– Много довольны вашей милостью, – отвечал смущенный Чурис. – Коли на двор леску ублаготворите, так мы и так поправимся. – Чтó мир? Дело известное…
   – Нет, ты приходи.
   – Слушаю. Я приду. Отчего не прийти? Только уж я у мира просить не стану.

IV.

   Молодому помещику видно хотелось еще спросить что-то у хозяев; он не вставал с лавки и нерешительно поглядывал то на Чуриса, то в пустую, не топленную печь.
   – Что, вы уж обедали? – наконец спросил он.
   Под усами Чуриса обозначилась насмешливая улыбка, как будто ему смешно было, что барин делает такие глупые вопросы; он ничего не ответил.
   – Какой обед, кормилец? – тяжело вздыхая, проговорила баба: – хлебушка поснедали – вот и обед наш. За сныткой нынче ходить нèколи было, так и щец сварить нè из чего, а чтò квасу было, так ребятам дала.
   – Нынче пост голодный, ваше сиятельство, – вмешался Чурис, поясняя слова бабы: – хлеб да лук – вот и пища наша мужицкая. Еще слава-ти Господи, хлебушка-то у меня, по милости вашей, по сю пору хватило, а то сплошь у наших мужиков и хлеба-то нет. Луку ныне везде незарод. У Михайла-огородника анадысь посылали, за пучек по грошу берут, а покупать нашему брату нèоткуда. С Пасхи почитай-что и в церкву Божью не ходим, и свечку Миколе купить не́ на что.
   Нехлюдов уж давно знал не по слухам, не на веру к словам других, а на деле всю ту крайнюю степень бедности, в которой находились его крестьяне; но вся действительность эта была так несообразна со всем воспитанием его, складом ума и образом жизни, что он против воли забывал истину, и всякий раз, когда ему, как теперь, живо, осязательно напоминали ее, у него на сердце становилось невыносимо тяжело и грустно, как будто воспоминание о каком-то свершенном, неискупленном преступлении мучило его.
   – Отчего вы так бедны? – сказал он, невольно высказывая свою мысль.
   – Да каким же нам и быть, батюшка, ваше сиятельство, как не бедным? Земля наша какая – вы сами изволите знать: глина, бугры, да и то, видно, прогневили мы Бога, вот уж с холеры почитай хлеба не родит. Лугов и угодьев опять меньше стало: которые позаказали в экономию, которые тоже в барские поля попридрали. Дело мое одинокое, старое… где и рад бы похлопотал – сил моих нету. Старуха моя больная, чтò ни год, то девчонок рожает: ведь всех кормить надо. Вот один маюсь, а семь душ дома. Грешен Господу Богу, часто думаю себе: хоть бы прибрал которых Бог поскорее: и мне бы легче было, да и им-то лучше, чем здесь горе мыкать…
   – О-ох! – громко вздохнула баба, как бы в подтверждение слов мужа.
   – Вот моя подмога вся тут, – продолжал Чурис, указывая на белоголового, шаршавого мальчика лет семи, с огромным животом, который в это время, робко, тихо скрипнув дверью, вошел в избу и, уставив исподлобья удивленные глаза на барина, обеими ручонками держался за рубаху Чуриса. – Вот и подсобка моя вся тут, – продолжал звучным голосом Чурис, проводя своей шаршавой рукой по белым волосам ребенка: – когда его дождешься? а мне уж работа не в мочь. Старость бы еще ничего, да грыжа меня одолела. В ненастье хоть криком кричи, а ведь уж мне давно с тягла, в старики пора. Вон Ермилов, Демкин, Зябрев – все моложе меня, а уж давно земли посложили. Ну, мне сложить не на кого – вот беда моя. Кормиться надо: вот и бьюсь, ваше сиятельство.
   – Я бы рад тебя облегчить, точно. Как же быть? – сказал молодой барин, с участием глядя на крестьянина.
   – Да как облегчить? Известное дело, коли землей владать, то и барщину править надо – уж порядки известные. Как-нибудь малого дождусь. Только будет милость ваша на счет училища его увольте; а то намедни земский приходил, тоже говорит, и его ваше сиятельство требует в училищу. Уж его-то увольте: ведь какой у него разум, ваше сиятельство? Он еще млад, ничего не смыслит.
   – Нет, уж это, брат, как хочешь, – сказал барин: – мальчик твой уж может понимать, ему учиться пора. Ведь я для твоего же добра говорю. Ты сам посуди, как он у тебя подростет, хозяином станет, да будет грамоте знать и читать будет уметь, и в церкви читать – ведь всё у тебя дома с Божьей помощью лучше пойдет, – говорил Нехлюдов, стараясь выражаться как можно понятнее и вместе с тем почему-то краснея и заминаясь.
   – Неспорно, ваше сиятельство: – вы нам худа не желаете, да дома-то побыть нèкому: мы с бабой на барщине – ну а он, хоть и маленек, а всё подсобляет, и скотину загнать и лошадей напоить. Какой ни есть, а всё мужик, – и Чурисенок с улыбкой взял своими толстыми пальцами за нос мальчика и высморкал его.
   – Всё-таки ты присылай его, когда сам дома, и когда ему время – слышишь? непременно.
   Чурисенок тяжело вздохнул и ничего не ответил.

V.

   – Да я еще хотел сказать тебе, – сказал Нехлюдов: – отчего у тебя навоз не вывезен?
   – Какой у меня навоз, батюшка, ваше сиятельство! И возить-то нèчего. Скотина моя какая? кобылёнка одна да жеребенок, а телушку осенью из телят дворнику отдал – вот и скотина моя вся.
   – Так кàк же у тебя скотины мало, а ты еще тёлку из телят отдал? – с удивлением спросил барии.
   – А чем кормить станешь?
   – Разве у тебя соломы-то не достанет, чтоб корову прокормить? У других достает же.
   – У других земли навозные, а моя земля глина одна, ничего не сделаешь.
   – Так вот и навозь ее, чтоб не было глины; а земля хлеб родит, и будет чем скотину кормить.
   – Да и скотины-то нету, так какой навоз будет?
   «Это странный cercle vicieux»,2 подумал Нехлюдов, но решительно не мог придумать, чтò посоветовать мужику.
   – Опять и то сказать, ваше сиятельство, не навоз хлеб родит, а всё Бог, – продолжал Чурис. – Вот у меня летось на пресном осьминнике шесть копён стало, а с навозкой и крестца не собрали. Никто как Бог! – прибавил он со вздохом. – Да и скотина ко двору нейдет к нашему. Вот шестой год не живет. Летось, одна тёлка издохла, другую продал: кормиться нèчем было; а в запрошлый год важная корова пала: пригнали из стада, ничего не было, вдруг зашаталась, зашаталась, и пар вон. Всё мое несчастье!
   – Ну, братец, чтоб ты не говорил, что у тебя скотины нет оттого, что корму нет, а корму нет оттого, что скотины нет, вот тебе на корову, – сказал Нехлюдов, краснея и доставая из кармана шаровар скомканную пачку ассигнаций и разбирая ее: – купи себе на мое счастье корову, а корм бери с гумна – я прикажу. Смотри же, чтоб к будущему воскресенью у тебя была корова: я зайду.
   Чурис так долго, с улыбкой переминаясь, не подвигал руку за деньгами, что Нехлюдов положил их на конец стола и покраснел еще больше.
   – Много довольны вашей милостью, – сказал Чурис с своей обыкновенной, немного насмешливой улыбкой.
   Старуха несколько раз тяжело вздохнула под полатями и как будто читала молитву.
   Молодому барину стало неловко: он торопливо встал с лавки, вышел в сени и позвал за собой Чуриса. Вид человека, которому он сделал добро, был так приятен, что ему не хотелось скоро расстаться с ним.
   – Я рад тебе помогать, – сказал он, останавливаясь у колодца: – тебе помогать можно, потому что, я знаю, ты не ленишься. Будешь трудиться – и я буду помогать: с Божиею помощью и поправишься.
   – Уж не то, что поправиться, а только бы не совсем разориться, ваше сиятельство, – сказал Чурис, принимая вдруг серьёзное, даже строгое выражение лица, как будто весьма недовольный предположением барина, что он может поправиться. – Жили при бачке с братьями, ни в чем нужды не видали; а вот как помёр он, да как разошлись, так всё хуже да хуже пошло. Всё одиночество!
   – Зачем же вы разошлись?
   – Всё из-за баб вышло, ваше сиятельство. Тогда уже дедушки вашего не было, а то при нем бы не посмели: тогда настоящие порядки были. Он так же, как и вы, до всего сам доходил – и думать бы не смели расходиться. Не любил покойник мужикам повадку давать; а нами после вашего дедушки заведывал Андрей Ильич – не тем будь помянут – человек был пьяный, необстоятельный. Пришли к нему проситься раз, другой – нет, мол, житья от баб, позволь разойтись; ну, подрал, подрал, а наконец, тому делу вышло, всё-таки поставили бабы на своем, врозь стали жить; а уж одинокий мужик известно какой! Ну да и порядков-то никаких не было: орудовал нами Андрей Ильич, как хотел. «Чтоб было у тебя всё», а из чего мужику взять, того не спрашивал. Тут подушные прибавили, столовый запас тоже сбирать больше стали, а земель меньше стало, и хлеб рожать перестал. Ну, а как межовка пришла, да как он у нас наши навозные земли в господский клин отрезал, злодей, и порешил нас совсем, хоть помирай! Батюшка ваш – царство небесное – барин добрый был, да мы его и не видали почитай: всё в Москве жил; ну, известно, и подводы туда чаще гонять стали. Другой раз распутица, кормов нет, а вези. Нельзя ж и барину без того. Мы этим обижаться не смеем; да порядков не было. Как теперь ваша милость до своего лица всякого мужичка допускаете, так и мы другие стали, и приказчик-то другой человек стал. Мы теперь знаем хоша, что у нас барин есть. И уж и сказать нельзя, кàк мужички твоей милости благодарны. А то в опеку настоящего барина не было; всякий барин был: и опекун барин, и Ильич барин, и жена его барыня, и писарь из стану тот же барин. Тут-то много – ух! много горя приняли мужички!
   Опять Нехлюдов испытал чувство, похожее на стыд или угрызение совести. Он приподнял шляпу и пошел дальше.

VI.

   «Юхванка-Мудреный хочет лошадь продать» прочел Нехлюдов в записной книжечке и перешел чрез улицу, ко двору Юхванки-Мудреного. Юхванкина изба была тщательно покрыта соломой с барского гумна и срублена из свежего светлосерого осинового леса (тоже из барского заказа), с двумя выкрашенными красными ставнями у окон и крылечком с навесом и с затейливыми, вырезанными из тесин перильцами. Сенцы и холодная изба были тоже исправные; но общий вид довольства и достатка, который имела эта связь, нарушался несколько пригороженной к воротищам клетью с недоплетенным забором и раскрытым навесом, видневшимся из-за нее. В то самое время, как Нехлюдов подходил с одной стороны к крыльцу, с другой подходили две крестьянские женщины с полным ушатом. Одна из них была жена, другая мать Юхванки-Мудреного. Первая была плотная, румяная баба, с необыкновенно-развитой грудью и широкими, мясистыми скулами. На ней была чистая, шитая на рукавах и воротнике рубаха, такая же занавеска, новая понёва, коты, бусы и вышитая красной бумагой и блестками, четвероугольная, щегольская кичка.
   Конец водоноса не покачивался, а плотно лежал на ее широком и твердом плече. Легкое напряжение, заметное в красном лице ее, в изгибе спины и мерном движении рук и ног, выказывали в ней необыкновенное здоровье и мужскую силу. Юхванкина мать, несшая другой конец водоноса, была, напротив, одна из тех старух, которые кажутся дошедшими до последнего предела старости и разрушения в живом человеке. Костлявый остов ее, на котором надета была черная, изорванная рубаха и бесцветная панёва, был согнут, так что водонос лежал больше на спине, чем на плече ее. Обе руки ее, с искривленными пальцами, которыми она, как будто ухватившись, держалась за водонос, были какого-то темнобурого цвета и, казалось, не могли уж разгибаться; понурая голова, обвязанная каким-то тряпьем, носила на себе самые уродливые следы нищеты и глубокой старости. Из-под узкого лба, изрытого по всем направлениям глубокими морщинами, тускло смотрели в землю два красные глаза, лишенные ресниц. Один желтый зуб выказывался из-под верхней впалой губы и, беспрестанно шевелясь, сходился иногда с острым подбородком. Морщины на нижней части лица и горла похожи были на какие-то мешки, качавшиеся при каждом движении. Она тяжело и хрипло дышала; но босые, искривленные ноги, хотя, казалось, чрез силу волочась по земле, мерно двигались одна за другою.

VII.

   Почти столкнувшись с барином, молодая баба, бойко составила ушат, потупилась, поклонилась, потом блестящими глазами исподлобья взглянула на барина и, стараясь рукавом вышитой рубашки скрыть легкую улыбку, постукивая котамиf взбежала на сходцы.
   – Ты, матушка, водонос-то тётке Настасье отнеси, – сказала она, останавливаясь в двери и обращаясь к старухе.
   Скромный молодой помещик строго, но внимательно посмотрел на румяную бабу, нахмурился и обратился к старухе, которая, выпростав корявыми пальцами водонос, взвалила его на плечи и покорно направилась-было к соседней избе.
   – Дома сын твой? – спросил барин.
   Старуха, согнув еще более свой согнутый стан, поклонилась и хотела сказать что-то, но, приложив руки ко рту, так закашлялась, что Нехлюдов, не дождавшись, вошел в избу. Юхванка, сидевший в красном углу на лавке, увидев барина, бросился к печи, как будто хотел спрятаться от него, поспешно сунул на полати какую-то вещь и, подергивая ртом и глазами, прижался около стены, как будто давая дорогу барину. Юхванка был русый парень, лет тридцати, худощавый, стройный, с молодой, остренькой бородкой, довольно красивый, еслиб не бегающие карие глазки, неприятно выглядывавшие из-под сморщенных бровей, и не недостаток двух передних зубов, который тотчас бросался в глаза, потому что губы его были коротки и беспрестанно шевелились. На нем была праздничная рубаха с ярко-красными ластовиками, полосатые, набойчатые портки и тяжелые сапоги с сморщенными голенищами. Внутренность избы Юхванки не была так тесна и мрачна, как внутренность избы Чуриса, хотя в ней так же было душно, пахло дымом и тулупом, и так же беспорядочно было раскинуто мужицкое платье и утварь. Две вещи здесь как-то странно останавливали внимание: небольшой погнутый самовар, стоявший на полке, и черная рамка с остатком грязного стекла и портретом какого-то генерала в красном мундире, висевшая около икон. Нехлюдов, недружелюбно посмотрев на самовар, на портрет генерала и на полати, на которых торчал из-под какой-то ветошки конец трубки в медной оправе, обратился к мужику.
   – Здравствуй, Епифан, – сказал он, глядя ему в глаза.
   Епифан поклонился, пробормотал: «здравия желаем, васясо», особенно-нежно выговаривая последнее слово, и глаза его мгновенно обежали всю фигуру барина, избу, пол и потолок, не останавливаясь ни на чем; потом он торопливо подошел к полатям, стащил оттуда зипун и стал надевать его.
   – Зачем ты одеваешься? – сказал Нехлюдов, садясь на лавку и видимо стараясь как можно строже смотреть на Епифана.
   – Как же, помилуйте, васясо, разве можно? Мы, кажется, можем понимать…
   – Я зашел к тебе узнать, зачем тебе нужно продать лошадь, и много ли у тебя лошадей, и какую ты лошадь продать хочешь? – сухо сказал барин, видимо повторяя приготовленные вопросы.
   – Мы много довольны вашему сясу, что не побрезгали зайти ко мне, к мужику, – отвечал Юхванка, бросая быстрые взгляды на портрет генерала, на печку, на сапоги барина и на все предметы, исключая лица Нехлюдова: – мы всегда за вашего сяса Богу молим…
   – Зачем тебе лошадь продать? – повторил Нехлюдов, возвышая голос и прокашливаясь.
   Юхванка вздохнул, встряхнул волосами (взгляд его опять обежал избу) и, заметив кошку, которая спокойно мурлыкала, лежа на лавке, крикнул на нее «брысь, подлая» и торопливо оборотился к барину. – Лошадь, которая, васясо, негодная… Коли бы животина добрая была, я бы продавать не стал, васясо…
   – А сколько у тебя всех лошадей?
   – Три лошади, васясо.
   – А жеребят нет?
   – Как можно-с, васясо! И жеребенок есть.

VIII.

   – Пойдем, покажи мне своих лошадей; они у тебя на дворе?
   – Так точно-c, васясо; кàк мне приказано, так и сделано, васясо. Разве мы можем ослушаться вашего сяса? Мне приказал Яков Ильич, чтоб, мол, лошадей завтра в поле не пущать: князь смотреть будут, мы и не пущали. Уж мы не смеем ослушаться вашего сяса.
   Покуда Нехлюдов выходил в двери, Юхванка достал трубку с полатей и закинул ее за печку; губы его всё так же беспокойно передергивались и в то время, как барин не смотрел на него.
   Худая сивая кобылёнка перебирала под навесом прелую солому; двухмесячный длинноногий жеребенок какого-то неопределенного цвета, с голубоватыми ногами и мордой, не отходил от ее тощего засоренного репьями хвоста. Посередине двора, зажмурившись и задумчиво опустив голову, стоял утробистый гнедой меренок, с виду хорошая мужицкая лошадка.
   – Так тут все твои лошади?
   – Никак нет-с, васясо; вот еще кобылка, да вот жеребеночек, – отвечал Юхванка, указывая на лошадей, которых барин не мог не видеть.
   – Я вижу. Так какую же ты хочешь продать?
   – А вот евту-с, васясо, – отвечал он, махая полой зипуна на задремавшего меренка и беспрестанно мигая и передергивая губами. Меренок открыл глаза и лениво повернулся к нему хвостом.
   – Он не старый на вид и собой лошадка плотная, – сказал Нехлюдов. – Поймай-ка его да покажи мне зубы. Я узнаю, стара ли она.
   – Никак неможно поймать-с одному, васясо. Вся скотина гроша не стоит, а норовистая – и зубом и передом, васясо, – отвечал Юхванка, улыбаясь очень весело и пуская глаза в разные стороны.
   – Что за вздор! Поймай, тебе говорят.
   Юхванка долго улыбался, переминался, и только тогда, когда Нехлюдов сердито крикнул: «Ну! что ж ты?» бросился под навес, принес оброт и стал гоняться за лошадью, пугая ее и подходя сзади, а не спереди.
   Молодому барину видимо надоело смотреть на это, да и хотелось, может-быть, показать свою ловкость. – Дай сюда оброт! – сказал он.
   – Помилуйте! как можно васясу? не извольте…
   Но Нехлюдов прямо с головы подошел к лошади и, вдруг ухватив ее за уши, пригнул к земле с такой силой, что меренок, который, как оказывалось, была очень смирная мужицкая лошадка, зашатался и захрипел, стараясь вырваться. Когда Нехлюдов заметил, что совершенно напрасно было употреблять такие усилия, и взглянул на Юхванку, который не переставал улыбаться, ему пришла в голову самая обидная в его лета мысль, что Юхванка смеется над ним и мысленно считает его ребенком. Он покраснел, выпустил уши лошади и, без помощи оброта открыв ей рот, посмотрел в зубы: клыки были целы, чашки полные, чтò всё уже успел выучить молодой хозяин: стало-быть, лошадь молодая.
   Юхванка в это время отошел к навесу и, заметив, что борона лежала не на месте, поднял ее и, прислонив к плетню, поставил стоймя.
   – Поди сюда! – крикнул барин с детски-раздосадованным выражением в лице и чуть не с слезами досады и злобы в голосе. – Чтò, эта лошадь старая?
   – Помилуйте, васясо, очень стара, годов двадцать будет… которая лошадь…
   – Молчать! Ты лгун и негодяй, потому что честный мужик не станет лгать: ему нèзачем! – сказал Нехлюдов, задыхаясь от гневных слез, которые подступали ему к горлу. Он замолчал, чтоб не осрамиться, расплакавшись при мужике. Юхванка тоже молчал и с видом человека, который сейчас заплачет, посапывал носом и слегка подергивал головой. – Ну, на чем же ты выедешь пахать, когда продашь эту лошадь? – продолжал Нехлюдов, успокоившись достаточно, чтоб говорить обыкновенным голосом: – тебя нарочно посылают на пешие работы, чтоб ты поправлялся лошадьми к пахоте, а ты последнюю хочешь продать? а главное, зачем ты лжешь?
   Как только барин успокоился, и Юхванка успокоился. Он стоял прямо и, всё так же передергивая губами, перебегал глазами от одного предмета к другому.
   – Мы вашему сясу, – отвечал он: – не хуже других на работу выедем.
   – Да на чем же ты выедешь?
   – Уж будьте покойны, вашего сяса работу справим, – отвечал он, нукая на мерина и отгоняя его. – Коли бы не нужны деньги, то стал бы, разве, продавать?
   – Зачем же тебе нужны деньги?
   – Хлеба нету-ти ничего, васясо, да и долги отдать мужичкам надо-ти, васясо.
   – Кàк хлеба нету? Отчего же у других, у семейных еще есть, а у тебя, бессемейного, нету? Куда ж он девался?
   – Ели, вашего сияса, а теперь ни крохи нет. Лошадь я к осени куплю, васясо.
   – Лошади продавать и думать не смей!
   – Что ж, васясо, коли так, то какая же наша жизнь будет? и хлеба нету, и продать ничего не смей, – отвечал он совсем на сторону, передергивая губы и кидая вдруг дерзкий взгляд прямо на лицо барина: – значит, с голоду помирать надо.
   – Смотри, брат! – закричал Нехлюдов, бледнея и испытывая злобное чувство личности против мужика: – таких мужиков, как ты, я держать не стану. Тебе дурно будет.
   – На то воля вашего сясо, – отвечал он, закрывая глаза с притворно-покорным выраженьем: – коли я вам не заслужил. А, кажется, за мной никакого пороку незамечено. Известно, уж коли я вашему сиясу не полюбился, то всё в воле вашей состоит; только не знаю, за чтò я страдать должен.
   – А вот за чтò: за то, что у тебя двор раскрыт, навоз не запахан, плетни поломаны, а ты сидишь дома да трубку куришь, а не работаешь; за то, что ты своей матери, которая тебе всё хозяйство отдала, куска хлеба не даешь, позволяешь ее своей жене бить и доводишь до того, что она ко мне жаловаться приходила.
   – Помилуйте, ваше сиясо, я и не знаю, какие эти трубки бывают, – смущенно отвечал Юхванка, которого, видно, преимущественно оскорбило обвинение в курении трубки. – Про человека всё сказать можно.
   – Вот ты опять лжешь! Я сам видел…
   – Как я смею лгать вашему сиясу!
   Нехлюдов замолчал и, кусая губу, стал ходить взад и вперед по двору. Юхванка, стоя на одном месте, не поднимая глаз, следил за ногами барина.
   – Послушай, Епифан, – сказал Нехлюдов детски-кротким голосом, останавливаясь перед мужиком и стараясь скрыть свое волнение: – этак жить нельзя, и ты себя погубишь. Подумай хорошенько. Если ты мужиком хорошим хочешь быть, так ты свою жизнь перемени, оставь свои привычки дурные, не лги, не пьянствуй, уважай свою мать. Ведь я про тебя всё знаю. Занимайся хозяйством, а не тем, чтоб казенный лес воровать да в кабак ходить. Подумай, чтò тут хорошего! Коли тебе в чем-нибудь нужда, то приди ко мне, попроси прямо, чтò нужно и эачем, и не лги, а всю правду скажи, и тогда я тебе не откажу ни в чем, чтò только могу сделать.
   – Помилуйте, васясо, мы, кажется, можем понимать вашего сяса! – отвечал Юхванка, улыбаясь, как будто вполне понимая всю прелесть шутки барина.
   Эта улыбка и ответ совершенно разочаровали Нехлюдова в надежде тронуть мужика и увещаниями обратить на путь истинный. Притом ему всё казалось, что неприлично ему, имеющему власть, усовещивать своего мужика, и что всё, чтò он говорит, совсем не то, чтò следует говорить. Он грустно опустил голову и вышел в сени. На пороге сидела старуха и громко стонала, как казалось, в знак сочувствия словам барина, которые она слышала.
   – Вот вам на хлеб, – сказал ей на ухо Нехлюдов, кладя в руку ассигнацию: – только сама покупай, а не давай Юхванке, а то он пропьет.
   Старуха костлявой рукой ухватилась за притолку, чтоб встать, и собралась благодарить барина; голова ее закачалась, но Нехлюдов уже был на другом конце улицы, когда она встала.

IX.

   «Давыдка Белый просил хлеба и кольев», значилось в записной книжке после Юхвана.
   Пройдя несколько дворов, Нехлюдов, при повороте в переулок, встретился с своим приказчиком, Яковом Алпатычем, который, издалека увидев барина, снял клеёнчатую фуражку и, достав фуляровый платок, стал обтирать толстое, красное лицо.
   – Надень, Яков! Яков, надень же, я тебе говорю…
   – Где изволили быть, ваше сиятельство? – спросил Яков, защищаясь фуражкою от солнца, но не надевая ее.
   – Был у Мудреного. Скажи, пожалуйста, отчего он такой сделался? – сказал барин, продолжая итти вперед по улице.
   – А чтò, ваше сиятельство? – отозвался управляющий, который в почтительном расстоянии следовал за барином и, надев фуражку, расправлял усы.
   – Как чтò? он совершенный негодяй, лентяй, вор, лгун, мать свою мучит, и как видно, такой закоренелый негодяй, что никогда не исправится.
   – Не знаю, ваше сиятельство, чтò он вам так не показался…
   – И жена его, – перебил барин управляющего: – кажется, прегадкая женщина. Старуха хуже всякой нищей одета, есть нèчего, а она разряженная, и он тоже. Чтò с ним делать – я решительно не знаю.
   Яков заметно смутился, когда Нехлюдов заговорил про жену Юхванки.
   – Чтò ж, коли он так себя попустил, ваше сиятельство, начал он: – то надо меры изыскать. Он точно в бедности, как и все одинокие мужики, но он всё-таки себя сколько-нибудь наблюдает, не так, как другие. Он мужик умный, грамотный и, ничего, честный, кажется, мужик. При сборе подушных он всегда ходит. И старостой при моем уж управлении три года ходил, тоже ничем не замечен. В третьем годе опекуну угодно было его ссадить, так он и на тягле исправен был. Нèшто как в городу̀ на почте живал, то хмелем немного позашибется, так надо меры изыскать. Бывало, зашалит, постращаешь – он опять в свой разум приходит: и ему хорошо, и в семействе лад; а как вам неугодно, значит, эти меры употреблять, то уж я и не знаю, чтò с ним будем делать. Он точно себя очень попустил. В солдаты опять не годится, потому, как изволили заметить, двух зубов нет. Да и не он один, осмелюсь вам доложить, что совершенно страху не имеют…
   – Уж это оставь, Яков, – отвечал Нехлюдов, слегка улыбаясь: – про это мы с тобой говорили и переговорили. Ты знаешь как я об этом думаю, и чтò ты мне ни говори, я всё так же буду думать.
   – Конечно, ваше сиятельство, вам это всё известно, – сказал Яков, пожимая плечами и глядя сзади на барина так, как-будто тò, чтò он видел, не обещало ничего хорошего. – А что насчет старухи вы изволите беспокоиться, то это напрасно, – продолжал он: – оно, конечно, что она сирот воспитала, вскормила и женила Юхвана, и всё такое; но ведь это вообще в крестьянстве, когда мать или отец сыну хозяйство передали, то уж хозяин сын и сноха, а старуха уж должна свой хлеб заработывать по силе по мочи. Они, конечно, тех чувств нежных не имеют, но уж в крестьянстве вообще так ведется. То и осмелюсь вам доложить, что напрасно старуха вас трудила. Она старуха умная и хозяйка; да что ж господина из-за всего беспокоить? Ну, поссорилась с снохой, та, может-быть, ее и толкнула – бабье дело! и помирились бы опять, чем вас беспокоить. Уж вы и так слишком всё изволите к сердцу принимать, – говорил управляющий с некоторой нежностью и снисходительностью глядя на барина, который молча большими шагами шел перед ним вверх по улице.