Заметим, однако, что именно эволюционное, поступательное развитие ведёт к энтропии: тенденция, доведённая до логического предела, оборачивается собственной противоположностью. Эволюция либеральной идеи Свободы и Разума привела нас к торжеству неолиберализма – наиболее тоталитарной из всех реализованных в истории моделей общественного устройства. Революционный же путь предполагает периодическое возвращение (революцию) тенденции к некому исходному состоянию: революция – это обнуление исторической памяти.
   В последней связи любопытна точка зрения на русскую революцию автора «Заката Европы» Освальда Шпенглера, запатентовавшего понятие «исторического изоморфозиса». Шпенглер считал, что внедрение в России (прежде всего – Романовыми) органично чуждых ей европейских форм жизни было попыткой привить больной черенок к здоровому дереву. Следовательно, русская революция была объективным ответом (пожалуй, даже чересчур «симметричным») на культурный геноцид и оккупацию, а вовсе не следованием западным революционным традициям XVII и XVIII веков.
   Кстати, на Западе потенциалу либеральной революции противостояли идеи «Консервативной революции» в широком спектре – от Жозефа де Мэстра до Муссолини; к числу её современных практиков принадлежат и излюбленные герои Всеволода Емелина – скинхеды, а скинхеды, как известно, бывают и «красные». Советский патриотизм обладал тем же набором признаков, что и патриотизм национально-православный: избранность (за железным занавесом земли нет), соборность (новая историческая общность – советский народ), фетишизация пространства (за Волгой – земли нет) плюс его одушевление (целина, стук колес, матушка-Волга, метро и высотки). Даже серость и убожество советского быта оказались в исторической ретроспективе повторением православной аскезы: тотальная экономия помогала советскому человеку – покорителю космоса в неравной борьбе против земного адища западной масскультуры.
   Как видим, расстояние между советским имперским интернационализмом и махровым русским национализмом типа «бей всех, Родина разберёт, где свои» короче воробьиного носа. В связи с чем все книжки Всеволода Емелина надо бы из магазинов изъять, а их автора из церкви выгнать и подвергнуть закрытому товарищескому суду в Саратове.
   Вы, кстати, слышали что-нибудь о советской орбитальной космической станции «Алмаз»? Такая была и даже летала в пилотируемом режиме. Для защиты от остального мира на ней была установлена автоматическая пушка – не лазерная, а обычная, с пороховыми патронами в латунных гильзах. Чуть ли даже ни с надписью «по врагу», выведенной от руки прозрачной медсестричкой Марусей. Юмор, конечно, но у меня действительно разрывается сердце, когда я об этом думаю.

Опиум для никого

   Не религия, а революция – вот опиум для народа.
Симона Вейль

   Хотя в книге Марины Латышевой «Женщины-террористки» говорится об истории, а не об актуальной, так сказать, практике терроризма, её информационный повод более чем очевиден. Захват «Норд-Оста», взрывы в Москве и смертницы в паранджах. Сегодня любое высказывание на эту тему так или иначе ложится на весы «борьбы с международным терроризмом». На ту или иную их чашу. Конструкция весов представляется мне более интересной, чем устройство очередной возложенной на них гирьки, поэтому речь у нас пойдет в основном не о книге.
 
   Средства массовой информации стараются убедить обывателей в том, что террористы (конечно, «международные» – ведь «у преступника нет национальности» несмотря на то, что «патриотизм есть последнее прибежище негодяя») – это аффектированные своей исторической неудачей дикари – варвары, пытающиеся идти наперекор прогрессу. Это не совсем так.
   Из книги журналистки Марины Латышевой, в частности, можно узнать, что вдохновительница крупнейшей германской террористической организации «Фракция Красной армии» Ульрика Майнхоф была потомком известного поэта-романтика Фридриха Гельдерлина. А её сподвижница Гудрун Эннслин – прямым потомком самого Гегеля. Что это – случайность, наследственная перверсия, вырождение?.. Напротив.
   Начнём с того, что терроризм – изобретение отнюдь не «международное». Это, если угодно, неотъемлемый механизм того самого «прогресса», культ которого насаждался и продолжает насаждаться на Западе.
   Почему многие наши улицы до сих пор носят имена Софьи Перовской и Ивана Каляева? Потому что – «безумство храбрых». Потому что их средства были ужасны, но цель – свята. Что же это за цель? Изменение общественного устройства? Далеко не только. Как писал Арнольд Тойнби, «важнейшим принципом жизни является то, что для того, чтобы достигнуть какой-то определенной цели, следует стремиться не к самой этой цели, но к чему-то ещё более возвышенному, находящемуся за пределами данной цели». А стало быть, истинной целью всякого «преобразователя», будь то революционер, террорист или реформатор, является его вера.
   Вопреки расхожему мнению, фанатизм – это прерогатива интеллектуалов, а не удел «тёмных масс». Народ идёт за пастырями, если чувствует в них фанатизм истинной, нестилизованной веры. В этом один из секретов успеха коренных исторических преобразований. Не адепты московской старины, а неистовый Пётр и его «немцы» проявили пассионарную энергетику непреклонного реформаторства. Не тёмное крестьянское большинство, а красные комиссары – адепты «великого учения» – оказались фанатиками, способными всколыхнуть волну Гражданской войны.
   Вера превыше опыта. Например, крестьяне 20-х предупреждали тех же комиссаров, пропагандистов коллективизации, что «чужая скотинка» останется неухоженной. Великое учение с негодованием отвергло эти предрассудки мелкобуржуазного обыденного сознания. И что же?..
   Возникает вопрос: что позволяет фанатикам пересилить инерцию опыта? Почему фигура борца за идею оказывается в наших глазах более значимой, чем обыденность, взывающая к «позорному благоразумью»? Ответ прост. Все инициаторы революционных переворотов соблазняют обывателя мифом исторического «ускорения», приближающего установление золотого века истории.
   Никакого героизма в этом историческом нетерпении нет. Нетерпение есть качество «человеческое, слишком человеческое». Естественная, природная установка простого воспроизводства, общая для человека и для животного, означает: я произвожу столько, сколько могу потребить, и потребляю столько, сколько могу произвести. Историческая установка требует производить гораздо больше того, что требуется для поддержания существования, а потреблять значительно меньше того, что произведено. Отчужденный излишек скармливается Молоху прогресса.
   Человечеству как виду был отпущен огромный планетарный срок – при традиционном использовании ресурсов Земли их хватило бы на сотни миллионов лет. Но принципом такого существования должен быть аскетизм: подчинение индивида интересам вида, краткосрочных целей – долгосрочным. Способность переносить тяготы такого «скучного» повседневного существования воспитывает в человеке религия, но ей почти не осталось места в современном западном мире. И начало тотальной секуляризации Запада положили вовсе не «левые» с их почти непременным террором, а «великие маргиналы» – либеральные гуманисты, наследники Реформации.
 
   «Исторический прогресс, как и прогресс научно-технический, есть игра с нулевой суммой». Это означает, что выигрыш возможен только за счёт соперника. В случае с научно-техническим прогрессом в роли такого соперника выступает природа. В случае с прогрессом историческим тяготы поражения приходятся на долю традиционных обществ.
   Ну например. Великая индустриальная революция в Англии осуществлялась за счёт «огораживания» – уничтожения крестьянства. Жертвой социалистической индустриализации стало крестьянство российское. И не случайно чудо экономических темпов роста в СССР было столь кратковременным – индустриализация выдыхалась по мере того, как крестьянство превращалось из большинства в меньшинство; когда для дальнейшей поддержки социалистического строительства понадобились дополнительные резервы социального топлива, возник феномен массовых репрессий, открывающих доступ к использованию труда заключённых. Для Запада таким резервом стал весь остальной мир – роль «массовых репрессий» здесь сыграла политика колониализма.
   Классический колониализм окончился после Второй мировой войны, но на смену ему пришел колониализм постиндустриальный, когда страны, не входящие в постиндустриальную элиту, используются в качестве сырьевой и производящей базы, а страны «золотого миллиарда» живут на ренту «копирайта» и продолжают извлекать из дешёвого труда Востока и Юга всё те же сверхприбыли, направляемые на совершенствование социальных, информационных и научных технологий, то есть на создание новых копирайтов и на извлечение новых сверхприбылей.
   Таким образом, Западу необходимо всеми способами поддерживать дистанцию между собою и «остальным миром» – если она исчезнет, благоденствие прекратится. На роль такого «пограничника» и назначен «международный террорист» с отчетливой расистской идентификацией.
   Кстати, обратите внимание, что с лёгкой руки теоретика мондиализма Жака Аттали пресловутый «мир без границ» стали называть не как-нибудь, а именно «мировой деревней». Это симптоматичная оговорка. Раз есть «деревня», будет и «огораживание». Все народы равны, но некоторые равнее других. История – это игра с нулевой суммой.
 
   Альтернативой идее прогресса является идея Бога. Альтернативой историческому нетерпению – претерпевание Вечности. Пожалуй, его единственным рудиментом в секуляризованном западном сознании остается крестьянский труд. Не фермерское или колхозное «производство сельскохозяйственной продукции», а непосредственное ковыряние в земле. Такой труд – не «средство к существавнию» и не цель. Он и есть – само существование.
   Недавно перечитывал главную в своей жизни реликвию – толстую амбарную книгу, в которую мой дед вносил всякие хозяйственные записи с 1958 по 1991 год. Меня поразило, что деревенская жизнь, казавшаяся мне, ребёнку, такой безоблачной и счастливой, на самом деле представляла собою сплошную череду бед и несчастий. Эта жизнь была штормовым авралом, когда вся команда, позабыв о порте назначения и надувая жилы на лбах, из последних сил борется за «плавучесть». И так до конца. Последняя запись, сделанная за несколько дней до смерти, сообщает: «Плюс 36 все две недели. Земля потрескалась. Виноград в мильдью. Не было никогда…» И обрывается на полуфразе, как и положено последней записи в бортовом журнале.
 
   В статье «Мистика труда» Симона Вейль пишет: «Монотонность может быть самой прекрасной вещью или же самой ужасной. Она прекрасна, если является отражением вечности. Она ужасна, если является признаком неизменного круговорота. Больше, чем в хлебе, трудящиеся нуждаются в поэзии. Им нужен свет вечности. Источником такой поэзии может быть только религия. Не религия, а революция – вот опиум для народа». Конец цитаты.
   Почему великий Рим пал под партизанскими наскоками варваров? Потому ли, что варвары предложили «историческую альтернативу» римской цивилизации? Нет, их так же привлекала римская роскошь, как нынешних жителей Востока и Юга привлекают блага западной цивилизации. Потому ли, что гунны и алеманны оказались искуснее в битве? Тоже нет – тот же Аттила бывал жестоко бит римским полководцем Аэцием.
   Рим пал, потому что лишился своей религии, имманентной идее «земного царства». Вечный город перестал быть вечным, утратив ощущение вечности. А шумные «террористические» акции варваров были лишь симптомами его духовной болезни.

Постинтеллектуализм и Розанов. И постинтеллектуализм

   Американский художник Жан-Мишель Баскья (Basquiat) всемирно прославил себя тем, что перерисовывал на холсты нью-йоркские граффити. Так он адаптировал к салонному восприятию «грязную, сырую» культуру хип-хопа.
   Жутко прославился.
   А разве не честнее было бы взять уже готовый забор да и поместить его целиком в музей?
   Такие практики, впрочем, тоже существовали. Вот хоть пресловутый писсуар Марселя Дюшана. Или вот наш Илья Кабаков выставлял в качестве произведения изобразительного искусства противопожарный щит с ведром и лопатой. А постструктуралисты Тео Д’Ан и Ван Ден Хейвель обосновали всё это дело теоретически – в понятиях «найденной вещи» и «украденного объекта». Это когда (допустим) Дмитрий Александрович Пригов не сочиняет из головы про своего «милицанера», а находит в газете частных объявлений красивое, смешное частное объявление и публикует его заново, уже в качестве эстетически значимого текста.
   Ошибочно думать, что «украденный объект» придумали постмодернисты. Еще Василий Васильевич Розанов писал в одна тысяча девятьсот двенадцатом, что ли, году: «Почтмейстер, заглядывавший в частные письма („Ревизор“), был хорошего литературного вкуса человек. (…) Читая иногда письма прислуге, я бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта. И думал: „Да это – литература, прекраснейшая литература“. Вместо „ерунды в повестях“ выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо нее…»
   Фамилия почтмейстера была Шпекин.
   Как часто, гуляя по городу, видишь вдруг какую-нибудь белёную стену с потеками сырости и наброшенной небрежно тенью от липы и думаешь: «Да, это искусство, это прекраснейшее искусство, и человеку с его мелким честолюбивым желанием „найти“, присвоить и подписаться делать тут уже совершенно нечего…» Говорят, когда у Мориса Утрилло спросили, что бы он взял с собой на память о Париже, отправляясь жить на необитаемый остров, тот ответил: «Кусок штукатурки».
   Возможно ли соревноваться с Творцом в творении? Приблизительно к XV веку художники сочли, что возможно. Но именно тогда, в Возрождение, с художниками случилась подмена: думая, что подражают Природе, они подражали другим художникам – мастерам античности. С тех пор искусство замкнулось на себе. Если ещё в Средние века оно было так или иначе ориентированно вовне, на Бога (служило ритуальным целям, как правило), то с тех пор, как во главу искусства встала идея созерцательности, его зеркало перестало отражать что-либо, кроме себя.
   С началом Нового времени искусство превратилось в процесс. Каждая новая генерация художников стала мыслить себя в контексте опыта предшественников: опровергать их либо наоборот – следовать их «традиции». Искусство оказалось заперто между «старым» и «новым», между фантомами прошлого и будущего (на самом деле прошлого и будущего нет – есть только то, что мы об этом воображаем). Искусство попалось на приманку прогресса: у него появилась цель («совершенство», например), но ведь именно цель задаёт процессу предел… И вот недавно этот предел был достигнут. К середине прошлого века в искусстве Нового времени оформилась ситуация «трансавангарда»: когда ничего «нового» в области формы придумать больше невозможно, остается лишь возможность а) цитирования и б) интерпретации. Впоследствии искусство интерпретации стало называться «постмодернизм», а искусство цитирования – «салон».
   Баскья – это «салон». Кабаков – «постмодернизм», поскольку он много и охотно говорил по поводу своих «жестов» (даже пресловутый пожарный щит был украшен отпечатанными на машинке, поясняющими смысл «жеста» буковками). Волнует, однако, другое. Вот сняли мы со стены прекрасный пожарный щит. Вот перенесли его в музей, оторвав от корней, изменив его «контекст». Разве не погубили мы тем самым его? Разве не изменили «объект», сделав его «украденным»?
   Как можно говорить о том, о чем следует молчать? Ответ: либо никак, либо – врать. Покамест все врут. Врёт брадатый писатель, когда пишет: «Я шла по улице, в бока впился корсет». Врёт бритый политик, когда говорит: «Мы, патриоты России, ожидаем увеличения ВВП минимум в два раза». Врёт обыватель, включающий телевизор со словами: «Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там в мире происходит…» Если бы его интересовало то, что происходит в мире, он бы смотрел не телевизор, а в окно. Там стоит забор и молчит.
 
   Недавно в сетевом журнале «Топос» был опубликован «Дневник Мини Саксина» – тетрадочка, исписанная мальчиком, жившим приблизительно в конце тридцатых годов прошлого двадцатого века в г. Ростове Ярославской области, и обнаруженная где-то на чердаке публикатором Владимиром Глуховым. Забавно было наблюдать реакцию господ критиков. Сергей Костырко осторожно усмотрел в «Дневнике…» подделку: «Это и не реальный дневник, и не художественное произведение в виде дневника. Это художественный проект».
   Далее «художественный проект» (чей?.. Мини Саксина?.. публикатора?.. или интерпретатора Костырко?) подвергается критическому разбору: «Каких-либо более или менее внятно прописанных картин или образов (в том числе и образа самого автора дневника) здесь нет. Сюжета – тоже. Мы имеем дело с бесконечной вариацией одного и того же мотива… Перед нами как бы осколок зеркала, отражающий суженный сегментик специфического бытия, – некая вполне обессмысленная ритуализированная форма „дневникового письма“, письма самого по себе».
   Очень смешно. Напоминает об утверждении то ли Жолковского, то ли Щеглова, что им всё равно, что анализировать – стихотворение Пушкина или обёртку печенья «Красный Октябрь» (впрочем, обёртку всё-таки предпочтительней, её структура выражена определённей). Критик, запрограммированный на произнесение ритуальных формул типа «ритуализированная форма письма», не увидел в «бессюжетном проекте» с «не прописанными картинами и образами» ничего из того, что на долгие месяцы сделало «Дневник Мини Саксина» главным читательским событием в весьма обильно оснащённом самыми разнообразными текстами ежедневном журнале. Критику привычнее «обёртка печенья», изготовленная выпускником Литинститута или каким-нибудь другим «внутрикультурным сочинителем» – структура обнажена, правила известны, что думать и говорить, знаешь заранее…
   Однако задумаемся, чем в действительности обусловлен беспримерный успех этих бесхитростных (и действительно ведь вполне монотонных – по меркам художественного произведения) дневников? И почему единственным сопоставимым по популярности с Миней Саксиным автором «Топоса» является «наивный» тюменский поэт Владимир Важенин? Не есть ли это примерно то, о чём писал Розанов, когда «бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта»? То есть – качествами культурной аутентичности?
   Пожалуй, здесь есть что-то ещё… Наверное, срабатывает эффект «подглядывания» (тот самый, почтмейстер-шпекинский), когда радует не столько содержание текста, сколько уверенность в его невыдуманности, взаправдашности, сделанности «для себя», а не «на продажу». Почему это привлекает? Не потому ли, что мы устали от лжи «настоящего искусства» – от его самодостаточности и самодовольства?
   Много ли, положа руку на сердце, мы знаем таких примеров, когда литературное произведение (будущее литературное произведение, готовящееся стать таковым) пишется «не для публикации»? Нет, не «в стол», а именно «для себя», когда читатель (даже внутренний, воображаемый читатель) не имеет значения? Ни одного. Такое в принципе невозможно. Такое бывает только «нечаянно», если, например, писатель думает, что пишет дневниковую запись, а потом оказывается, что этой дневниковой записи не стоят все его написанные «по правилам» повести и романы.
   Тот же Розанов писал: «У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и в сущности вовсе не для опубликования. Литература родилась „про себя“ (молча) и для себя; и уже потом стала печататься». И поскольку это дурной тон – заканчивать статью украденным объектом, цитатой, я заканчиваю её своими словами.

Орфей в саду с огурцом

   Маша из Австралии рассказывала об опыте общения с наркотиком, название которого я забыл сразу, как она его выговорила, хотя там и было три буквы всего. Говорит, это было как смерть, и чтобы теперь дальше жить, надо вспомнить, что делало тело во время её, Машиного, отсутствия. Свидетели говорят, что кричало.
   Мы знаем себя со слов свидетелей, даже наши воспоминания о себе – рассказы со стороны. Потому и страшно умирать, что там свидетелей защиты не будет, рассказывать о тебе будет некому, и сам не наплетёшь о себе, раз умер. ВОТ ТУТ-ТО ОНО ВСЁ И ВСКРОЕТСЯ…
 
   Что находится за поворотом реки?
   Проект такой компьютерной игры описал, кажется, Станислав Лем. Перед вами репродукция известной картины, скажем, «Сельский праздник» Брейгеля. Вы входите в пространство изображённой на картине улицы, и проекция изменяется. Можно повернуть за угол и войти в дом (допустим, это гостиница), подняться по скрипучей деревянной лестнице, заглянуть в комнату и взять со стола телефонный справочник. Открыв, обнаружить между страниц засушенного таракана. Если программисты потратят на эту игру достаточно личной жизни, можно дойти до гор, синеющих на горизонте, и свалиться в криво уползающую вниз по склонам траву.
   В эту игру мне довелось сыграть наяву однажды. Я тогда служил в армии, которая находилась километрах в десяти от города Ржева, в поле. Неподалеку от армии находился Центр – такая яма в земле, утыканная антеннами. Территории как самой армии, так и её Центра были ограждены колючей проволокой, так что окружающие виды превращались в ландскейпы, в неизменные пейзажи, вроде фотообоев. Однажды вечером, когда хорошие солдаты легли спать, но было ещё светло, я пролез сквозь колючую проволоку и пошёл прямо туда. Это было незабываемым впечатлением, хотя ничего особенного прямо там не оказалось.
   С точки зрения обитателей замкнутых сакральных пространств священным является как раз то, что снаружи. На этом эффекте основано такое человеческое изобретение, как тюрьма. Христианские миссионеры в Австралии жаловались, что аборигены не понимают времени. Для них оно не связано с ожиданием, ровно как и ожидание – с «тратой». Когда два аборигена назначают друг другу встречу, называется только место, время не имеет значения. Тот, кто приходит первым, ждёт. Во время ожидания он делает всё то же, что делал бы в любом другом месте: ищет воду, охотится, ест, пьёт, спит. Когда я рассказал об этом поразительном факте Владимиру Нескажу, тот сказал: «Что ж, мне это подходит. Кроме первых двух пунктов».
   Друг моего друга Саши Щипина служит в Джибути консулом. Говорит, что для африканца опоздать на два часа – все равно для европейца на две минуты. В то же время нигерийский классик Амос Тутуола, которого я безуспешно пытаюсь прочитать последние полтора месяца, потому что читать Тутуолу модно, любит фразы вроде «я вышел из леса в 6-04 утра». То ли это комплекс неполноценности, то ли сарказм: ведь литература – белое занятие, абсурдное и смешное.
   Оно похоже на реку. Папа говорит, моим любимым занятием в возрасте трёх-четырёх лет было бросать в речку камешки. Брать намытые рекой камешки, возвращать их реке, бесследно изменяя ландшафт: течение немедленно уничтожает круги, кажущиеся главным смыслом этого дела, а камешков на берегу всё равно не убывает, как и не трогал.
   Эмалированный таз, жестяное ведро, река распространяет сырость, ночь пахнет рекой. Тина, белёсые корни осота, кружева лягушачьей икры, впрочем, «кружева» это уже слишком. Ночь пахнет деревней, деревня пахнет рекой, река мучительно ускользает за поворот, за утыканные соловьями кусты черёмухи, сирени и бузины. Я бегу по кочкам с большим сачком, летучие мыши и сонные, невыспавшиеся караси попадают в него. Я бегу с сачком за рекой, она, как змея, проворно перебирая ребрами, ускользает за поворот. Остатки плещутся под краном в тазу. Пасмурный день, балансируя на грани дождя, пахнет навозом и речным илом. Ил и навоз – одно и то же: в Древнем Египте илом удобряли поля. Я так думаю, что ил – это рыбье дерьмо.
   А то погрузить руки в прохладный песок, поднести песок к рукам и ногам, окунуться во влажную россыпь песка, умыться влажным силиконовым ароматом. Накануне, натирая ножницами мозоли (кольца покрыты облупленной зеленой эмалью) вырезать из картона миллион картонных солдатиков, раскрасить цветными карандашами, чтобы потом расставлять в песочной или песчаной крепости и «бомбить».
   Но не это воспоминание радует душу, не материальные факты культуры, а – весна. Да, дорогие друзья, весна струит в окно солнечные флюиды. Цветение дерев, прополка, обработка бордоской жидкостью. По вечерам жгут листья – это невыносимо. Весь огромный мир детства, с его запахами и тенистыми закоулками, с чердаком, кучей сараев, зарослями хрена и другими волнующими раздольями превратился в маленькую болезненную точку где-то чуть повыше брюха, пониже спины. Она надёжно спрятана там внутри, и бывает трудно её извлечь, чтобы утвердить перед мысленным взором.
   Флюиды спешат на помощь, быстро шарят по утерянному хозяйству. Монументальные бочки с пшеницей пахнут мышами. Цементный пол покрыт благородной пылью. Много пыли, она хранит запахи, а запахи – это консервы времени. Я когда-то читал, что пристальное внимание к запахам – признак шизофрении. А шизофрения – это сосредоточенность на себе.
   Поскольку трудно сказать, что такое «сам» (течёшь и меняешься), для сосредоточенности необходим идеальный образ, а идеальный образ нуждается в локализации. Ничто не бывает локализовано так надёжно, как прошлое, – вот на нём мы и сосредоточились. А зачем? Трудно сказать. Во всяком случае, каждый человек, фотографирующийся «на память», создаёт идеальный образ, принимая горделивую осанку и скрещивая руки на груди так, чтобы было видно наручные часы французской фирмы Certus.
   Мои доски веранды и вставленный между ними нож. Мои деревья, многие из которых давно пеньки. Моё бессилие описать принадлежащими всем словами, что такое эти пеньки, и мое желание рухнуть с головой на диван. Мои доски, моё кино. Лето и зима поменялись местами.
   Долго смотрел слайды (так смотрели, наверное, в семнадцатом веке: на просвет, мучительно щуря один глаз и до одури тараща другой). Там полыхает лето, земля фиолетовая от солнца, листва тяжелая, набрякшая хлорофиллом, даже одежда на людях каких-то преувеличенно сочных цветов, будто мокрая, пропитанная водой. Впрочем, на людей-то я смотрел меньше всего. Этика, «область Другого» отталкивает. Кто-то из этих людей умер, думать об этом не очень приятно. Поэтому на слайдах (а когда это бывают фотографии, то и на фотографиях) я стараюсь рассматривать неодушевленные предметы. Трещина на оконной раме или изгиб поленницы дров тоже дают пищу уму. А людей – лучше когда вообще нет.
   Установить связь между тем, что было на самом деле, и тем, что как будто есть, очень трудно. Приведем научный пример. Слайд с огурцом, на котором запечатлён кусок покрытого белой льняной скатертью стола с парадно расставленной на нем посудой. Типа люди собрались поесть (Первое мая у них или, может, Седьмое ноября), рады, захотели остановить мгновенье. Всего богатства – четыре тарелки, несколько простых стеклянных фужеров, рюмки, вилки. А посередине – блюдо с маринованными помидорами и огурцами. Один огурец, попавший на передний план, сияет и лоснится пупырышками.
   Кто съел его через пятнадцать-двадцать минут после фотосеанса? Как тебе живется в вечности, мой скоротечный друг? Вот сахарница – она все так же жива: с отбитой ручкой пылится на антресолях. Вот скатерть, с жёлтыми пятнами засунута ветшать в нижний ящик, а вот из этой рюмки я до сих пор пью валокордин. Это логично. А огурец – нет.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента