Лев Мочалов
In medias res

   В оформлении обложки использована работа Аси Мочаловой (1953–1979) «Тревожный вечер» (1969–1970). Акварель, белила.
 
   Фото автора на обложке Ф. Лурье
 
   © Мочалов Л., текст, 2013
   © «Геликон Плюс», макет, 2013
 
   Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
 
   © Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

От автора

   Предлагаемая вниманию читателя книга составлена из текстов, возникших «по ходу жизни». Здесь – фиксация каких-то историй, воспоминаний, фрагменты дневникового типа, заметки из блокнотов и записных книжек. Эти материалы относятся к периоду с конца 1960-х и по 1990-е годы, с последующими коррективами и добавлениями. Точные даты даются в случаях необходимости, подсказываемой соображениями содержательного порядка, – когда они что-то проясняют или документируют.

Заминка в преддверье

   Почему-то неотступно преследует строка Бориса Пастернака: «А я чинил карандаши, отшучиваясь неуклюже…» Почему – карандаши? Наверное, потому что «Не было в доме мышей, а было много карандашей. Лежали они на столе у папы и попались котенку в лапы». Котенка не было. Но стол – был. Вернее, не стол, а козлы, с огромной чертежной доской и наколотым на нее листом ватмана, по которому шурша ходила закрепленная туго натянутыми нитями рейсшина; и постепенно на листе появлялись контуры плана или фасада; из них потом, может быть, где-то далеко-далеко получался дом, намеченный сперва только тонкими карандашными линиями… Оказывается, для дома сначала нужны были карандаши. Много карандашей! И затачивал их отец превосходно. Тогда – так мне было не заточить. А сейчас – пожалуй, сумею. Почти так… Чему-то научился… Но и сейчас карандаши – для меня – пахнут годами моего детства, выглядывающего в мир из тепла комнаты с окнами, то – синими, то – белыми, то снова – синими и зеленовато-серыми, почти черными за крестовинами переплетов; окнами – без занавесок, изменением цвета возвещающими о приходе и уходе дня…
   И все-таки, почему именно карандаши, а, скажем, не шариковая ручка, на худой конец, если не пишущая машинка? Потому, что карандаш как бы впитывается в лист, в его чешуйчато-пористую ткань, уходит в него, исписываемый со сладким шорохом, укорачиваясь постепенно, как горящая свеча, а вместе с ним словно бы какая-то временная частица твоей жизни входит в бумагу, и ты становишься беглой вязью торопливых строчек.
   Надо ли еще оправдываться? Уж простите авторскую прихоть. «А я чинил карандаши, отшучиваясь неуклюже» – признаюсь! – для замедления повествования. Для размышления…
   Итак, приступим к ритуалу. Сначала нужно найти под листками разбросанной на столе бумаги бритву. Постараться подцепить ее ногтем. Она, конечно, увернется, – стрельнет, щелкнет о поверхность стола. Придется изменить маневр. И бритва, прижимаемая пальцами, прошелестит по дощатому столу, и рука ощутит ее прохладную легкость и опасную остроту. Пальцы сожмут лезвие, расплющиваясь на его почти неощутимой толщине, и тогда можно прикоснуться чуть скошенной и поблескивающей гранью к глянцевито-граненому телу карандаша. Сперва лезвие соскользнет с лакированной поверхности, и она покажется неприступной. Но пальцы сплющатся еще больше, и бритва погрузится в древесную, чуть-чуть маслянистую плоть карандаша. И словно последует предначертанию, записанному в самой текстуре дерева. Нажим – и отскочила первая и, как оказывается, слишком большая стружка. Летит на пол. Перестарался. Осторожнее!.. Рука старается идти совсем легко – и стружки получаются совсем тонкие. Обоняние ловит и впитывает вязкий запах древесины и немножко горьковатый – крошащегося графита. Графит похрустывает при заточке, и хруст ощущается деснами. Левая рука поворачивает карандаш вокруг его оси, стачиваемый конус делается всё правильнее, а графитный стержень обретает устремленность шпиля. Шпиль – черный. Он резко выделяется на белом поле бумаги. Можно вывести первое слово. Но – хруп! И стержень сломался! Слишком изысканно был заточен! Не выдержал того напора, который потребовался тебе. Пусть уж лучше графит будет покороче, да понадежнее. А затачивать можно почаще. Чтобы были паузы. Чтобы немножко оглядеться. Набрать воздуху… Снова графит тянется к листу. Прикасается к нему. Слово выведено. Начертано. И ты начал отделяться от себя. И тот, отделившийся, спрашивает, а скорее, допрашивает. Откуда-то – оттуда, из неизвестной – непредставимой – дали:
   – Зачем тебе это?
   – Не знаю… Чтобы оправдаться, наверное…
   – Но ведь ты собираешься писать правду?
   – Да.
   – Но ведь правда – это суд.
   – Да.
   – Устроить над собой суд, чтобы оправдаться?..
   – Но если я что-то пойму в себе, может быть, и другой что-то поймет?..
90-е

Апология неотправленных писем

   …В детстве я придумал себе такую игру: под утро, когда уже чувствовал скорое пробуждение, старался представить, что из каких-то дальних стран – с пальмами и баобабами или айсбергами и северными сияниями – сквозь непогоду, метели и грозы, – плыву, еду, – нет, лечу! – в свой родной город. Вот уже он задымился заводскими трубами издали. Вот уже блеснула серебристым отсветом разветвляющаяся на несколько рукавов Нева и возник в легкой дымке шпиль Петропавловки, и совсем близко – проспект, на котором расположен наш дом, и тот переулок, который, как бы продолжив движение чуть взгорбленного деревянного моста, упирается в наши окна. И я лечу к ним, и влетаю в форточку, и тихо-тихо, чтобы никого не побеспокоить, ныряю в свою постель, и сворачиваюсь под одеялом. Открываю глаза – и я – действительно! – в своей постели. Я – действительно! – дома. На желтом паркетном полу – лежат косые ромбы ослепительного солнца. И я совсем-совсем проснулся! Чистота пробуждения пронизывает меня насквозь. И вместе с солнечным светом сотворяет комнату. Я узнаю когда-то покинутые вещи: стулья, наверное, успевшие где-то побродить, но настороженно присмиревшие; швейную машинку, с чугунными, затейливо-узорными боковинками, мамин туалетный столик, на изогнутых «оленьих» ножках, с зеркалом. Зеркальная грань отбрасывает на стену радужно-пастельного зайчика, который снова и снова, если попытаться его поймать, почему-то вспрыгивает на тыльную сторону ладони. Я опять всё вижу впервые, хотя и нахожу и в том, и в другом что-то согревающе знакомое, существующее в далеком – за тридевять земель – вчера.
* * *
   Сколько мне было? – Лет девять-десять? Уже шевельнулась потребность задуматься о предстоящей судьбе, и еще не было опаски оказаться не понятым, высмеянным.
   И я спросил отца: «А в чем смысл жизни?»
   Разговор происходил дома, в какую-то редкую неторопливую минуту. Наверное, я ожидал услышать нечто ведомое только старшим, таящее высшую мудрость и от этого почти запретное, – потому как четко помню: ответ «в том, чтобы хорошо жить» прозвучал для меня как оскорбление.
   Жили мы – весьма небогато, (обстановка – самое необходимое, – притом, очень разношерстная; одежда – ни мама не модница, ни отец не пижон, а мне – всё перешивалось из старья; еда – «щи, да каша»), но к богатству, вроде бы, и не стремились. Постоянно испытываемая нужда не выливалась в чисто материальные вожделения. Поэтому слова отца болезненно резанули меня. Я имею в виду их прямой смысл. Но, отвечая, он как-то странно помедлил и хмыкнул. Усмешка-то и показалась мне подозрительной. Ответив на вопрос, отец как бы оставлял его открытым. Ну, ладно: «Хорошо жить». А дальше что?
   Пожалуй, только теперь я догадываюсь, что в усмешке (или в смешке?) отца таился и оттенок горечи, а может быть, вины (не сумел устроить личную жизнь, жизнь семьи, как подобает, – денег всегда не хватало), и забота о моем благополучии. Нежелание обольщать меня воздушными замками, маячившими за сверхзадачами. (А ведь, случалось, он подхлестывал мое честолюбие!). Мол, живи нормально, хорошо. А дальше – соображай сам…
* * *
   Да, конечно, жизнь есть жизнь. И – надо жить дальше. Но почему я должен забыть о том, что выпало на мою долю, уйти от него? Ведь оно – мое. И только мое. Так сказать, неотъемлемая частная собственность. И потому моя – достовернейшая! – духовная реальность. Отказаться от нее – не значит ли отречься от себя?
* * *
   Писать о том, что лучше всего знаешь. А это – прежде всего – твои беды и обиды. Стоит ли стыдиться их? Лишь бы успеть понять, что же произошло с тобой? И почему всё так?.. Раз возникает вопрос, он требует ответа. Вот только додумать этот ответ не хватает времени. День сегодняшний наступает, размывая и заслоняя вчерашний день. По сути, мы в полной мере не осознаем жизни, не успеваем. Как не осознаем сна. Только лишь постепенно и трудно что-то узнавая о себе, как бы переходим из одного сна – в другой. Пробуждаемся – в новом сне. И наше прозрение – всегда запоздалое.
* * *
   Может быть, и нужно писать о том, что никому не интересно выслушивать. Выслушивать – как твое, и со стороны, извне. Прочесть же это можно – как свое, изнутри. Как досказанное кем-то за тебя. Как свое сокровенное признание самому себе.
   Пусть будет литература – не более, чем письмо. Письмо – самому себе. Зачем-то оно нужно, – письмо самому себе.
* * *
   Странное дело: каяться перед кем-то, – хотя такая потребность и возникает, – было бы, все же, кокетством, домашним стриптизом, театром. Казнить самого себя, грызть, занимаясь самоедством, – уже ничего не изменишь. Не вернешь. Почему же, несмотря на это, всё время происходит разговор с самим собой? Или с тем, что именуется совестью? Бессмысленный (прагматически) для тебя лично, для твоего «я», – он, видимо, не бессмыслен для «я общечеловеческого». Для Бога (человечества?) в тебе.
* * *
   Письма не сочиняются. Они пишутся самой жизнью. И в них всё, что надо, окажется сказанным. Сам собой прорежется сюжет. Еще бы! Он уже есть. Жизнь думала раньше тебя.
* * *
   Если ты берешься за перо, то обмениваешь свой срок на бессрочность. Твое письмо адресовано во «всегда». А ты живешь только «сейчас». Значит, уже, когда ты пишешь, твое письмо «есть», а тебя – «нет». Ты умер, коль скоро взялся за перо. Это подразумевается. Ты – умерший – разговариваешь с живыми. И тебе ничто не страшно.
* * *
   Судьба ставит эксперимент над тобой, испытывает тебя на прочность. А ты – не только наблюдатель эксперимента, но и его участник. Подопытный кролик. Однако – наделенный даром сознания и речи, пытающийся передать свою боль. Передал – значит, эксперимент состоялся.
* * *
   Можно на двух страницах описать, как затачиваешь карандаш. И словишь при этом кайф, удовольствие от совпадения, попадания, точности. Ну, что ж, будем переживать заточку карандаша, если у нас нехватка иных переживаний. К тому же вкусное описание – как тонизирующий напиток. О, создатели тоников! О, кайфовики! – Развлекайте, увеселяйте, затейничайте! Ваше право, ваш хлеб.
   Но, может быть, писание – не описание, а уяснение? И прежде всего – для самого себя. Слежение за опытом, который жизнь поставила – ставит – на тебе. Оперируемый – и веди репортаж с операционного стола…
* * *
   Надо выговориться. Надо кому-то излить душу, высказать, что у тебя накопилось. Иначе – страшно, можно задохнуться. Но не менее страшно оказаться чересчур откровенным. И дело не в том, что ты можешь предстать в неприглядном свете. И даже не в том, что твой конфидент (чаще – конфидентка!) из твоей откровенности отольет оружие, направленное против тебя. И ты будешь презирать себя, переживая свое унижение. Нет и нет. Та откровенность, о которой идет речь, представит тебя – вывернутым наизнанку. И потому – искаженно. Не случайно безоглядная откровенность нередко сопровождается разнузданной попойкой, о которой потом – и вспоминать стыдно. Слово, адресованное людям, взывает к душевному такту. И вкусу. И всё же (и в этом парадокс!) движение искусства – в овладении новой степенью откровенности…

Встреча после долгой разлуки

   …Фигура деда, силуэтом вырезавшаяся на снегу – в ушанке со свисающими тесемками и в черных валенках – четко отпечаталась в моей памяти. Автобус уже тронулся и, покачиваясь, поехал. А дед всё стоял. И мне – моим глазам – было не оторваться от него, как бы становящегося – по мере отдаления – всё более усохшим и согбенным. Я – вдруг! – понял, что больше его не увижу.
   Он просил меня остаться. Хотя бы на день. Но, как тогда мне казалось, я не мог. Не мог потому, что обещал. Был заведен, точно будильник, который переставить уже не представлялось возможным. Сам предписал себе к вечеру вернуться в Москву.
   А приехал я в Елец, где жил мой дед после семнадцатилетнего пребывания в сибирских лагерях и в ссылке, накануне вечером. Они – с Валентиной Алексеевной, его женой, маленькой хлопотливой старушкой, с неподдельным провинциальным радушием приняли меня в своей «квартире», – снимали какую-то часть старого деревянного дома.
   О чем мы успели поговорить? Он, конечно, расспрашивал меня о моих делах. И я ему воодушевленно отвечал, делясь тем, что тогда для меня было важным и о чем сейчас уже не помню.
   Что узнал я от деда? – О нем! – Почти ничего. Запал в память только один эпизод, спокойно и с усмешкой рассказанный им. Допрашивал его следователь, еще совсем молодой. И в какой-то момент, пытаясь защититься, дед сказал: «А как же Конституция?» И услышал в ответ: «Подотрись ты своей Конституцией!»
   Эта, с осязательной зримостью вспыхнувшая передо мной, сцена так обожгла меня, что, может быть, заслонила или оттеснила какие-то другие моменты нашей беседы. Но и развернуться-то ей – не было времени. Встреча после долгой разлуки расплескивается в мелочах, в чем-то сиюминутном. До самого важного дело не доходит. Потому не услыхал я того, что – теперь уверен – хотел бы мне поведать дед. И два его образа в моем представлении не совмещаются. Один, – относящийся к концу тридцатых, когда он, поседевший, но высокий и подтянутый (военврач, в петлицах две шпалы) приезжал к нам в Ленинград; а другой – к концу пятидесятых (к эпохе «позднего реабилитанса»), когда он стал ссутулившимся, придавленным годами стариком, – для меня – навсегда одиноко стоящим на снежной белизне…
   Что пролегло между нами? И что было до этого?
   Дома у нас, до 38-го года, когда деда забрали, висел его овальный фотопортрет в неширокой черной раме. На меня с требовательной серьезностью смотрело лицо с ежиком темных волос. От отца мне было известно: это мой дед – по выходе из тюрьмы. Сидел за участие в революционном движении. Вот ведь… И при царе – был неугоден. И при советах… Никогда мне уже не узнать, как сам дед объяснил бы это…
   На прощанье он подарил мне очешник. Самодельный, поразительно искусно вырезанный там, в местах ссылки. Каким-то зеком-умельцем. С монограммой: ИВМ (Иван Васильевич Мочалов) сверху и с надписью по латыни на внутренней стороне крышки:
   «In medias res.» – По самой сути, без околичностей.
   …А женщина, к которой я спешил, получила доказательство привязанности к ней. И непонятно, что больше: была ли обрадована или удивлена моим – в обещанный срок – возвращением…
* * *
   Прошло время. И автор смотрит на себя прошлого, как на своего героя: он отдалился от самого себя и может – в каких-то случаях – произвести замену местоимения первого лица на местоимение третьего. Не «я», а «он». И если даже герой говорит «я», то это всё равно «он». Потому что автор живет по своему адресу, там, где прописан. А герой прописан в книге…
* * *
   Он говорил: так я ничего и не успел – имея в виду, что жизнь уже на излете, – в надежде услышать Её опровержение. Но Она, – избранница «на всю оставшуюся жизнь» после томительных лет его вдовства, молчала. А ведь ему только и надо было – Её признание. Именно Её. Потому что он преклонялся перед Ней… Но, может быть, и вообще, думал он, не нужно признания со стороны многих. Быть кумиром тысяч и миллионов – сомнительная честь и участь. Вполне достаточно, чтобы у тебя был один читатель, чтобы он тебя понимал и любил. И если нас принимает хотя бы один человек, – это уже путь ко всем. Пусть не буквально, но в принципе. Важно убедиться, что твой звук находит соответствующий отзвук, или зов – отзыв. В этом главное.
* * *
   Картины и мелодии пути. Картин – много. Их невозможно представить все вместе. Одна сменяет другую. Мелодия – общая. Настроение непрерывное. Скажем, тональность начинающейся, кое-где уже пробившейся желтизной, осени.
* * *
   Очевидно, с читателем нужно уметь играть. Читатель любит, чтобы с ним играли. И хорошо, когда и самому писателю играть интересно. Это игровое начало очень сильно в ряде не столь давних прозаических вещей. Например, у Катаева – «Алмазный мой венец», где читателю почти предложена викторина: загадки или задачки на раскрытие прозвищ-псевдонимов. Наша интеллигенция может тешить себя тем, что разгадала (разоблачила) стольких-то реальных персонажей. Здесь есть свое соревнование, своя шкала самоутверждения в успехе. Всё это к тому же приправлено анекдотами, рассказанными очень вкусно.
   А если писать без игры, позволяющей автору как бы скрываться за ширмой, показывая лишь марионеток своей памяти или фантазии? Писать, так сказать, на полном обнажении. Возможно ли это? И нужно ли читателю? Так или иначе – потребность в этом несомненна. Писать – не про экзотику внешнего. Ибо внешнее – это всегда экзотика, а про свое. Писать о подлинной реальности, а реальность – это мука душевная.
   Конечно, писать о своем как-то стыдно; стыдно и раздеваться у кого-либо на глазах и изображать себя центром Вселенной. Но ведь всё равно человек (личность!) чувствует себя пупом земли, средоточием боли мира. И не в этом ли всечеловечность личной трагедии каждого? Так уж водится – для людей наиболее ценно то, что каждый человек знает о самом себе, любимом. В конечном счете – всё сводится к одному, так сказать, жанру – письмам к самому себе. Вся наша духовная жизнь – письма к самому себе и не более.

В светлых красках детства…

   Шашечный натертый паркет был густого желтого цвета, который вспоминается мне тяжелым по сравнению с тоже желтым, но легким цветом танинных волос. Они – почти такие же, как в книжке у нарисованной девочки. Но её зовут не Таня, а Лена. Лена – лён – лимон. Потому и волосы отдают острой лимонной кислинкой и в то же время похожи на огонь, на пламя, когда печка разгорается, и оно гибко охватывает, обнимает поленья…
   С нами еще Гулька, тоже, как и Таня, – сосед. И мы в целой квартире одни. Родители – кто на службе, кто – где.
   На полу раскладыаются кубики. Возводятся и разрушаются дворцы. Но это занятие быстро надоедает. Особенно – моим друзьям. Гулька старше меня на три года, Таня – на два. Настает минута, наполненная ожиданием неизвестно чего, томительная и тоскливая. И словно не сама Таня, а кто-то ее губами роняет: «А вчера похоронили Гулю Берковича, из 8-ой квартиры (я знаю, она этажом ниже), девять лет было…» Совпадение имени умершего (говорили потом – от туберкулеза) мальчика с именем Гульки меня озадачивает. Наверно, я беспомощно смотрю на него. Но он храбро сообщает: «Я видел! Народу было!..»
   Томительное молчание возобновляется. На паркет падают солнечные отпечатки окон, воспламеняя его желтизну. И, кажется, от огненных танинных волос непредвиденно вспыхивает ее идея: «Кто лизнет пол?»
   Нам хорошо известно, что нельзя есть упавший на пол хлеб, а если уронил яблоко, надо его вымыть, – на полу всяческая грязь, микробы, – маленькие, но очень вредные зверюшки, которых не видно, но от которых люди болеют и умирают…
   Взрослые, конечно, не разрешили бы лизать пол. Но запрет, невидимо, но ощутимо возникающий перед нами, не отпускает, а, напротив, распаляет нас. Мы еще ничего не знаем о библейской истории сотворения человека, о заповеди Бога, об искушении и грехопадении первых людей. Но наша Ева говорит: «Ну, кто первый?»
   Гулька становится на колени (как моя бабушка во время молитвы), зачем-то смотрит вверх, словно набирая воздуху перед прыжком в воду, и, закрыв глаза, быстро наклоняется, прикасаясь языком к полу. На полу остается влажный след.
   Таня с выжидательной улыбкой Джоконды смотрит на меня. Я тоже становлюсь в ритуальную позу. И стараясь повторить всё то, что совершил Гулька, наклоняюсь к полу и кончиком языка ощущаю шершавую вощеную текстуру дерева. В нос, тоже коснувшийся пола, ударяет легкий запах мастики. Я распрямляюсь, тыльной стороной ладони стараясь стереть набежавшую слюну.
   Таня победоносно взирает на нас. Её карие глаза поблескивают. Но она не торопится проделать то, что проделали мы. Медлит. И мы вдруг чувствуем ее власть над собой. Как будто она намного старше нас. И если не захочет, то может и не сделать того, что сделали мы. Скажет: «Я не дура! Не то, что вы, мальчишки!..» Да еще родителям, чего доброго, нажалуется…
   Но Таня избирает другой вариант. Она тоже с подчеркнутой строгостью становится на колени. И – проделывает установленный ритуал. Трижды! Мы онемело следим за ней. Каждый раз ее волосы стряхиваются на квадратное солнечное пятно и желтизна их как будто распыляется от яркого света… Наконец, Таня распрямляется, как бы предъявляя нам свое лицо, – бледное и торжественное. Её превосходство, её главенство над нами утверждено. Да, она перехитрила нас. Но произошло и что-то еще, нечто более важное. Мы все вместе переступили запрет взрослых. И теперь – связаны. Связаны общей тайной и преступлением. А преступление в том, что каждый посмел играть собственной Жизнью. Прикоснулся к Смерти. И отныне несет на себе ее печать. Вобрал в себя ее коварных посланцев – микробов. Отныне мы оказываемся в заговоре. И тайный смысл его – в постоянном страхе смерти и в самонадеянной отваге – несмотря на это! – жить. Мы – уже сообщество. Мы – поколение…
   И если, пытаясь описать свершившееся, я лишь реконструировал его, а реконструкция всегда в какой-то мере и фантазия на тему, и таких фантазий может быть множество, то суть, истина явления – как оно запечатлелось во мне – достоверна. Достоверна, – как акт самопознания.
   Для беллетристики добавлю.
   После Войны Таня уже не жила в нашей квартире. Но как-то позвонила по телефону, и мы решили встретиться, пойти в кино. Так получилось, что к нам присоединился гулькин двоюродный брат, его ровесник, – Гоня. (Сам Гулька – Игорь – еще не вернулся из армии). После кино все вместе шли где-то по проспекту Выборгской стороны, болтали. Каждому нужно было на свой трамвай. Подошел – танин. Мы, прощаясь, еще о чем-то договаривались. Затем она поднялась на площадку, вагон двинулся, и на подножку быстро вскочил Гоня. Махая мне рукой, он смеялся. Улыбалась и Таня…
   Волосы у нее были черные.

Сорока

   Какаие-то эпизоды прошлого предстают передо мной уже на большом временном отдалении, и мне (опять таки!) легче писать о себе, глядя на себя как бы со стороны… Вам было лет по 18–19, когда вы – ты и твой друг – отправились на его родину, в Ярославскую область. Невзрачная, опустевшая за время войны деревня. Поля, леса, на десятки километров – ни души. С ружьями – вы чувствовали себя отважными первопроходцами. Мужественно вышагивали километры, бродя по перелескам в поисках дичи. Но природа утаивала, не выдавала ее. Без собаки – и с ружьями – нечего было делать. Утомленные хождением впустую, простившиеся с надеждой на скорую удачу, возвращались домой. Около деревни черно-белыми вертящимися пропеллерами мельтешили сороки. Коротко оглашая окрестность своими невидимыми трещотками, они перелетали с места на место.
   Дома ты присел на лавку, чтобы вынуть патрон из ружья, из которого так и ни разу не выстрелил. Друг отлучился куда-то. Тут-то она и разошлась, раскричалась перед самой избой, эта нахальная сорока. Патрон еще был в стволе. Резким движением ты выпрямил ствол, взвел курок и выбежал на крыльцо. Выпорхнув из-за дерева, сорока как раз пролетала над твоей головой. Ружье выстрелило ей в лёт как бы само по себе. Птица словно споткнулась в своем направленном движении и косо, и уже не мельтеша крыльями, упала на землю.
   – Здорово! Ну, молодец! – кричал подбегающий друг. А ты, подавляя наклоном головы прихлынувшую гордость, деловито-небрежно выдувал дым из откинутого и освобожденного от гильзы ствола.
   Сорока лежала на грядке, зацепившись веерообразно распахнутым крылом за пожелтевшие картофельные стебли. Красивая, нарядная. Белый цвет оперенья контрастно оттенялся черным, а черное отливало золотисто-изумрудным.
   Долго разглядывали сороку. Но ничего не оставалось делать, как похоронить ее. Сходил в хлев за лопатой. Три-четыре раза копнул землю у межи. И вот уже, как и положено, над птицей, засыпанной землей, поднялся маленький, обложенный дёрном холмик. Неподалеку нашелся подходящий булыжник – надгробие.
   Друг, тем временем, успел сбегать за своим ружьем. Вместе – театрально застыли в минуте торжественного молчания. И он разрядил два патрона в небо, отдавая почесть сороке. (Что – сорока! – На недавно откатившейся войне, унесшей и его отца, гибли люди, миллионы…)