«Весь Толстой в один клик»
   Организаторы:
   Государственный музей Л.Н. Толстого
   Музей-усадьба «Ясная Поляна»
   Компания ABBYY
 
   Подготовлено на основе электронной копии 4-го тома Полного собрания сочинений Л.Н. Толстого, предоставленной Российской государственной библиотекой
   Электронное издание 90-томного собрания сочинений Л.Н. Толстого доступно на портале www.tolstoy.ru
 
   Предисловие и редакционные пояснения к 4-му тому Полного собрания сочинений Л.Н. Толстого можно прочитать в настоящем издании
 
   Если Вы нашли ошибку, пожалуйста, напишите нам info@tolstoy.ru

readingtolstoy.ru к проекту присоединились более трех тысяч волонтеров, которые с помощью программы ABBYY FineReader распознавали текст и исправляли ошибки. Буквально за десять дней прошел первый этап сверки, еще за два месяца – второй. После третьего этапа корректуры тома и отдельные произведения публикуются в электронном виде на сайте tolstoy.ru.
   В издании сохраняется орфография и пунктуация печатной версии 90-томного собрания сочинений Л.Н. Толстого.
 
   Руководитель проекта «Весь Толстой в один клик»
   Фекла Толстая

 
   Перепечатка разрешается безвозмездно.
   –
   Reproduction libre pour tous les pays.
 
   Л. Н. ТОЛСТОЙ
   март 1856 г.
   Размер подлинника
 

УТРО ПОМЕЩИКА (1852—1856)

   РЕДАКТОРЫ
   В. И. СРЕЗНЕВCКИЙ
   М. А. ЦЯВЛОВСКИЙ
 

I.

   Князю Нехлюдову было девятнадцать лет, когда он из 3-го курса университета приехал на летние ваканции в свою деревню, и один пробыл в ней всё лето. Осенью он неустановившейся ребяческой рукой написал к своей тётке, графине Белорецкой, которая, по его понятиям, была его лучший друг и самая гениальная женщина в мире, следующее переведенное здесь французское письмо:
   «Милая тётушка.
   «Я принял решение, от которого должна зависеть участь всей моей жизни. Я выхожу из университета, чтоб посвятить себя жизни в деревне, потому что чувствую, что рожден для нее. Ради Бога, милая тётушка, не смейтесь надо мной. Вы скажете, что я молод; может-быть, точно я еще ребенок, но это не мешает мне чувствовать мое призвание, желать делать добро и любить его.
   «Как я вам писал уже, я нашел дела в неописанном расстройстве. Желая их привести в порядок и вникнув в них, я открыл, что главное зло заключается в самом жалком, бедственном положении мужиков, и зло такое, которое можно исправить только трудом и терпением. Если б вы только могли видеть двух моих мужиков, Давыда и Ивана, и жизнь, которую они ведут с своими семействами, я уверен, что один вид этих двух несчастных убедил бы вас больше, чем всё то, чтò я могу сказать вам, чтоб объяснить мое намерение. Не моя ли священная и прямая обязанность заботиться о счастии этих семисот человек, за которых я должен буду отвечать Богу? Не грех ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих, из-за планов наслаждения или честолюбия? И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда мне открывается такая благородная, блестящая и ближайшая обязанность? Я чувствую себя способным быть хорошим хозяином; а для того чтоб быть им, как я разумею это слово, не нужно ни кандидатского диплома, ни чинов, которые вы так желаете для меня. Милая тётушка, не делайте за меня честолюбивых планов, привыкните к мысли, что я пошел по совершенно-особенной дороге, но которая хороша и, я чувствую, приведет меня к счастию. Я много и много передумал о своей будущей обязанности, написал себе правила действий, и, если только Бог даст мне жизни и сил, я успею в своем предприятии.
   «Не показывайте письма этого брату Васе: я боюсь его насмешек; он привык первенствовать надо мной, а я привык подчиняться ему. Ваня если и не одобрит мое намерение, то поймет его».
   Графиня отвечала ему следующим письмом, тоже переведенным здесь с французского:
   «Твое письмо, милый Дмитрий, ничего мне не доказало, кроме того, что у тебя прекрасное сердце, в чем я никогда и не сомневалась. Но, милый друг, наши добрые качества больше вредят нам в жизни, чем дурные. Не стану говорить тебе, что ты делаешь глупость, что поведение твое огорчает меня, но постараюсь подействовать на тебя одним убеждением. Будем рассуждать, мой друг. Ты говоришь, что чувствуешь призвание к деревенской жизни, что хочешь сделать счастие своих крестьян и что надеешься быть добрым хозяином. 1) Я должна сказать тебе, что мы чувствуем свое призвание только тогда, когда уж раз ошибемся в нем; 2) что легче сделать собственное счастие, чем счастие других, и 3) что для того, чтоб быть добрым хозяином, нужно быть холодным и строгим человеком, чем ты едва ли когда-нибудь будешь, хотя и стараешься притворяться таким.
   «Ты считаешь свои рассуждения непреложными и даже принимаешь их зa правила в жизни; но в мои лета, мой друг, не верят в рассуждения и в правила, а верят только в опыт; а опыт говорит мне, что твои планы – ребячество. Мне уже под пятьдесят лет, и я много знавала достойных людей, но никогда не слыхивала, чтоб молодой человек с именем и способностями, под предлогом делать добро, зарылся в деревне. Ты всегда хотел казаться оригиналом, а твоя оригинальность не чтò иное, как излишнее самолюбие. И, мой друг! выбирай лучше торные дорожки: они ближе ведут к успеху, а успех, если уж ненужен для тебя как успех, то необходим для того, чтоб иметь возможность делать добро, которое ты любишь.
   «Нищета нескольких крестьян – зло необходимое, или такое зло, которому можно помочь, не забывая всех своих обязанностей к обществу, к своим родным и к самому себе. С твоим умом, с твоим сердцем и любовью к добродетели нет карьеры, в которой бы ты не имел успеха; но выбирай по крайней мере такую, которая бы тебя стоила и сделала бы тебе честь.
   «Я верю в твою искренность, когда ты говоришь, что у тебя нет честолюбия; но ты сам обманываешь себя. Честолюбие – добродетель в твои лета и с твоими средствами; но она делается недостатком и пошлостью, когда человек уже не в состоянии удовлетворить этой страсти. И ты испытаешь это, если не изменишь своему намерению. Прощай, милый Митя. Мне кажется, что я тебя люблю еще больше за твой нелепый, но благородный и великодушный план. Делай, как знаешь, но, признаюсь, не могу согласиться с тобой».
   Молодой человек, получив это письмо, долго думал над ним и, наконец решив, что и гениальная женщина может ошибаться, подал прошение об увольнении из университета и навсегда остался в деревне.

II.

   У молодого помещика, как он писал своей тётке, были составлены правила действий по своему хозяйству, и вся жизнь и занятия его были распределены по часам, дням и месяцам. Воскресенье было назначено для приема просителей, дворовых и мужиков, для обхода хозяйства бедных крестьян и для подания им помощи с согласия мира, который собирался вечером каждое воскресенье и должен был решать, кому и какую помощь нужно было оказывать. В таких занятиях прошло более года, и молодой человек был уже не совсем новичок ни в практическом, ни в теоретическом знании хозяйства.
   Было ясное июньское воскресенье, когда Нехлюдов, напившись кофею и пробежав главу «Maison Rustique»,1 с записной книжкой и пачкой ассигнаций в кармане своего легонького пальто, вышел из большого с колоннадами и террасами деревенского дома, в котором занимал внизу одну маленькую комнатку, и по неочищенным, заросшим дорожкам старого английского сада направился к селу, расположенному по обеим сторонам большой дороги. Нехлюдов был высокий, стройный молодой человек с большими, густыми, вьющимися темнорусыми волосами, с светлым блеском в черных глазах, свежими щеками и румяными губами, над которыми только показывался первый пушок юности. Во всех движеньях его и походке заметны были сила, энергия и добродушное самодовольство молодости. Крестьянский народ пестрыми толпами возвращался из церкви; старики, девки, дети, бабы с грудными младенцами, в праздничных одеждах, расходились по своим избам, низко кланяясь барину и обходя его. Войдя в улицу, Нехлюдов остановился, вынул из кармана записную книжку, и на последней, исписанной детским почерком странице прочел несколько крестьянских имен с отметками. Иван Чурисенок – просил сошек, прочел он и войдя в улицу, подошел к воротам второй избы справа.
   Жилище Чурисенка составляли: полусгнивший, подопрелый с углов сруб, погнувшийся на-бок и вросший в землю так, что над самой навозной завалиной виднелись одно разбитое красное волоковое оконце с полуоторванным ставнем, и другое, волчье, заткнутое хлопком. Рубленые сени, с грязным порогом и низкой дверью, другой маленький срубец, еще древнее и еще ниже сеней, ворота и плетеная клеть лепились около главной избы. Всё это было когда-то покрыто под одну неровную крышу; теперь же только на застрехе густо нависла черная, гниющая солома; наверху же местами видны были решетник и стропила. Перед двором был колодезь с развалившимся срубиком, остатком столба и колеса и с грязной, истоптанной скотиною лужей, в которой полоскались утки. Около колодца стояли две старые, треснувшие и надломленные ракиты, с редкими, бледно-зелеными ветвями. Под одной из этих ракит, свидетельствовавших о том, что кто-то и когда-то заботился об украшении этого места, сидела восьмилетняя белокурая девочка и заставляла ползать вокруг себя другую двухлетнюю девчонку. Дворной щенок, вилявший около них, увидав барина, опрометью бросился под ворота и залился оттуда испуганным, дребезжащим лаем.
   – Дома ли Иван? – спросил Нехлюдов.
   Старшая девочка как будто остолбенела при этом вопросе и начала всё более и более открывать глаза, ничего не отвечая; меньшая же открыла рот и собиралась плакать. Небольшая старушонка, в изорванной клетчатой панёве, низко подпоясанной стареньким, красноватым кушаком, выглядывала из-за двери и тоже ничего не отвечала. Нехлюдов подошел к сеням и повторил вопрос.
   – Дома, кормилец, – проговорила дребезжащим голосом старушонка, низко кланяясь и вся приходя в какое-то испуганное волнение.
   Когда Нехлюдов, поздоровавшись с ней, прошел через сени на тесный двор, старуха подперлась ладонью, подошла к двери и, не спуская глаз с барина, тихо стала покачивать головой. На дворе бедно; кое-где лежал старый, невоженный, почерневший навоз; на навозе беспорядочно валялись прелая колода, вилы и две бороны. Навесы вокруг двора, под которыми с одной стороны стояли соха, телега без колеса и лежала куча сваленных друг на друга, пустых, негодных пчелиных колодок, были почти все раскрыты, и одна сторона их обрушилась, так что спереди перемёты лежали уже не на сохах, а на навозе. Чурисенок топором и обухом выламывал плетень, который придавила крыша. Иван Чурис был мужик лет пятидесяти, ниже обыкновенного роста. Черты его загорелого, продолговатого лица, окруженного темнорусой с проседью бородою и такими же густыми волосами, были красивы и выразительны. Его темно-голубые, полузакрытые глаза глядели умно и добродушно-беззаботно. Небольшой правильный рот, резко обозначавшийся из-под русых, редких усов, когда он улыбался, выражал спокойную уверенность в себе и несколько насмешливое равнодушие ко всему окружающему. По грубости кожи, глубоким морщинам, резкообозначенным жилам на шее, лице и руках, по неестественной сутуловатости и кривому, дугообразному положению ног видно было, что вся жизнь его прошла в непосильной, слишком тяжелой работе. Одежда его состояла из белых посконных порток, с синими заплатками на коленях, и такой же грязной, расползавшейся на спине и руках рубахи. Рубаха низко подпоясывалась тесемкой с висевшим на ней медным ключиком.
   – Бог помощь! – сказал барин, входя на двор.
   Чурисенок оглянулся и снова принялся за свое дело. Сделав энергическое усилие, он выпростал плетень из-под навеса и тогда только воткнул топор в колоду и, оправляя поясок, вышел на средину двора.
   – С праздником, ваше сиятельство! – сказал он, низко кланяясь и встряхивая волосами.
   – Спасибо, любезный. Вот пришел твое хозяйство проведать, – с детским дружелюбием и застенчивостью сказал Нехлюдов, оглядывая одежду мужика. – Покажи-ка мне, на чтò тебе сохи, которые ты просил у меня на сходке.
   – Сошки-то? Известно, на чтò сошки, батюшка, ваше сиятельство. Хоть маломальски подпереть хотелось, сами изволите видеть; вот анадысь угол завалился, еще помиловал Бог, что скотины в ту пору не было. Всё-то еле-еле висит, говорил Чурис, презрительно осматривая свои раскрытые, кривые и обрушенные сараи. – Теперь и стропила, и откосы, и перемёты только тронь, глядишь, дерева дельного не выйдет. А лесу где нынче возьмешь? сами изволите знать.
   – Так на что ж тебе пять сошек, когда один сарай уже завалился, а другие скоро завалятся? Тебе нужны не сошки, а стропила, перемёты, столбы – всё новое нужно, – сказал барин, видимо щеголяя своим знанием дела.
   Чурисенок молчал.
   – Тебе, стало-быть, нужно лесу, а не сошек; так и говорить надо было.
   – Вестимо нужно, да взять-то негде: не всё же на барский двор ходить! Коли нашему брату повадку дать к вашему сиятельству за всяким добром на барский двор кланяться, какие мы крестьяне будем? А коли милость ваша на то будет, на счет дубовых макушек, чтò на господском гумне так, без дела лежат, – сказал он кланяясь и переминаясь с ноги на ногу: – так, може, я, которые подменю, которые поурежу и из старого как-нибудь соорудую.
   – Как же из старого? Ведь ты сам говоришь, что всё у тебя старо и гнило: нынче этот угол обвалился, вавтра тот, послезавтра третий; так уж ежели делать, так делать всё зàново, чтоб не даром работа пропадала. Ты скажи мне, как ты думаешь, может твой двор простоять нынче зиму, или нет?
   – А кто е знает!
   – Нет, ты как думаешь? завалится он, – или нет?
   Чурис на минуту задумался.
   – Должон весь завалится, – сказал он вдруг.
   – Ну, вот видишь ли, ты бы лучше так и на сходке говорил, что тебе надо весь двор пристроить, а не одних сошек. Ведь я рад помочь тебе…
   – Много довольны вашей милостью, – недоверчиво и не глядя на барина отвечал Чурисенок. – Мне хоть бы бревна четыре, да сошек пожаловали, так я, может, сам управлюсь; а который негодный лес выберется, так в избу на подпорки пойдет.
   – А разве у тебя и изба плоха?
   – Того и ждем с бабой, что вот-вот раздавит кого-нибудь, – равнодушно сказал Чурис. – Намедни и то накатина с потолка мою бабу убила!
   – Как убила?
   – Да так, убила, ваше сиятельство: – по спине как полыхнёт ее, так она до ночи замертво пролежала.
   – Что ж, прошло?
   – Прошло-то прошло, да всё хворает. Она точно и от-роду хворая.
   – Что ты, больна? – спросил Нехлюдов у бабы, продолжавшей стоять в дверях и тотчас же начавшей охать, как только муж стал говорить про нее.
   – Всё вот тут не пущает меня, да и шабаш, – отвечала она, указывая на свою грязную, тощую грудь.
   – Опять! – с досадой сказал молодой барин, пожимая плечами: – отчего же ты больна, а не приходила сказаться в больницу? Ведь для этого и больница заведена. Разве вам не повещали?
   – Повещали, кормилец, да недосуг всё: и на барщину, и дома, и ребятишки – всё одна! Дело наше одинокое…

III.

   Нехлюдов вошел в избу. Неровные, закопченные стены в черном углу были увешаны разным тряпьем и платьем, а в красном буквально покрыты красноватыми тараканами, собравшимися около образов и лавки. В середине этой черной, смрадной, шестиаршинной избёнки, в потолке была большая щель, и несмотря на то, что в двух местах стояли подпорки, потолок так погнулся, что, казалось, с минуты на минуту угрожал разрушением.
   – Да, изба очень плоха, – сказал барин, всматриваясь в лицо Чурисенка, который, казалось, не хотел начинать говорить об этом предмете.
   – Задавит нас, и ребятишек задавит, – начала слезливым голосом приговаривать баба, прислонившись к печи под полатями.
   – Ты не говори! – строго сказал Чурис и с тонкой, чуть заметной улыбкой, обозначившейся под его пошевелившимися усами, обратился к барину: – и ума не приложу, чтò с ней делать, ваше сиятельство, с избой-то; и подпорки, и подкладки клал – ничего нельзя исделать!
   – Как тут зиму зимовать? Ох-ох-о! – сказала баба.
   – Оно, коли еще подпорки поставить, новый накатник настлать, – перебил ее муж, с спокойным, деловым выраженьем: – да кой-где перемёты переменить, так, может, как-нибудь пробьемся зиму-то. Прожить можно, только избу всю подпорками загородишь – вот чтò; а тронь ее, так щепки живой не будет; только поколи стоит, держится, – заключил он, видимо весьма довольный тем, что он сообразил это обстоятельство.
   Нехлюдову было досадно и больно, что Чурис довел себя до такого положения и не обратился прежде к нему, тогда как он, с самого своего приезда, ни разу не отказывал мужикам и только того добивался, чтоб все прямо приходили к нему за своими нуждами. Он почувствовал даже некоторую злобу на мужика, сердито пожал плечами и нахмурился; но вид нищеты, окружавшей его, и среди этой нищеты спокойная и самодовольная наружность Чуриса, превратили его досаду в какое-то грустное, безнадежное чувство.
   – Ну, как же ты, Иван, прежде не сказал мне? – с упреком заметил он, садясь на грязную, кривую лавку.
   – Не посмел, ваше сиятельство, – отвечал Чурис с той же чуть заметной улыбкой, переминаясь своими черными, босыми ногами по неровному земляному полу; но он сказал это так смело и спокойно, что трудно было верить, чтоб он не посмел прийти к барину.
   – Наше дело мужицкое: кàк мы смеем!.. – начала-было, всхлипывая, баба.
   – Ну, гуторь, – снова обратился к ней Чурис.
   – В этой избе тебе жить нельзя; это вздор! – сказал Нехлюдов, помолчав несколько времени. – А вот чтò мы сделаем, братец…
   – Слушаю-c, – отозвался Чурис.
   – Видел ты каменные герардовские избы, чтò я построил на новом хуторе, чтò с пустыми стенами?
   – Как не видать-с, – отвечал Чурис, открывая улыбкой свои еще целые, белые зубы: – еще не мало дивились, кàк клали-то их – мудрёные избы! Ребята смеялись, что не магазеи ли будут, от крыс в стены засыпать. Избы важные! – заключил он с выраженьем насмешливого недоумения, покачав головой: – остроги словно.
   – Да, избы славные, сухие и теплые, и от пожара не так опасны, – возразил барин, нахмурив свое молодое лицо, видимо недовольный насмешкой мужика.
   – Неспорно, ваше сиятельство, избы важные.
   – Ну, так вот, одна изба уж совсем готова. Она десятиаршинная, с сенями, с клетью и совсем уж готова. Я ее, пожалуй, тебе отдам в долг за свою цену: ты когда-нибудь отдашь, – сказал барин с самодовольной улыбкой, которую он не мог удержать при мысли о том, что делает благодеяние. – Ты свою старую сломаешь, – продолжал он: – она на амбар пойдет; двор тоже перенесем. Вода там славная, огороды вырежу из новины, земли твои во всех трех клинах тоже там, под боком, вырежу. Отлично заживешь! Что ж, разве это тебе не нравится? – спросил Нехлюдов, заметив, что как только он заговорил о переселении, Чурис погрузился в совершенную неподвижность и уже не улыбаясь смотрел в землю.
   – Воля вашего сиятельства, – отвечал он, не поднимая глаз.
   Старушка выдвинулась вперед, как будто задетая зà-живо и готовилась сказать что-то, но муж предупредил ее:
   – Воля вашего сиятельства, – повторил он решительно и вместе с тем покорно, взглядывая на барина и встряхивая волосами: – а на новом хуторе нам жить не приходится.
   – Отчего?
   – Нет, ваше сиятельство, коли нас туда переселите, мы и здесь-то плохи, а там вам навек мужиками не будем. Какие мы там мужики будем? Да там и жить-то нельзя, воля ваша!
   – Да отчего ж?
   – Из последнего разоримся, ваше сиятельство.
   – Отчего ж там жить нельзя?
   – Какая же там жизнь? Ты посуди: место не жилое, вода неизвестная, выгона нету-ти. Коноплянники у нас здесь искони навозные, а там чтò? Да и чтò там? голь! Ни плетней, ни овинов, ни сараев, ничего нету-ти. Разоримся мы, ваше сиятельство, коли нас туда погонишь, в конец разоримся! Место новое, неизвестное… – повторил он задумчиво, но решительно покачивая головой.
   Нехлюдов стал-было доказывать мужику, что переселение, напротив, очень выгодно для него, что плетни и сараи там построят, что вода там хорошая, и т. д., но тупое молчание Чуриса смущало его, и он почему-то чувствовал, что говорит не так, кàк бы следовало. Чурисенок не возражал ему; но когда барин замолчал, он, слегка улыбнувшись, заметил, что лучше бы всего было поселить на этом хуторе стариков дворовых и Алёшу-дурачка, чтоб они там хлеб караулили.
   – Вот бы важно-то было! – заметил он и снова усмехнулся. – Пустое это дело, ваше сиятельство!
   – Да чтò ж что место нежилое? – терпеливо настаивал Нехлюдов: – ведь и здесь когда-то место было нежилое, а вот живут же люди: и там, вот, ты только первый поселись с легкой руки… Ты непременно поселись…
   – И, батюшка, ваше сиятельство, кàк можно сличить! – с живостью отвечал Чурис, как будто испугавшись, чтоб барин не принял окончательного решения: – здесь на миру место, место веселое, обычное: и дорога и пруд тебе, белье что ли бабе стирать, скотину ли поить – и всё наше заведение мужицкое, тут искони заведенное, и гумно, и огородишка, и вётлы – вот, чтò мои родители садили; и дед, и батюшка наши здесь Богу душу отдали, и мне только бы век тут свой кончить, ваше сиятельство, больше ничего не прошу. Буде милость твоя избу поправит – много довольны вашей милостью останемся; а нет, так и в старенькой своей век как-нибудь доживем. Заставь век Бога молить, – продолжал он, низко кланяясь: – не сгоняй ты нас с гнезда нашего, батюшка!..
   В то время как Чурис говорил, под полатями, в том месте, где стояла его жена, слышны были всё усиливавшиеся и усиливавшиеся всхлипывания, и когда муж сказал: «батюшка», жена его неожиданно выскочила вперед и, в слезах, ударилась в ноги барину.
   – Не погуби, кормилец! Ты наш отец, ты наша мать! Куда нам селиться? Мы люди старые, одинокие. Как Бог, так и ты… – завопила она.
   Нехлюдов вскочил с лавки и хотел поднять старуху, но она с каким-то сладострастьем отчаяния билась головой о земляной пол и отталкивала руку барина.
   – Что ты! встань, пожалуйста! Коли не хотите, так не надо; я принуждать не стану, – говорил он, махая руками и отступая к двери.
   Когда Нехлюдов сел опять на лавку, и в избе водворилось молчание, прерываемое только хныканьем бабы, снова удалившейся под полати и утиравшей там слезы рукавом рубахи, молодой помещик понял, чтò значила для Чуриса и его жены разваливающаяся избёнка, обвалившийся колодезь с грязной лужей, гниющие хлевушкѝ, сарайчики и треснувшие вётлы, видневшиеся перед кривым оконцем – и ему стало что-то тяжело, грустно, и чего-то совестно.
   – Как же ты, Иван, не сказал при мире прошлое воскресенье, что тебе нужна изба? Я теперь не знаю, кàк помочь тебе. Я говорил вам всем на первой сходке, что я поселился в деревне и посвятил свою жизнь для вас; что я готов сам лишить себя всего, лишь бы вы были довольны и счастливы – и я перед Богом клянусь, что сдержу свое слово, – говорил юный помещик, не зная того, что такого рода излияния неспособны возбуждать доверия ни в каком, и в особенности в русском человеке, любящем не слова, а дело, и неохотнике до выражения чувств, каких бы то ни было прекрасных.
   Но простодушный молодой человек был так счастлив тем чувством, которое испытывал, что не мог не излить его.
   Чурис погнул голову на сторону и, медленно моргая, с принужденным вниманием слушал своего барина, как человека, которого нельзя не слушать, хотя он и говорит вещи не совсем хорошие и совершенно до нас не касающиеся.
   – Но ведь я не могу всем давать всё, чтò у меня просят. Еслиб я никому не отказывал, кто у меня просит леса, у меня самого скоро бы ничего не осталось, и я не мог бы дать тому, кто истинно нуждается. Затем-то я и отделил заказ, определил его для исправления крестьянского строения и совсем отдал миру. Лес этот теперь уж не мой, а ваш, крестьянский, и уже я им не могу распоряжаться, а распоряжается мир, как знает. Ты приходи нынче на сходку; я миру поговорю о твоей просьбе; коли он присудит тебе избу дать, так и хорошо, а у меня уж теперь лесу нет. Я от всей души желаю тебе помочь; но коли ты не хочешь переселиться, то дело уже не мое, а мирское. Ты понимаешь меня?