Самое ужасное, что из этой ситуации существует миллион выходов. Например, заплакать и пойти напиться (повеситься). Или, прикрывая лицо, принести термос с горячим чаем. Или забрать домой, выходить, женить на себе. Или продать квартиру, чтобы оплатить его карточный долг чести или что там. В конце концов каждый из нас поступит определённым образом. Это и будет наш «творческий метод», наша «идея человека», наш жанр, наша позиция.
   Одно кажется совершенно точным: без любви невозможна «предельная ситуация». Когда не отступиться. Либо любовь – либо предательство. Пройти мимо чужого нищего – не предательство, раз нет любви. Так вот, у Довлатова таких предельных ситуаций-то и нет. Он просто не допускает их. Он всегда, в любой ситуации принадлежит себе, своей «трезвой памяти». Его герою можно, прикрываясь депрессией, бросить жену и ребенка, а потом снова вернуться к ним. Центр всё равно будет не там, не в этом поступке, а в страдающей и самостоятельно казнящей себя душе героя. Герой совершенен. А жена и ребёнок – хрен осенью. На крайний случай у героя есть самоирония.
   …Давайте вообразим, как Довлатов написал бы шукшинский рассказ «Раскас». Вполне довлатовская заготовка сюжета, в духе «коммунисты нашей фермы выбрали меня своим членом». От шоферюги Ивана Петина ушла жена. Он излил душу на бумаге, назвал эту корявую исповедь «раскас» и принёс в редакцию районной газеты. «Чтоб она прочитала». Бедняга редактор силится объяснить Ивану, что «так не пишут». Гуманно предлагает помощь: «Давайте вместе, от третьего лица…» Иван машет рукой и направляется прямиком в чайную.
   Вероятно, Довлатов посадил бы на место гуманиста-журналюги себя. И тогда пафос рассказа получился бы такой: сострадательная ирония. Дескать, ну что поделаешь… Печальный мир, даже когда цветёт вишня! А за этим неизбежно маячит: «Уржаться». Чем лучше тонко чувствующий герой Довлатова понимает и «прочитывает» Ивана, тем меньше остаётся самого Ивана как живой и тоже чувствующей мир личности. «Объективирование субъекта».
   У Шукшина по-другому. Его комические персонажи не смешны, романтические не серьёзны. Сопереживая «молодому Ваганову», нельзя не замечать его наивности, неуклюжего самодовольства, сочувствуя «чуткому» Алёше Бесконвойному, нельзя не сочувствовать и его «нечуткой» жене. То есть мы сочувствуем и Алёше, и его жене – за то, что сами-то они друг друга не понимают, не справляются с этим без нас, чтобы понять их и примирить – живые мы нужны.
   Тут можно вспомнить Бахтина с его диалогом, осуществляющемся при посредничестве свидетеля-«третьего», но хочется сказать совсем про другое. Про какой-то надлитературный смысл того, что человек – это когда много людей. Ну вот переправа через Днепр, Вторая мировая война. Эти кадры часто показывают в кинохронике. Густо вспухает взрывами вода, люди на плотах, кажется, обречены. А всё гребут, всё плывут куда-то, где их поджидает не эта, так какая-нибудь другая смерть. Зачем?
   Ни за чем. Все побежали, и я побежал. «Так надо было».
   Один человек думает и поступает не так, как много людей. Одному быть красиво, потому что никто не истолкует твою грусть-тоску некрасиво, неправильно, в душу не плюнет, не посмеётся. Но когда плохо, нужно идти к людям, а то станет ещё хуже. Бог есть. Россия – наше Отечество.
   Вот вокруг этого как-то оно вертится.

Книга о любви к родине

   Зайца можно научить курить, а человека – писать. Получается выдувать дым – вот и молодец, «хорошая проза». Когда-то говорили – «произведение». Потом стали говорить – «текст». Теперь – «проза». Произведение – это поступок. Текст – вещь. Проза – способ.
   Что такое «русская классическая литература»? На первый взгляд – нормативно-оценочное понятие. Сумма произведений, созданных в определённое время и максимально высоко оцененных читателями. Но почему в корпус русской классики не вошли, например, горячо любимые современниками повести Бестужева-Марлинского или романы Арцыбашева? Почему никогда не станут классиками русской литературы Сорокин или Пелевин?
   Не потому, что «так не бывает больше».
   А потому, что русская классика – понятие не оценочное. И даже не историческое. Русская классическая литература – это жанр.
   У неё, как у любого жанра, есть свои необходимые признаки. Если мы обнаруживаем их в конкретном произведении, значит, оно является классикой – нравится это нам или нет. И наоборот, если мы не обнаруживаем этих признаков в произведении сколь угодно талантливом, масштабном или прославленном – русской классикой оно никогда не станет.
   Вот эти признаки. Эпоха описывается в ее историческом становлении. Психологический рисунок личности определяется ее социальными обстоятельствами, а не индивидуальной экзотикой или философской модой. Обстоятельства опознаются как типические. Конфликт сопряжён с решением общезначимой нравственной задачи. Пафос тяготеет к трагическому – конфликт разрешается ценой существенных для героя потерь. Изображаемое важнее изображения. Отношение автора к героям основывается на трёх китах. Уважение. Любовь. Сострадание.
   Писатель не может находиться «выше», «ниже» или «в стороне» от героя. Любое неравенство превращает их отношения в игру, а классик всегда серьёзен. Так серьёзен человек, осознающий свою ответственность и не стремящийся её избегнуть.
   Есть люди, которые живут – как работают. А есть другие, для которых жизнь – созерцание. Или праздник. Или сплошная мука. Все эти люди могут писать по-русски. Но первые становятся классиками. Все остальные – нет.
   Русская классическая литература существует не для удовольствия, а для опыта. Это бытовое, социальное, историческое, психологическое, философское и нравственное исследование. Интегральное исчисление. Художественная форма здесь – интеграл.
   Важно «как» – если важно «что». А если пища не прибавляет сил – вкус значения не имеет.
 
   Ровный, как стол, ландшафт «нашей новой литературы» превращает двадцативосьмилетнюю Ирину Мамаеву в титана, в глыбу. Других таких нет. И щедро авансированный Роман Сенчин, и собравший внушительную коллекцию премиального серебра Захар Прилепин, и честолюбивый Сергей Шаргунов могут расслабиться. До первой книги Мамаевой им – как до луны пешком.
   Она работает в редком и многотрудном жанре «русская классическая литература». Юную по литературным меркам Мамаеву, из которой пока «непонятно что выйдет», хочется сравнить с Борисом Екимовым. Этот писатель отчётливее прочих придерживается «мысли народной».
   Устами одной из своих героинь Мамаева говорит: «Когда люди меня хвалят, они хвалят не меня, а воздают похвалу Богу». Так и есть. Слава Богу, что русская литература жива. Слава Богу, что мы узнали об этом именно сейчас – когда не осталось сердца, в которое бы не закралось сомнение. А писательницу хвалить пока что не будем – она должна нам ещё многое.
   Чем среди прочего была ценна русская литература в XIX веке? Тем, что знакомила «человека читающего» с жизнью, от которой тот был оторван, но без знания которой не мог осознать ни судьбы своего народа, ни собственного исторического предназначения. Лесков – «Очарованный странник», Писемский – «Питерщик», Тургенев – «Хорь и Калиныч». Литература была тем, «о чем не пишут в газетах и не показывают по телевизору».
   Ирина Мамаева жительница Петрозаводска. Она пишет про деревенскую жизнь русского Севера. Нам кажется, что современная деревня – это какой-то ад, в котором не осталось ничего, кроме дикости и страдания. Страшно заглянуть за порог. Именно с этой интуитивно узнаваемой нами эмоции начинается повесть «Земля Гай»: «Отсюда, с переезда, посёлок – растянутый, размазанный, как невкусная каша по тарелке, – был обнажён до последнего, ничем не прикрытого закоулочка. Так что за него, за всю его убогость, паршивость, сразу становилось стыдно и хотелось скорее отвести глаза: нельзя, нельзя было это видеть, запоминать, знать… Родиться в таком вот посёлке было не просто несправедливостью – непоправимой бедой».
   Однако автор входит туда, в этот «ад», и оказывается, что там тоже живут люди. Трудно и страшно, но – тоже любят, тоже мечтают и верят в Бога. Заканчивается повесть совсем иначе: «Господи, как же велика любовь Твоя! Как прекрасен мир этот милостью Твоей, благодатью…»
   Петрозаводск – это где-то под Кондопогой. И Мамаевой не чужд пресловутый «национальный вопрос». Она пишет о нём без газетной настырности, показывает сквозь призму живых судеб. Тем острее понимаешь, что проблема эта – не минутная информационная мода или истерика, что она – есть.
   То же – «социальный вопрос». Страшнее и пронзительнее, чем в старательно прописанном междусобойчике сытенькой районной администрации, рассуждающей о том, как запаршивели вверенные её заботам людишки («разучились работать», «социализм кончился», «крутиться надо, вертеться», «есть же кредиты, ипотека»), он звучит в эпизоде, где сельская фельдшерица ценой мучительных унижений покупает траченную молью горжетку в ломбарде. «Шла потом по улице и думала: „Нет, мы не нищие, не нищие, не нищие!.. Нищие – это те, кто сдаёт вещи в ломбард“. И понемногу успокаивалась».
   Утопающие не хватаются за соломинку – они хватаются за себе подобных. Захлебываясь, хрипя, топят друг друга, тянут на дно. Но автор повести находит в себе силы не отчаяться, не опустить руки. В каждом находит зёрна живой жизни. Для каждого пытается найти выход. Отвращение – удел слабых. Сильный – учит любви.
   Повесть «Ленкина свадьба» – о молодых. О деревенской молодёжи, которой, согласно нашим почерпнутым из газет представлениям, давным-давно нет. Повесть о том, как вызревает любовь-поступок, как происходит становление личности. Нынешним «молодым» с собою бы разобраться, со своими фрустрациями и хаотическими «впечатлениями», а тут вдруг такая мудрая и мощная литература.
   О недостатках писать не хочется. Их мало. Либо хорошо потрудилась литературный редактор И. Ковалёва, либо нас ждет рождение большого писателя.
   Подождём.

Не самоубийцы

   Модный двадцатый век начинался с «Закатом Запада» и заканчивался с «Концом истории». Почтенная нобелевская лауреатка Елинек провозгласила нынешнее поколение европейцев «детьми мёртвых». Дождутся ли «мёртвые» внуков – большой вопрос.
   «Высокий уровень жизни» довёл западного обывателя до того, что работать (в буквальном смысле – руками) никто не хочет. В результате Европа попала в зависимость от иммиграции. Жить «на высоком уровне», задыхаясь от нечистот, нельзя, а починить розетку, прочистить мусоропровод и подмести улицу могут только «меньшие братья» – цветки хваленой европейской «толерантности».
   Дальше – больше. Обычай рожать детей тоже не вяжется с привычкой к комфорту – это обременительно, больно, требует ответственности и времени – на возню с пищащими существами уходят «лучшие годы жизни»… В результате задача воспроизводства населения тоже отдана на откуп выходцам из третьего мира. А значит, лет через 20–30 вековечная мечта западных мыслителей о конце наконец сбудется.
   Обязана ли Россия ложиться в этот чужой гроб? Нам говорят, что да. Но случится ли это? Интуиция подсказывает, что нет – не случится. У русского сознания другие привычки.
   Вот смотрите: двести лет назад Европу охватила мода на «сплин» и «дендизм». Суть этого явления несколько позже Шарль Бодлер описал в следующем диалоге: «Скажи мне, таинственный человек, есть ли у тебя кто-нибудь, кого бы ты по-настоящему любил, – мать, отец, сестра, брат?..» – «У меня нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата». – «А друзья?» – «Смысл этого слова мне до сих пор ещё не знаком». – «Родина?» – «Я даже не знаю, где она находится». России коснулась только внешняя сторона этого европейского поветрия: фасон цилиндра, длина манжет – «стиль».
   Сто пятьдесят лет назад Европа ударилась в декадентство. И опять Россия переболела им весьма и весьма поверхностно – декадентством увлеклась лишь небольшая часть творческой интеллигенции, ноль, ноль с чем-то процента от населения. Пятьдесят лет назад Европа ударилась в «постмодернизм». До нас эта мода дошла с большим опозданием – вспыхнула ярко, но погасла стремительно.
   Все эти явления, выражающие тягу европейского суперэтноса к культурному умиранию, были заимствованы нами в упрощенных, сугубо стилевых формах – ни одного собственного течения мысли, подобного «дендизму», «декадентству» и «постмодернизму», Россия не породила.
   Не является ли и нынешняя «толерантность», требующая едва ли не в первую очередь ущемления семьи и почитания сексуальных перверсий, точно таким временным заимствованным поветрием? Коренным европейцам «толерантность» нужна, чтобы больше не размножаться. А нам?.. «Чтобы стать хорошими, добрыми, дружелюбными и терпимыми»? Как обычно – не ухватили суть…

Пророк в отечестве

   Гимназический коллега Розанова, армянин, прочитав диалог Шатова и Ставрогина из романа «Бесы», воскликнул: «Это – Евангелие истории… Евангелие для всякого народа в унижении. Я не знаю ещё таких слов на человеческом языке: это пророк говорил своему народу. Для русских это – Священное Писание».
   Давайте вспомним суть этого диалога и мы.
   Шатов говорит: «Всякий народ до тех пор только и народ, пока имеет своего бога особого, a всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения… Единый народ „богоносец“ – это русский народ». Ставрогин спрашивает: «Веруете вы сами в Бога или нет?» Шатов сбивчиво отвечает: «Я верую в Россию, я верую в ее православие… я верую, что новое пришествие совершится в России…» – «A в Бога? – в Бога?» – настаивает Ставрогин. «Я… я буду веровать в Бога».
   B этом диалоге Достоевский изобличил главную болезнь русского народничества, не изжитую до сих пор. Болезнь эта – мессианизм. После явления Христа в христианском мире невозможно мессианское сознание отдельного народа. Избранный народ Божий есть всё христианское человечество. Народники же верили в народ прежде Бога, и это не что иное, как «сотворение кумира».
   По мнению народников, народ обладал «непосредственной правдой жизни», которая утрачена образованным сословием. Но именно этот взгляд «снизу вверх» роднил их с западниками. Для западника народ был и остается чуждой и опасной стихией. Спрятаться от неё можно в мечту о «загранице», но реально уберечь от народной стихии («быдла», «бунта» и пр.) способна лишь власть. Она также ненавистна западнику, но из двух зол приходится выбирать меньшее. Поэтому западники охотно идут в услужение власти, стремясь развить и укрепить её репрессивные по отношению к народу функции. Так происходит в России сегодня.
   Парадокс народничества заключается в следующем: взгляд со стороны приводит к тому, что народ становится «объектом», требующим приложения сил. Например, народ надо «просвещать», насаждая ту самую культуру, которой «непосредственная правда жизни» неведома. Синтезом народничества и западничества стал марксизм, при котором «забота о народе» выражалась почти исключительно в его репрессиях. Нынешняя «элита» стремится уничтожить народ во имя заботы о себе – вот и вся разница.
   Так в чём же истинный смысл «Евангелия истории» от Достоевского? Достоевский был не только русским патриотом – он был патриотом всего христианского мира. В этом мире борются две тенденции. Уже во времена Достоевского дух «выгоды» и «эффективности» возобладал в Европе над духом религиозным. Россию до поры спасала её «отсталость», но марксизм (синтез народоненавистничества и народопоклонничества) это препятствие устранил, и сегодня Россия оказалась в объятиях мещанской цивилизации. Главные её признаки – торжество сиюминутных целей над вечностью и всепобеждающая ограниченная самоуверенность. Однако её корни – в сомнении. «Всё подвергай сомнению», – учил Маркс. К этому же чёрт призывал Карамазова. Достоевский глубже и ярче всех вскрыл генеалогию завладевающего Россией мещанского духа. Цивилизация трусиков Бритни Спирс начиналась с агностицизма. Не ведающий Бога националист – такой же дикарь-идолопоклонник, как и фанатка Димы Билана.
   В чём же состоит истинное утешение для «всякого народа в унижении»? Только в том, что противоположно сомнению. Если сомнение – самораскручивающийся механизм, вовлекающий в себя человека и не требующий от него усилия, то вера – это тяжёлый и кропотливый труд, начинающийся с раскаяния. Созвучный идеям Достоевского современный русский мыслитель А. С. Панарин писал: «Особую миссию несёт не наилучший народ – наиболее нравственный, сплочённый, талантливый, а, напротив, слабый, подверженный искушениям, мятущийся и сомневающийся в себе. Высокая жертвенность и духовные подвиги его идут от ужасания самим собой, коренятся в энергетике раскаяния, искупления и просветления…»

Певец раздавленной гадины

   Плохой демократический телекомментатор Владимир Кара-Мурза (не путать с народным философом Сергеем Кара-Мурзой, хорошим), будучи очень важной персоной, недавно давал интервью одному демократическому журналу и сказал там буквально следующее: «Да, я равняюсь вообще на Витю Цоя, который работал в угольной котельной. Не в газовой, как эта пародия на героев – „Митьки“, где надо было спичечку поднести к горелке, а музыкальными руками разгружал машины с углем и дышал этой пылью». Конец цитаты, всем рыдать полчаса. Ненависть Кара-Мурзы к митькам вполне понятна. Будучи Настоящими Героями Гражданственного Звучания, митьки болеют за Русский Народ, а Кара-Мурза – за геноцид и глобализацию. Что, кроме судорог отвращения, могут вызвать у наймита Мирового капитала такие, например, стихи Мити Шагина?..
 
Еще вчера
стояли скорбно сербы,
Понуривши головушки свои,
И слушали,
как церквушки курочат
На невидимках-стелзах
пидоры из НАТО.
 
 
А нынче
вон как выдалось мохнато —
Над сбитым шмудаком
хохочет детвора
И слышится из каждой хаты
Простое русское «Ура!»
 
   Подкачали митьки, что там и говорить!.. Одно лишь смущает в справедливой кара-мурзячей отповеди. Она целиком лжива. Держатель митьковского издательства «Красный матрос» Миша Сапего в свободное от русской литературы время вкалывает в той самой котельной, где когда-то работал Цой. В угольной. (В Питере газовых котельных вообще небогато.) Вот как в жизни бывает: пока одни «на Витю равняются», другие из рук его музыкальных лопатушку совковую подхватывают да уголёк людям кидают…
 
   В отличие от Настоящих митьков, чёрных и белозубых, струйками пота угольную пыль проколупывающих, поэт Сева Емелин работает не в котельной. Он работает в церкви плотником. Оцени контраст, о читатель! Смирен ликом и белокур, в лучах нездешнего света, пролившегося из щелей купола… светлая стружка ангельским локоном прилипла к виску.
   Поэт Сева Емелин – явление очень странное. Он не «хороший поэт», как Воденников или Решетников, – часто косноязычит, не как Гумилев, а просто. Поэт Слава Немиров склонен считать Емелина «постироником», этаким Тимуром Кибировым наизнанку, но я с ним решительно не согласен.
   Ирония, как известно, питается от Противного. Пригов и Кибиров черпали силы и вдохновение из «совка», как, извиняюсь, бактерии из нечистот, на которых произрастают. «Совок» был большим и тоталитарным, концептуалисты были маленькими и приватными, соединение блюзовой тональности с «памятью марша» придавало их жалобам эпический масштаб: отнимите его, и трагические приговские стихи выродятся до банального глума, «на посмеяться».
   Объективно концептуалистам удалось сделать со своими героями то, что Гоголь сделал с Башмачкиным (а Венедикт Ерофеев – с Веничкой), но удача эта совершенно случайна. Гоголь не отталкивался от Противного, он черпал вдохновение в жалкости (а значит, в жалости, а значит, в любви). У концептуалистов же, ненавидящих свой объект (не героя, но Систему, одним из элементов которой он является), была точка отталкивания, создававшая дистанцию между пафосом и автором (в терминологии Мамгрена – «авторская маска», по-русски – кукиш в кармане).
   «Авторская маска» была необходимым алиби для просвещённого читателя: он мог ощутить себя «выше ихнего» – сопереживать герою, думая, что презирает его. Здесь-то и начинаются различия между ирониками-концептуалистами и «постироником» Всеволодом Емелиным. Читательская симпатия к лирическому герою ироников питалась возможностью его осмеяния, симпатия к лирическому герою Емелина (тот же маленький обыватель, но в новых бытовых и общественных декорациях) основывается на полном к нему сочувствии.
   Казалось бы, как можно сочувствовать фашиствующему скинхеду, реваншисту-аутсайдеру, бытовому гомофобу и алкоголику, алчущему твёрдой руки и политической некорректности?.. Однако стоит Емелину провыть в микрофон что-нибудь «этакое», как приличная, собравшаяся в кафе попить пива публика почему-то взрывается аплодисментами. Конечно, не у всех его эскапады вызывают восторг, у некоторых они вызывают и тошноту, но разве очернительские вирши Дмитрия Алексаныча Пригова не вызывали в свое время отвращения у «простых советских людей»?..
   Проблема, возможно, в следующем. Из-за того, что концептуалисты остраняли и гипертрофировали штампы «низкого» массового сознания, окарикатуренный ими обыватель подсознательно испытывал обиду и недоверие; концептуальная ирония оставалась исключительным правом тех, кто был уверен, что «это не про меня». Емелин же продает массовые штампы «за что купил», не наживая на них личного эстетского капитала (положенные по долгу образованности реминисценции и цитаты не в счет), вот «простые люди» и доверяют ему. А поскольку «писателя делает читатель» (сократим в этой дроби бессмысленное в безоценочной ситуации слово «хороший»), Емелин вынужденно, желает он того или нет, превращается в трибуна «простых людей», в трибуна, который не «призывает задуматься», а отдаёт чёткие простые команды. «на левый фланг». Вернее, «на Саламин мы пойдём, сразимся за остров желанный, прежние ж стыд и позор с плеч наших смоем долой». Ведь когда дело доходит до Саламина, идти на него приходится именно им, простым, и избыточная рефлексия в таких ситуациях опасна для жизни. Прелесть внимания приговским или кибировским виршам была комфортной и безопасной: советский смысл к концу семидесятых ментально издох; Емелин же собирает полки против Системы, броня которой ещё крепка, а значит, он даёт своему читателю возможность ощутить себя настоящим революционером-романтиком.
   Последнее «но», о котором даже как-то неудобно и говорить. Избрав для своих стихотворений строгую силлабо-тоническую форму, Емелин часто бывает неряшлив: жертвует эргономикой стиха ради метра, – небрежность, конечно же, для «литературного» поэта непростительная. Пока я не слышал авторского чтения-воя, скрадывающего погрешности, пока не видел завороженно внимающих поэту слушателей, мне это казалось существенным. Теперь – нет. На Саламин мы пойдем.
 
   Всеволод Емелин – поэт в высшей степени национальный. В этом его главное преступление, поскольку по нашим просвещенным временам национальность бывает одна – «погромщик». Все, кто не погромщики, – не националисты. Граждане своего тела.
   Емелинский национализм на первый взгляд парадоксально, а на самом деле очень логично прорастает из ставшей главным национальным развлечением ностальгии по утраченному раю советской юности. На обложке его книги тонущий кораблик, это ни что иное, как терпящий бедствие Ковчег Спасения. Именно Ковчегом, последним оплотом истинной веры представлялась Россия автору мессианской доктрины о «Москве – Третьем Риме». Православие является наиболее эсхатологичным из христианских вероучений и потому наиболее близким духу ранней христианской Церкви. Эсхатологизмом русского сознания объясняется и пресловутая неустроенность русского быта («мы создали великую культуру без великой цивилизации»). То, что принято считать русским разгильдяйством, на деле есть русская аскеза: именно архетипическое ощущение временности и зыбкости земного бытия позволило русским стать столь малочувствительными к страданию и выстоять в столь страшной войне вопреки подтвержденной многочисленными европейскими примерами исторической логике.
   Католичество с его чрезмерной заинтересованностью мирскими делами и особенно протестантизм, положивший начало тотальной секуляризации Запада, представлялись православному сознанию не просто как отход от Предания и традиции, но во вполне эсхатологическом духе – как погружение во мрак, начало царства Антихриста. Поэтому русское мессианство стало «мессианством стояния», «оплота», «последнего рубежа», в пику мессианству горизонтальной экспансии, как у католиков и особенно у протестантов.
   Поскольку эсхатологизм порождает исторический, то есть временной пессимизм, русская идея связана не со временем, но с пространством. Поля, холмы, перелески – все это является неутилитарной, сакральной ценностью, оторванность человека от «почвы», от «места» воспринимается русскими как трагедия. Отсюда русская «кондовость», привязанность к традиции, невосприимчивость к инновациям и, как следствие, малая способность к эволюционному развитию. Отсюда же русская «бунташность»: излишки накопленного, но нереализованного исторического опыта стравливались через революцию (а если назрела революция, значит, народилось и очередное поколение готовых стать ее жертвами пассионариев).