Запускаю пальцы в нагрудный карман толстовки и через специальную прореху в измятой пачке выуживаю заветную беломорину. Подношу к лицу, разминая, и с удовольствием потихоньку нюхаю.
   – Витя!.. Курить?! – всплескиваешь руками ты.
   Смущённо насупившись, прячу папиросу в карман:
   – Да не, это я так…
   И мы садимся обедать.
   Несказанно хорошо у нас дома!
   – Знаешь, – говорю я, размешивая сметану в борще, – завтра третью линию запускаем в экспериментальном.
   – Да как же? – изумляешься ты. – Раньше на квартал? Витенька, не опасно ли?
   – Хе-хе, – тянусь я за перечницей, – Дмитренко ручается головой…
   – Чьей головой, Витя?
   Даже ложку в сторону отложила – так встревожена.
   Я тоже мрачнею, стараюсь говорить твёрже:
   – А голова, Нинок, у нас общая. Не в частной лавочке, понимаешь…
   И уже помягче, поласковее:
   – Не переживай, всё будет как надо. Как и должно быть.
 
   Почему иногда кажется, что в неблагоприятных социальных условиях (тоталитаризм, производственная гимнастика, водка по три шестьдесят две) искусство для народа получается замечательным, а в благоприятных – не очень? Думается, всё просто. При тоталитаризме человек обладает куда большей внутренней свободой (ну или назовём это «равновесием»), чем в самом распрекрасном обществе равных возможностей.
   Говорят, тоталитаризм регламентирует частную жизнь – ничего подобного. Он регламентирует и отъединяет от человека жизнь общественную. А в свободное от общественной жизни время делай что хочешь – хоть лети в Ленинград пьяненьким. Всё равно живёшь себе, живёшь, а потом умрёшь, и когда всё у всех вокруг одинаково, вплоть до пиджачка в ёлочку из Мосторга, это как-то понятнее. После себя – что оставлю миру? Кукушку летом, луну зимой, красные клёны осенью. Более чем достаточно.
   Разница между свободным и тоталитарным мироустройством – это разница между желаемым и достаточным. При тоталитаризме достаток равный, желать нечего – в душе высвобождается масса свободных валентностей для мыслей о вечном. А в «обществе возможностей» человек постоянно занят. Во-первых, борьбой с искушениями. Во-вторых, решением проблемы выбора. О, выбор – это страшное дело!
   Выбор – это механизм уничтожения онтологии.
   Онтологические понятия – это такие штуки, которые даются человеку раз и навсегда, в единственном экземпляре. Например, жизнь и смерть, мокрое и сухое. Нельзя быть «отчасти мокрым», как и «слегка сухим». Если мы говорим, «ребёнок немного мокрый», значит, нам просто лень поменять пелёнку.
   Философ и по совместительству модный книгоиздатель Александр Иванов однажды заметил, что к онтологическим понятиям относится обыкновенная водка. Та самая, которой так много пьют эти русские. Если она есть, хорошо. Если нет, плохо. На вопрос «Водка есть?» нельзя отвечать вопросом – «Какая?». Водку не выбирают – как не выбирают родину, родителей и возлюбленных. Мир, в котором всё это приходится выбирать, это зыбкий и неуютный мир, в нём нет чётких границ между счастьем и несчастьем, добром и злом.
   Человек «пластичный» чувствует себя в таком мире как рыба в воде, а вот человек «с принципами» – захлёбывается.
   Между тем литературу делают именно те, кто с принципами.
   Пластичные пишут «тексты».
   Когда пишешь «текст», плывёшь по воле волн вдохновения, когда пишешь «произведение», совершаешь работу. Писать по вдохновению, пусть даже дежурному, слабенькому, приятно. Отпускаешь голову погулять, и вот уже слова и мысли сами сплетаются в неожиданный для тебя узор. Даже интересно становится: что за поворотом реки? (Как правило, ничего – вода и вода.)
   Другое дело – произведения. Я сам произведения писать не умею. Но догадываюсь: нужно расставить мысли по клеточкам, заставить их совершать определённые ходы, представлять себе финальную диспозицию. Тут уже не «интеллектуальное приключение», тут работа, расчёт. А работать трудно и неинтересно.
   Говорят, в советской подневольной литературе был культ «пользы». В нынешней, свободной, культ «языка», – не легче.
   Серьёзными писателями мы теперь считаем не тех, кто способен разглядеть и донести до других нечто значительное, а тех, кто предпочитает вдохновение труду. Процесс – результату. Ткань («текст») – поступку.
   Откуда взяться «герою», если писатель сам, как правило, не способен на волевое усилие? Наступило засилье изнеженных инфантильных авторов, которые не любят, не умеют и не хотят быть ни учителями, ни даже учениками жизни.
   Почему так?
   Эпикур и жизненный опыт учат, что желания являются источниками страданий. А «общество возможностей» ежеминутно заставляет человека желать. Чем больше у человека потребностей, тем более он управляем. Потребности, желания и необходимость выбора изнуряют людей, лишают воли к поступку.
   Вот примерно так «демократия» и убила литературу. А при тоталитаризме ей было хоть бы хны – тоталитаризм понукал к терпению и преодолению. Хочешь пиджачок в ёлочку – возьми с боем, отстояв очередь, хочешь гарнитур «двадцать сверху» – соверши подвиг. Не хочешь на субботник – а надо. Зато как упоительно возвращаться, обмозолев и заматерев на субботнике, к своим кастрюлькам! В частную уютную жизнь. В разности потенциалов можно было закалять сталь.
 
   Если в классической литературе «маленький человек» был ценен своей штучностью, то в тоталитарной, «муравейной» – тиражностью.
   «Маленькие люди» – это те, которых много. А «большие» – которых мало. Скажем, Акакий Акакиевич Башмачкин, выхваченный из миллиона ему подобных и поднесённый к самому читательскому носу, превращался в человека большого. А какой-нибудь кавалер Золотой Звезды, герой войны и председатель колхоза, будучи растиражирован в тысячах конъюнктурных копий, наоборот, становился заурядным и маленьким. Но в жизни-то всё оставалось по-прежнему: Акакий Акакиевич маленький, как бы хорошо мы его ни знали и ни любили, а кавалер – большой, даже если нам на него плевать…
   Вся советская литература была об одном: добро побеждает зло. Вопросы «Что такое зло» и «Что такое добро» оставались за скобками – считалось, что они решены самой жизнью и ответы на них общедоступны. Диалектика «большого» и «малого» наделяла маленького человека нравственным алиби – можно было ощущать свою причастность к большому времени (бессмертию? вечности?) не через какие-то «особенные» поступки, на которые недостаёт сил, а через уютную, но правильную обыденность. Выполнил норму, пришёл домой, почистил картошки, пожарил, съел – а от этого всеобщее счастье приблизилось, потому что и чистил, и жарил, и ел ты её правильно, в русле объективного исторического развития, «со всем народом», а не наперекор ему. На миру и смерть красна, а уж как красна на миру жизнь!
   Конечно, когда над головой этакой свинцовой шинелью нависает знание, что жить можно только так и никак иначе, это тоже тревожит душу. Вспомним шукшинских чудиков, пытающихся с вечным двигателем в обнимку выйти за рамки «существования-только-так».
   «Праздника хочется». Праздник – это нарушение правил. Но что бы с ними сталось в мире «возможностей», где всё дозволено, а потому нельзя выбрать невозможное?

Червячная передача. За что мы, литераторы, ненавидим фантастов

   Однажды, когда я пытался отдохнуть от всей этой, знаете, суеты под сенью горшечной пальмы в банкетном зале Центрального дома нас, литераторов, ко мне резво подпрыгнул какой-то возмутительный писатель-фантаст. Кто их только туда пускает?! Метра три ростом, пузо – во, борода – во, в руках четыре полных стакана водки и бутерброд. Подпрыгнул, значит, крошками с бороды сыплет, смышлёный такой… Орёт:
   – За что вы, литераторы, нас, фантастов, так ненавидите? Вот у меня совокупный тираж – девять миллионов… Меня читают! Нас тьмы!
   Не помню, что я ему тогда ответил, – очень уж страшно было. Может, «отойдите молодой человек, вы мне вид загораживаете» (там как раз литературный критик А. С. Немзер речь говорил – люблю, знаете, потешный старик), а может, «ну что вы, батенька, давайте лучше, хе-хе, за ваше здоровье водочки выпьем» или «охрана, позовите охрану» – не помню. Ум литературного критика гибок, не то что у трилобита какого-нибудь.
   Помню только, что, будучи человеком профессионально совестливым, над вопросом этим его хамским я потом, когда непосредственная угроза жизни и благосостоянию миновала, задумался. В самом деле, почему мы, высокие профессионалы, так ненавидим всю эту бородатую шушеру? Ужель сами не баловались по малолетству Стругацкими какими-нибудь?
   И потом, ведь если правда люди читают…
   Ну то есть – что вообще считать литературой? То, что, на наш взгляд, достойно так называться, или то, что попросту используется в таковом качестве?
   Говорят (врут), что если разрубить дождевого червяка, он регенерирует не в двух новых дождевых червяков, а в одного. Причем новый червяк вырастет из той части, которая больше. Если разрубить червяка ближе к хвосту, старая голова отрастит новый хвост. Если ближе к голове, хвост отрастит новую голову. Закон природы: главное, чтоб меньше отращивать.
   А разве эстетика, сиречь представления человека о самом себе, не есть та же природа? Химия, нейроны, гормоны…
   Считается, что из литературы, разделённой на элитарную и массовую половинки, выросло две самостоятельных особи. Может такое быть? Нет. Одна половинка обязана рассыпаться прахом, а другой должны достаться лучшие умы и щедрые инвестиции. Жизнь там, где больше. Чего угодно. Да хоть бы расстегайчиков вот этих самых – куда литература без расстегайчиков! С ушицей, как я люблю. И уж отсюда, от расстегайчиков, тряся с бороды крошками, отращивает она, новая жизнь культуры, хвостик какого-нибудь «величия».
   Золя и Достоевского не случилось бы без читательской готовности к детективу, Флобера и Толстого – без превращённой ныне в телесериал семейной саги. Выдающиеся писатели – это мутанты жанра. А сам жанр старается быть проще.
   Однако всё это нисколечко не проясняет вопроса, почему мы, породистые пленники курительных и диванных комнат, так ненавидим всех этих байдарочников-фантастов. Ну не из ревности же к их глупой витальной силе?
   Отчаявшись решить проблему теоретически, я собрал волю в кулак и прочитал несколько так называемых фантастических романов.
   И выяснилось следующее.
   Да просто они плохо пишут. Очень. Хуже, чем я боялся.
   То есть на первых пятидесяти страницах ещё нормально. Даже ёрзаешь немножко на стуле, рука сама тянется к колокольчику: «Терентий, водки, хрена и холодную котлету!..» А потом – стоп. Где-то сотой странице обнаруживаешь, что всё это тебе давным-давно неинтересно, устал. Мир, в котором живут герои, ненатурален. Ни скрипа камешков под ногами, ни душного аромата придорожной листвы (есть ли бурьян на Марсе?) – ничего этого. А чем пахнет пластиковое нутро инопланетного мегаполиса? Неизвестно. Не помнят, не любят, не видели. Монотонная событийная суета (побежали налево, побежали направо) соревнуется в драматизме с сюжетами канцелярских дел: принять меры по обеспечению… в виде ограничения права распоряжения…
   Остатки интереса добивает отвратительная, как харя мороженного осетра, личностная пустота автора. Как сказал бы Холден Колфилд в переводе Райт-Ковалёвой, «с таким писателем не хочется поговорить по скайпу». Говорить с ним не о чем. Его голова набита «тактико-техническими характеристиками»: много оружия, сиськи (обязательно гигантские, как воздушные шары – такие однажды показывали в телепередаче «Playboy поздно ночью»), выпивка (обязательно такая, о которой автор мечтал, разглядывал запертые на замочек стеклянные шкафы в магазинах), подростковый сексизм (все обладательницы сисек обязательно героям «дают» с выражением незатухающего счастья на однообразно красивых лицах, а герои снисходительно хлопают их по попам и говорят «девочка моя» или «малышка»).
   …Отвратительнее всего, конечно, эта «малышка». Разве услышать такое из уст какого-нибудь обожжённого космическими ветрами Клинт-Иствуда недостаточно, чтобы проклясть судьбу?

Их называют «гопники»

   Вначале был Лев Данилкин. «Ерунда», – исчерпывающе буркнул он, и воцарилась томительная пауза, на протяжение которой (как это часто бывает, когда воцаряется пауза) все молчали. Затем, словно дождевые капли по крышке жестяного ведра, из газетных и журнальных углов застучали приветственные хлопки.
   «Пиф-паф, – сказал рафинированный Б. Н. Кузьминский и осуждающе покачал головой. – К чему было предавать эту плотскую исповедь тиснению – загадка. Пиф-паф».
   Проиллюстрировать «плотскую исповедь» Б. Н. решил изуверски аскетичной цитатой: «Вэк ещё возится с бутылкой, потом отступает назад… Бутылка торчит у Анохиной между ног, донышком вверх. Всунуть ее он смог сантиметров на пять, не больше».
   Не больше!..
   А ведь на той же самой странице Б. Н. цитирует с одобрением: «Маркетологи с логарифмической линейкой в заднице и жаждой власти в глазах…»
   Что же это получается, двойные стандарты?
 
   Очаровательная Лиза Новикова, путаясь в лицах ленинградского рок-н-ролла, похвалила повесть «Гопники» за русофобию. «Что вы за идиоты такие, что за дебилы? Пролетарии недоделанные, вот что значит рабочий район. Одно скотовье». В этих словах незамужней дуры-училки, обращённых к ученикам, Лиза усматривает авторскую рефлексию.
   И зря.
   Я спрашивал автора о мотивах создания повести. Переводчик и журналист, пишущий на темы экономики для американских журналов (горек хлеб, да) Владимир Козлов, действительно учился в одной из пролетарских школ города Могилёва. Особой ностальгии по живоописанным в «Гопниках» коллизиям не испытывает, но «горечи и желчи» в его книге тоже нет. Он стремился сделать панк-литературу – литературу «Do It Yourself». То есть такую, в которой автора, писателя вообще не должно быть. Он не должен мешать своим героям рассказывать историю так, как видят её они.
   Отсюда – минимум языка. Помните, Витгенштейн говорил, что идеальным языком был бы такой, в котором количество смыслов совпадало бы с количеством требуемых для их обозначения слов? У Козлова точно наоборот. Мир существует ровно настолько, насколько ему это позволяет гопнический словарный запас. И это глубоко правильно. Проблемы, сути которой нельзя объяснить гопнику или ребёнку, скорее всего, просто не существует. Мы её в процессе говорения выдумали.
 
   Конечно, книга не вполне одномерна. Помимо ошибочно принятой Лизой Новиковой за авторского протагониста училки есть там и родители опростившегося главного героя, и патлатый хипстер из Питера, и чувихи из призрачного разряда тех, что «не дают», – все эти антиподы гопников. Но они чужие, aliens. Они духовно гаже и ниже, потому что не обладают святостью простоты.
   Вот, например, учительша говорит: «К нам в город приезжает важная правительственная комиссия. Берём лопаты, идем убирать навоз». Тот новенький из Ленинграда (не гопник) отказывается: «Я не пойду, потому что у меня учебный процесс, а вы не имеете права». Знакомая коллизия, не правда ли? Правовед, мля. Интеллигент-чмо. Учительша прилюдно ударяется в разговоры о «буржуазном влиянии», о негативных сторонах перестройки, о том, что индивидуализм губителен для человечьих и особенно детских душ, что внесоборная нравственность в принципе невозможна, об этом писал еще Достоевский… А гопники понимают ситуацию просто. «Нам положено, а ему нет?» И ответов в этом риторическом вопросе больше, чем в целой лекции по основам этики.

Как он похоронил собаку

   Сравнивая писательство Евгения Гришковца с его работой в театре, критики оказывают ему сомнительную услугу.
   Вот, например, Мария Мельникова из «Книжного обозрения» назвала рассказы, включённые в сборник «Планка», «плохой прозой». При этом спектакли Гришковца ей явно нравятся. В них есть всё, что составляет основу «прозы хорошей», а именно: блеянье и детский лепет маленького, ути-пути, современного человечка, который вышел из гоголевской «Шинели», поёжился на ветру да и зашёл обратно.
   «Остолбенев перед цельностью мира, человек замер, не решаясь переступить порог сознания». Это сказал Андрей Битов об авангардном искусстве. Хорошо сказал. «Цельность» – значит неподатливость, трудность. Художник-авангардист достаточно созрел, чтобы понять, что мир гораздо сложнее, чем казалось материалистам XVIII века, но еще не дозрел до решимости попытаться понять его заново. Логика капитулировала, уступив место «ассоциативным рядам». Героем литературы стало «письмо», то есть искусство воплощения единственной оставшейся у писателя ценности – эмоции. Не важно какой – можно мелкой или низкой, лишь бы впечатляюще выглядела. Это и стало называться «хорошей прозой».
   Итак, «хорошая проза» – это письмо, а к чему оно приложено, совершенно не важно. Да и к чему ему быть приложенным – раз нет мысли? Автор «хорошей прозы» не ставит перед собой задач заранее, он пишет ради процесса. Куда потащит за собой вдохновение? Интересно… Читатель «хорошей прозы» тоже превыше всего ценит процесс – процесс чтения. Если ему сказать, что у книги должен быть «сухой остаток», он покрутит пальцем у виска и скривится. Все смыслы рождаются для него в процессе чтения – и с чтением же заканчиваются. О чём книга? Трудно сказать… Да и какая разница? Главное – хорошо написана.
   У потребителей «авангарда» короткая память, у их кумиров короткий век. Мало кто из почитателей Гришковца помнит Петра Мамонова, делавшего на сцене всё то же самое, только очищеннее, страшнее, лучше. Важно только то, что происходит сейчас, – такова психология общества потребления. Забавно, что жертвами её становятся претендующие на «хороший вкус» критики, которые хвалят писателей за «прозу», совершенно не заботясь о том, к чему эта проза приложена. Они как будто забывают, что Достоевский писал плохо – часто на грани дурного вкуса (откройте последнюю страницу «Преступления и наказания» и проверьте), но его мысль спокойно пережила это досадное обстоятельство.
   «А нужны ли другие?» – так назвала Мария Мельникова свою статью о неудачной, с ее точки зрения, книге Гришковца. Имеется в виду следующий пассаж из открывающего сборник рассказа «Другие»: «Я помню, как я обнаружил, что есть другие. Другие люди! (…) Я помню, как это открылось мне, как я был ошеломлен и как в первый раз стал всматриваться в людей, даже хорошо мне знакомых, после этого открытия». Мария Мельникова справедливо усматривает в этой сентенции скрытый эпиграф ко всей книге и сетует на то, что Гришковец оставил жанр захлебывающихся лирических монологов. «Планка» – прекрасная иллюстрация того, что бывает, если необдуманно покинуть границы мира, который является твоей единственной средой обитания», – пишет она.
   Вместе с тем понятно, что именно на эту задачу – «преодолеть границы» – игриво намекает название сборника. И пусть, по мнению критика, «взять новую высоту» не получилось – но ведь Гришковец старался!.. А ему устраивают прерванный полёт и повисшие руки-крылья…
   Кстати, так ли уж плохи «традиционные» рассказы Евгения Гришковца, почуявшего под собою «других»?
   Вот юноша, испытывающий духовную жажду денег (не для себя надо – для дела), находит кошелёк с немереными тыщами (рассказ «Шрам»). От вожделения потеет спина… и всё же он относит кошелек владельцу. Владелец, кстати, оказывается человеком до крайности нехорошим. А всё могло бы так удачно сложиться! Даже не верится, что кошелёк возвращён безвозвратно… Может, ещё можно каким-то чудом повернуть назад, отыграть в сторону хеппи-энда? Эх!.. А может, он найдет ещё один кошелёк?.. Вот какие страшные вещи творит Гришковец с читателем. Герой-то поступил нравственно, но сочувствуем ли мы ему? У него хватило сил, хоть и остался «шрам», а у нас? У нас-то шрам – от чего?
   А вот мужик вышел ночью во двор с лопатой – собаку похоронить. Собака у него умерла (рассказ «Погребение Ангела»). Тык-мык, всюду асфальт, фонари, люди. Уже полгорода обошёл! Как дурак, с лопатой и свёртком… Руки затекли! Наконец добрался до парка… Как бы не так – милиция. Нечего, мол, тут… Впрочем, не замели, а один мент так даже и пожалел (у самого собака была) – иди, говорит, вон, мусорный контейнер там… Ей уже всё равно. Три часа ночи, руки затекли, закон разрешает… Вот вы бы – бросили в контейнер? Я не знаю… А мужик – не бросил. Всё же похоронил собаку.
   Или вот, допустим, рассказ «Спокойствие». Другой мужик семью на юг проводил, а сам – якобы по делам – остался на лето в городе. Сперва и правда собирался делать дела, да потом как-то… Размяк, что ли. Хорошо стало ему. Спокойствие. Так всё лето и просидел в городе – как медведь, на зиму спокойствие запасая. Вроде и не по правилам это, чтобы всё лето в городе – и всем доволен, даже знакомым неудобно сказать… А всё-таки хорошо было. И по семье соскучился. Это важно – чтобы человеку отдохнуть дали – так, как надо ему…
   Полагаю, что для абсолютного большинства читателей, эта книга Гришковца – хорошее чтение. На некоторые художественные несовершенства они просто не обратят внимания – раз уж им Донцова не поперёк горла. А вот преподносимые книгой незатейливые нравственные уроки полезно скажутся как на душевном самочувствии, так и на мнении читателя о «серьезной литературе вообще», о том, какое место способна она занимать в нашей жизни. Типа всё-таки для нас, для людей она. А не для тусовки «ценителей».

Матка, яйки!

   Рылся в книжной свалке на полу в редакции «Экслибриса», а Ян Шенкман и говорит: «Возьми Бориса Носика, это такая традиционная русская проза… В общем, тебе не понравится». По уши заинтригованный, сел читать.
   Повесть называется «Вот моя деревня». Немолодой горожанин приезжает с ностальгическим визитом в подмосковную деревеньку. Дмитровский район, где-то под Яхромой. Фигурируют названия: Ольгово, Подьячево, Рогачёвское шоссе – практически родные места. Сердце бухает невпопад – как барабан в «One of These Days». Ужо, думаю. Щас понравится – наперекор всему.
   Герой бывал в этой деревне в юности. У него тут накопились воспоминания. Ну вот он и приехал под старость их освежить. Воспоминания же накопились такие: как хотел щупать за сиськи сговорчивую девку-корову, и она разрешила, а он хотел большего, подготовленный к этому последнему решительному меняющему его шагу долгими годами поллюций и онанизма, но дальше она не разрешила. А деревенские мальчики мастурбировали в лесу – на спор, кто дальше брызнет. Герой, конечно, тоже мастурбировал, но дома, индивидуально, в сортире, а тут вон оно как – загадочная душа, Россия. Текст повести старательно загажен матерными словами. Автору порядком за шестьдесят.
   В одном из эпизодов воспоминаний о молодости рассказчика тупые деревенские парни, не разобравшись спьяну, где правда, собираются побить остановившихся в их деревне на ночлег городских туристов. Один из туристов, хрупкий, но несгибаемый средиземноморского типа интеллигент, отважно стреляет в них из ружья, и они позорно бегут. Этакий сюжет о духовном превосходстве жертвы над палачом: добро с ружьём победило зло.
   Победив зло, туристы хорошо отдохнули – на следующий день один из них «трахал на столе перезрелую школьную учительницу». Остальные тоже кого-то трахали. Добро не просто победило, но и засеяло своими драгоценными семенами поле зла, лишив его, так сказать, исторической перспективы.
   Или то не добро и зло, а извечный стругацкий мечта-сюжет о прогрессорстве?
   Деревенских жителей (инопланетян-автохтонов) автор называет с щепетильной опрятностью: «эти люди». Живут «эти люди» так: лупятся в телевизор на сериалы, поют матерные песни (тексты скрупулёзно цитируются), пьют какую-то гадость и гоняются друг за другом с ножами. Рассказчик наблюдает за ними отстранённо, не без некоторого эстетского удовольствия – так разглядывают висящую на стене картину. Деревенские напасти его не касаются. Он прибыл сюда с той же целью, что и двадцать пять лет назад, – секс-туризм. Жалеет, что нельзя трахнуть приютившую его в своей избе женщину – слишком стара.
   Под конец всё-таки находит подходящую, помоложе. Трахает, безмерно осчастливив, и уезжает. А она долго-долго смотрит ему вслед. И ещё, прощаясь, успевает прокричать вдогонку: дескать, приезжай опять поскорее, а то я старая стану, а ты на лужочке с дочерью моей встренешься, она девка отзывчивая, будет не против… (Осчастливленная деревенщина не против, чтобы наш герой отымел её дочку, просто ей самой ещё разок хочется.) Носик обещает подумать. Правда, скромно уточняет: я, дескать, и сам уж старый, но баба заполошно машет руками: что ты, что ты! Ты молодой! молодой! ого-го!..
   Эта сцена обнажает авторский приём, лежащий в основе повести: желаемое выдаётся за действительное. То есть Носику хотелось бы поиграть в то, что он пишет. Хотелось бы въезжать в деревню верхом на танке, и чтобы бабы ему всё давали: себя, своих дочек, курки, яйки… И при этом млели (ещё бы, оросил их, скотин, городской тысячелетней духовностью), поили млеком и хвалили за главное, что только может быть в жизни, – за то, что «стоит».
   Сексуально озабоченные немолодые мужчины вызывают жалостливую брезгливость. Репродуктивное поведение в зрелом возрасте словно свидетельствует о том, что человек так и не не дорос до чего-то очень важного в жизни. Довлатов вроде бы писал, что женщины любят успешных мужчин не за богатство, а за те качества, которые позволили им этого богатства добиться. Здесь зеркальная ситуация – автор жалок не потому, что написал эту книжку, а потому, что обнажился в ней как неудачник. Жил-жил, и всё зря – пусто.