, чтобы мысленно восстановить взгляды народников и субъективистов, чем на то, чтобы понять силу и меткость плехановских ударов. Вот почему книги Плеханова не могут получить теперь широкого распространения. Но молодой марксист, который имеет возможность правильно работать над расширением и углублением своего миросозерцания, непременно будет обращаться к первому истоку марксистской мысли в России – к Плеханову. Для этого придется каждый раз ретроспективно вработаться в идейную атмосферу русского радикальства 60 – 90-х годов. Задача нелегкая. Зато и наградой будет расширение теоретических и политических горизонтов и эстетическое наслаждение, какое дает победоносная работа ясной мысли в борьбе с предрассудком, косностью и глупостью.
Несмотря на сильное влияние на него французских мастеров слова, Плеханов остался целиком представителем старой русской школы в публицистике (Белинский – Герцен – Чернышевский). Он любил писать пространно, не стесняясь уклониться в сторону и развлечь читателя по пути шуткой, цитатой – и еще одной шуткой… Для нашего «советского» времени, которое режет слишком длинные слова на части и потом прессует их осколки вместе, плехановская манера кажется устарелой. Но она отражает целую эпоху и, в своем роде, остается превосходной. Французская школа наложила на нее свою выгодную печать, в виде точности формулировок и прозрачной ясности изложения.
В качестве оратора, Плеханов отличался теми же свойствами, как и писатель, к выгоде и к невыгоде своей. Когда вы читаете книги Жореса, даже его исторические труды, вы чувствуете записанную ораторскую речь. У Плеханова – наоборот. В его речах вы слышали говорящего писателя. Ораторское писательство, как и писательское ораторство могут дать очень высокие образцы. Но все-таки писательство и ораторство – две разные стихии и два разных искусства. Оттого книги Жореса утомляют своей ораторской напряженностью. И по той же причине Плеханов-оратор производил нередко двойственное и потому расхолаживающее впечатление искусного чтеца своей собственной статьи.
Выше всего он был на теоретических диспутах, в которых так неутомимо купались целые поколения русской революционной интеллигенции. Здесь самая материя спора сближает писательство и ораторство. Слабее всего он бывал в речах чисто-политического характера, т.-е. в таких, которые имеют своей задачей – связать слушателей единством действенного вывода, слить воедино их волю. Плеханов говорил, как наблюдатель, как критик, как публицист, но не как вождь. Вся его судьба отказала ему в возможности обращаться непосредственно к массе, звать ее на действие, вести ее. Его слабые стороны вытекают из того же источника, что и его главная заслуга; он был предтечей, первым крестоносцем марксизма на русской почве.
Мы сказали, что Плеханов почти не оставил таких работ, которые могли бы войти в широкий идейный обиход рабочего класса. Исключение составляет разве только «История русской общественной мысли»; но это труд в теоретическом отношении далеко не безупречный: соглашательские и патриотические тенденции плехановской политики последнего периода успели, по крайней мере, частично подкопать даже его теоретические устои. Запутавшись в безысходных противоречиях социал-патриотизма, Плеханов начал искать директив вне теории классовой борьбы, – то в национальном интересе, то в отвлеченных этических принципах. В последних своих писаниях он делает чудовищные уступки нормативной морали, пытаясь сделать ее критерием политики («оборонительная война – справедливая война»). Во введении к своей «Истории русской общественной мысли» он ограничивает сферу действия классовой борьбы областью внутренних отношений, заменяя ее для международных отношений национальной солидарностью{14}. Это уже не по Марксу, а по… Зомбарту. Только тот, кто знает, какую непримиримую, блестящую и победоносную борьбу Плеханов вел в течение десятилетий против идеализма вообще, нормативной философии в особенности, против школы Брентано и ее марксисто-подобного фальсификатора Зомбарта, – только тот и может оценить глубину теоретического падения, совершенного Плехановым под тяжестью национально-патриотической идеологии.
Но это падение было подготовлено. Повторяем: несчастье Плеханова шло из того же корня, что и его бессмертная заслуга: он был предтечей. Он не был вождем действующего пролетариата, а только его теоретическим предвестником. Он полемически отстаивал методы марксизма, но не имел возможности применять их в действии. Прожив несколько десятков лет в Швейцарии, он оставался русским эмигрантом. Оппортунистический, муниципальный и кантональный швейцарский социализм, с крайне низким теоретическим уровнем, его почти не интересовал. Русской партии не было. Ее заменяла для Плеханова группа «Освобождение Труда», т.-е. тесный кружок единомышленников (Плеханов, Аксельрод, Засулич и Дейч, находившийся на каторге). Плеханов стремился тем более упрочить теоретические и философские корни своей позиции, чем более ему не хватало политических корней. В качестве наблюдателя европейского рабочего движения, он оставлял сплошь да рядом без внимания крупнейшие политические проявления крохоборства, малодушия, соглашательства социалистических партий; но всегда был на страже по части теоретических ересей социалистической литературы.
Это нарушение равновесия между теорией и практикой, выросшее из всей судьбы Плеханова, оказалось для него роковым. К большим политическим событиям он оказался неподготовленным, несмотря на всю свою большую теоретическую подготовку. Уже революция 1905 года застигла его врасплох. Этот глубокий и блестящий марксист-теоретик ориентировался в событиях революции при помощи эмпирического, по существу обывательского глазомера, чувствовал себя неуверенным, по возможности отмалчивался, уклонялся от определенных ответов, отделываясь алгебраическими формулами или остроумными анекдотами, к которым питал великое пристрастие.
Я впервые увидал Плеханова в конце 1902 г., т.-е. в тот период, когда он заканчивал свою превосходную теоретическую кампанию против народничества и против ревизионизма{15} и оказался лицом к лицу с политическими вопросами надвигавшейся революции. Другими словами, для Плеханова начиналась эпоха упадка. Только один раз мне довелось видеть и слышать Плеханова, так сказать, во всей силе и во всей славе его: это было в программной комиссии II съезда партии (в июле 1903 г., в Лондоне). Представители группы «Рабочего Дела» Мартынов и Акимов,[39] представители «Бунда» Либер[40] и др., кое-кто из провинциальных делегатов пытались внести поправки, в большинстве неправильные теоретически и мало продуманные, к проекту программы партии, выработанному, главным образом, Плехановым. В комиссионных прениях Плеханов был неподражаем и… беспощаден. По каждому поднимавшемуся вопросу и даже вопросику он без всякого усилия мобилизовал свою выдающуюся эрудицию и заставлял слушателей и самих оппонентов убеждаться в том, что вопрос только начинается там, где авторы поправки думали закончить его. С ясной, научно-отшлифованной концепцией программы в голове, уверенный в себе, в своих знаниях, в своей силе, с веселым ироническим огоньком в глазах, с колючими и тоже веселыми усами, с чуть-чуть театральными, но живыми и выразительными жестами, Плеханов, сидевший председателем, освещал собою всю многочисленную секцию, как живой фейерверк учености и остроумия. Отблеск его вспыхивал обожанием на всех лицах и даже на лицах оппонентов, где восторг боролся со смущением.