Страница:
– Домой изволите? – спросил он.
– Нет, к Давыдке Белому, или Козлу… как он прозывается?
– Вот тоже, ляд-то, доложу вам. Уж эта вся порода Козлов такая. Чего-чего с ним не делал – ничто не берет. Вчера по полю крестьянскому проехал, а у него и гречиха не посеяна; чтò прикажете делать с таким народцом? Хоть бы старик-то сына учил, а то такой же ляд: ни на себя, ни на барщину, всё как через пень колоду валит. – Уж чтò-чтò с ним не делали и опекун и я: и в стан посылали, и дома наказывали – вот что вы не изволите любить…
– Кого? не-уже-ли старика?
– Старика-с. Опекун сколько раз, и при всей сходке, наказывал, так верите ли, ваше сиятельство? хоть бы те чтò: встряхнется, пойдет, и всё то же. И ведь Давыдка, доложу вам, мужик смирный, и неглупый мужик, и не курит – не пьет, то есть, – объяснил Яков: – а вот хуже пьяного другого. Одно, что в солдаты коли выйдет или на поселенье, больше делать нèчего. Эта вся уж порода Козлов такая: и Матрюшка, чтò в черной живет, тоже ихней семьи, такая же ляд проклятый. Так я вам не нужен, ваше сиятельство? – прибавил управляющий, замечая, что барин не слушает его.
– Нет, ступай, – рассеянно отвечал Нехлюдов и направился к Давыдке Белому.
Давыдкина изба криво и одиноко стояла на краю деревни. Около нее не было ни двора, ни овина, ни амбара; только какие-то грязные хлевушки для скотины лепились с одной стороны; с другой стороны кучею навалены были приготовленные для двора хворост и бревна. Высокий зеленый бурьян рос на том месте, где когда-то был двор. Никого, кроме свиньи, которая, лежа в грязи, визжала у порога, не было около избы.
Нехлюдов постучал в разбитое окно; но так как никто не отозвался ему, он подошел к сеням и крикнул: «хозяева!» И на это никто не откликнулся. Он прошел сени, заглянул в пустые хлевушки и вошел в отворенную избу. Старый красный петух и две курицы, подергивая ожерельями и постукивая ногтями, расхаживали по полу и лавкам. Увидев человека, они с отчаянным кудахтаньем, распустив крылья, забились по стенам, и одна из них вскочила на печку. Шестиаршинную избёнку всю занимали печь с разломанной трубой, ткацкий стан, который, несмотря на летнее время, не был вынесен, и почерневший стол с выгнутою, треснувшею доскою.
Хотя на дворе было сухо, однако у порога стояла грязная лужа, образовавшаяся в прежний дождь от течи в потолке и крыше. Полатей не было. Трудно было подумать, чтоб место это было жилое – такой решительный вид запустения и беспорядка носила на себе как наружность, так и внутренность избы; однако, в этой избе жил Давыдка Белый со всем своим семейством. В настоящую минуту, несмотря на жар июньского дня, Давыдка. свернувшись с головой в полушубок, крепко спал, забившись в угол печи. Испуганная курица, вскочившая на печь и еще не успокоившаяся от волнения, расхаживая по спине Давыдки. не разбудила его.
Не видя никого в избе, Нехлюдов хотел уже выйти, как протяжный, влажный вздох изобличил хозяина.
– Эй! кто тут? – крикнул барин.
С печки послышался другой протяжный вздох.
– Кто там? Поди сюда!
Еще вздох, мычанье и громкий зевок отозвались на крик барина.
– Ну, что ж ты?
На печи медленно зашевелилось, показалась пола истертого тулупа; спустилась одна большая нога в изорванном лапте, потом другая, и наконец показалась вся фигура Давыдки Белого, сидевшего на печи и лениво и недовольно большим кулаком протиравшего глаза. Медленно нагнув голову, он, зевая, взглянул в избу и, увидев барина, стал поворачиваться немного скорее, чем прежде, но всё еще так тихо, что Нехлюдов успел раза три пройти от лужи к ткацкому стану и обратно, а Давыдка всё еще слезал с печи. Давыдка Белый был действительно белый: и волоса, и тело, и лицо его – всё было чрезвычайно бело. Он был высок ростом и очень толст, но толст, как бывают мужики, то есть не животом, а телом. Толщина его, однако, была какая-то мягкая, нездоровая. Довольно красивое лицо его, с светло-голубыми, спокойными глазами и с широкой, окладистой бородой, носило на себе отпечаток болезненности. На нем не было заметно ни загара, ни румянца; оно всё было какого-то бледного, желтоватого цвета, с легким лиловым оттенком около глаз, и как будто всё заплыло жиром или распухло. Руки его были пухлы, желтоваты, как руки людей больных водяною, и покрыты тонкими белыми волосами. Он так разоспался, что никак не мог совсем открыть глаз и стоять не пошатываясь и не зевая.
– Ну, как же тебе не совестно, – начал Нехлюдов: – середь белого дня спать, когда тебе двор строить надо, когда у тебя хлеба нет?..
Как только Давыдка опомнился от сна и стал понимать, что перед ним стоит барин, он сложил руки под живот, опустил голову, склонив ее немного на бок, и не двигался ни одним членом. Он молчал; но выражение лица его и положение всего тела говорило: «Знаю, знаю; уж мне не первый раз это слышать. Ну бейте же; коли так надо – я снесу». Он, казалось, желал, чтоб барин перестал говорить, а поскорее прибил его, даже больно прибил по пухлым щекам, но оставил поскорее в покое. Замечая, что Давыдка не понимает его, Нехлюдов разными вопросами старался вывести мужика из его покорно терпеливого молчания.
– Для чего же ты просил у меня лесу, когда он у тебя вот уж целый месяц лежит и самое свободное время так лежит – а?
Давыдка упорно молчал и не двигался.
– Ну, отвечай же!
Давыдка промычал что-то и моргнул своими белыми ресницами.
– Ведь надо работать, братец: без работы что же будет? Вот теперь у тебя хлеба уж нет, а всё это отчего? Оттого, что у тебя земля дурно вспахана, да не передвоена, да не во-время засеяна – всё от лени. Ты просить у меня хлеба: ну, положим, я тебе дам, потому что нельзя тебе с голоду умирать, да ведь этак делать не годится. Чей хлеб я тебе дам? как ты думаешь, чей? Ты отвечай: чей хлеб я тебе дам? – упорно допрашивал Нехлюдов.
– Господский, – пробормотал Давыдка, робко и вопросительно поднимая глаза.
– А господский-то откуда? рассуди-ка сам, кто под него вспахал? заскородил? кто его посеял, убрал? – мужички? так? Так вот видишь ли: уж если раздавать хлеб господский мужикам, так надо раздавать тем больше, которые больше за ним работали, а ты меньше всех – на тебя и на барщине жалуются – меньше всех работал, а больше всех господского хлеба просишь. За чтò же тебе давать, а другим нет? Ведь коли бы все, как ты, на боку лежали, так мы давно все бы на свете с голоду умерли. Надо, братец, трудиться, а это дурно – слышишь, Давыд?
– Слушаю-с, – медленно пропустил он сквозь зубы.
X.
XI.
XII.
XIII.
XIV.
– Нет, к Давыдке Белому, или Козлу… как он прозывается?
– Вот тоже, ляд-то, доложу вам. Уж эта вся порода Козлов такая. Чего-чего с ним не делал – ничто не берет. Вчера по полю крестьянскому проехал, а у него и гречиха не посеяна; чтò прикажете делать с таким народцом? Хоть бы старик-то сына учил, а то такой же ляд: ни на себя, ни на барщину, всё как через пень колоду валит. – Уж чтò-чтò с ним не делали и опекун и я: и в стан посылали, и дома наказывали – вот что вы не изволите любить…
– Кого? не-уже-ли старика?
– Старика-с. Опекун сколько раз, и при всей сходке, наказывал, так верите ли, ваше сиятельство? хоть бы те чтò: встряхнется, пойдет, и всё то же. И ведь Давыдка, доложу вам, мужик смирный, и неглупый мужик, и не курит – не пьет, то есть, – объяснил Яков: – а вот хуже пьяного другого. Одно, что в солдаты коли выйдет или на поселенье, больше делать нèчего. Эта вся уж порода Козлов такая: и Матрюшка, чтò в черной живет, тоже ихней семьи, такая же ляд проклятый. Так я вам не нужен, ваше сиятельство? – прибавил управляющий, замечая, что барин не слушает его.
– Нет, ступай, – рассеянно отвечал Нехлюдов и направился к Давыдке Белому.
Давыдкина изба криво и одиноко стояла на краю деревни. Около нее не было ни двора, ни овина, ни амбара; только какие-то грязные хлевушки для скотины лепились с одной стороны; с другой стороны кучею навалены были приготовленные для двора хворост и бревна. Высокий зеленый бурьян рос на том месте, где когда-то был двор. Никого, кроме свиньи, которая, лежа в грязи, визжала у порога, не было около избы.
Нехлюдов постучал в разбитое окно; но так как никто не отозвался ему, он подошел к сеням и крикнул: «хозяева!» И на это никто не откликнулся. Он прошел сени, заглянул в пустые хлевушки и вошел в отворенную избу. Старый красный петух и две курицы, подергивая ожерельями и постукивая ногтями, расхаживали по полу и лавкам. Увидев человека, они с отчаянным кудахтаньем, распустив крылья, забились по стенам, и одна из них вскочила на печку. Шестиаршинную избёнку всю занимали печь с разломанной трубой, ткацкий стан, который, несмотря на летнее время, не был вынесен, и почерневший стол с выгнутою, треснувшею доскою.
Хотя на дворе было сухо, однако у порога стояла грязная лужа, образовавшаяся в прежний дождь от течи в потолке и крыше. Полатей не было. Трудно было подумать, чтоб место это было жилое – такой решительный вид запустения и беспорядка носила на себе как наружность, так и внутренность избы; однако, в этой избе жил Давыдка Белый со всем своим семейством. В настоящую минуту, несмотря на жар июньского дня, Давыдка. свернувшись с головой в полушубок, крепко спал, забившись в угол печи. Испуганная курица, вскочившая на печь и еще не успокоившаяся от волнения, расхаживая по спине Давыдки. не разбудила его.
Не видя никого в избе, Нехлюдов хотел уже выйти, как протяжный, влажный вздох изобличил хозяина.
– Эй! кто тут? – крикнул барин.
С печки послышался другой протяжный вздох.
– Кто там? Поди сюда!
Еще вздох, мычанье и громкий зевок отозвались на крик барина.
– Ну, что ж ты?
На печи медленно зашевелилось, показалась пола истертого тулупа; спустилась одна большая нога в изорванном лапте, потом другая, и наконец показалась вся фигура Давыдки Белого, сидевшего на печи и лениво и недовольно большим кулаком протиравшего глаза. Медленно нагнув голову, он, зевая, взглянул в избу и, увидев барина, стал поворачиваться немного скорее, чем прежде, но всё еще так тихо, что Нехлюдов успел раза три пройти от лужи к ткацкому стану и обратно, а Давыдка всё еще слезал с печи. Давыдка Белый был действительно белый: и волоса, и тело, и лицо его – всё было чрезвычайно бело. Он был высок ростом и очень толст, но толст, как бывают мужики, то есть не животом, а телом. Толщина его, однако, была какая-то мягкая, нездоровая. Довольно красивое лицо его, с светло-голубыми, спокойными глазами и с широкой, окладистой бородой, носило на себе отпечаток болезненности. На нем не было заметно ни загара, ни румянца; оно всё было какого-то бледного, желтоватого цвета, с легким лиловым оттенком около глаз, и как будто всё заплыло жиром или распухло. Руки его были пухлы, желтоваты, как руки людей больных водяною, и покрыты тонкими белыми волосами. Он так разоспался, что никак не мог совсем открыть глаз и стоять не пошатываясь и не зевая.
– Ну, как же тебе не совестно, – начал Нехлюдов: – середь белого дня спать, когда тебе двор строить надо, когда у тебя хлеба нет?..
Как только Давыдка опомнился от сна и стал понимать, что перед ним стоит барин, он сложил руки под живот, опустил голову, склонив ее немного на бок, и не двигался ни одним членом. Он молчал; но выражение лица его и положение всего тела говорило: «Знаю, знаю; уж мне не первый раз это слышать. Ну бейте же; коли так надо – я снесу». Он, казалось, желал, чтоб барин перестал говорить, а поскорее прибил его, даже больно прибил по пухлым щекам, но оставил поскорее в покое. Замечая, что Давыдка не понимает его, Нехлюдов разными вопросами старался вывести мужика из его покорно терпеливого молчания.
– Для чего же ты просил у меня лесу, когда он у тебя вот уж целый месяц лежит и самое свободное время так лежит – а?
Давыдка упорно молчал и не двигался.
– Ну, отвечай же!
Давыдка промычал что-то и моргнул своими белыми ресницами.
– Ведь надо работать, братец: без работы что же будет? Вот теперь у тебя хлеба уж нет, а всё это отчего? Оттого, что у тебя земля дурно вспахана, да не передвоена, да не во-время засеяна – всё от лени. Ты просить у меня хлеба: ну, положим, я тебе дам, потому что нельзя тебе с голоду умирать, да ведь этак делать не годится. Чей хлеб я тебе дам? как ты думаешь, чей? Ты отвечай: чей хлеб я тебе дам? – упорно допрашивал Нехлюдов.
– Господский, – пробормотал Давыдка, робко и вопросительно поднимая глаза.
– А господский-то откуда? рассуди-ка сам, кто под него вспахал? заскородил? кто его посеял, убрал? – мужички? так? Так вот видишь ли: уж если раздавать хлеб господский мужикам, так надо раздавать тем больше, которые больше за ним работали, а ты меньше всех – на тебя и на барщине жалуются – меньше всех работал, а больше всех господского хлеба просишь. За чтò же тебе давать, а другим нет? Ведь коли бы все, как ты, на боку лежали, так мы давно все бы на свете с голоду умерли. Надо, братец, трудиться, а это дурно – слышишь, Давыд?
– Слушаю-с, – медленно пропустил он сквозь зубы.
X.
В это время мимо окна мелькнула голова крестьянской женщины, несшей полотна на коромысле, и чрез минуту в избу вошла давыдкина мать, высокая женщина лет пятидесяти, весьма свежая и живая. Изрытое рябинами и морщинами лицо ее было некрасиво, но прямой, твердый нос, сжатые, тонкие губы и быстрые серые глаза выражали ум и энергию. Угловатость плеч, плоскость груди, сухость рук и развитие мышц на черных, босых ногах ее свидетельствовали о том, что она уже давно перестала быть женщиной и была только работником. Она бойко вошла в избу, притворила дверь, обдернула панёву и сердито взглянула на сына. Нехлюдов что-то хотел сказать ей, но она отвернулась от него и начала креститься на выглядывавшую из-за ткацкого стана черную деревянную икону. Окончив это дело, она оправила грязный клетчатый платок, которым была повязана голова ее, и низко поклонилась барину.
– С праздником Христовым, ваше сиятельство, – сказала она: – спаси тебя Бог, отец ты наш…
Увидав мать, Давыдка заметно смутился, согнул несколько спину и еще ниже опустил шею.
– Спасибо, Арина, – отвечал Нехлюдов. – Вот я сейчас с твоим сыном говорил о вашем хозяйстве.
Арина, или как ее прозвали мужики еще в девках, Аришка-Бурлак, подперла подбородок кулаком правой руки, которая опиралась на ладонь левой, и, не дослушав барина, начала говорить так резко и звонко, что вся изба наполнилась звуком ее голоса, и со двора могло показаться, что вдруг говорят несколько бабьих голосов.
– Чего, отец ты мой, чего с ним говорить! Ведь он и говорить-то не может как человек. Вот он стоит, олух, – продолжала она, презрительно указывая головой на жалкую, массивную фигуру Давыдки. – Какое мое хозяйство, батюшка, ваше сиятельство? Мы голь; хуже нас во всей слободе у тебя нет: ни на себя, ни на барщину – срам! А всё он довел. Родили, кормили, поили, не чаяли дождаться парня. Вот и дождались: хлеб лопает, а работы от него, как от прелой, вон той, колоды. Только знает на печи лежать, либо вот стоит, башку свою дурацкую скребет, – сказала она, передразнивая его. – Хоть бы ты его, отец, постращал бы, чтò ли. Уж я сама прошу: накажи ты его ради Господа Бога, в солдаты ли – один конец. Мочи моей с ним не стало – вот чтò.
– Ну, как тебе не грешно, Давыдка, доводить до этого свою мать? – сказал Нехлюдов, с укоризной обращаясь к мужику.
Давыдка не двигался.
– Ведь добро бы мужик хворый был, – с тою же живостью и теми же жестами продолжала Арина: – а то ведь только смотреть на него, ведь словно боров с мельницы раздулся. Есть, кажись, чему бы работать, гладух какой! Нет, вот пропадает на печи лодырем. Возьмется за чтò, так не глядели бы мои глаза: коли поднимется, коли передвинется, коли что, – говорила она, растягивая слова и неуклюже поворачивая с боку на бок своими угловатыми плечами. – Ведь вот нынче, старик сам за хворостом в лес уехал, а ему наказал ямы копать: так нет вот, и лопаты в руки не брал… (На минуту она замолчала)… Загубил он меня, сироту! – взвизгнула она вдруг, размахнув руками и с угрожающим жестом подходя к сыну. – Гладкая твоя морда лядащая, прости Господи! (Она презрительно и вместе отчаянно отвернулась от него, плюнула и снова обратилась к барину с тем же одушевлением и, с слезами на глазах, продолжая размахивать руками). Ведь всё одна, кормилец. Старик-от мой хворый, старый, да и тоже проку в нем нет, а я всё одна да одна. Камень и тот треснет. Хоть бы помереть, так легче было б: один конец. Заморил он меня, подлец! Отец ты наш! мочи моей уж нет! Невестка с работы извелась – и мне то же будет.
– С праздником Христовым, ваше сиятельство, – сказала она: – спаси тебя Бог, отец ты наш…
Увидав мать, Давыдка заметно смутился, согнул несколько спину и еще ниже опустил шею.
– Спасибо, Арина, – отвечал Нехлюдов. – Вот я сейчас с твоим сыном говорил о вашем хозяйстве.
Арина, или как ее прозвали мужики еще в девках, Аришка-Бурлак, подперла подбородок кулаком правой руки, которая опиралась на ладонь левой, и, не дослушав барина, начала говорить так резко и звонко, что вся изба наполнилась звуком ее голоса, и со двора могло показаться, что вдруг говорят несколько бабьих голосов.
– Чего, отец ты мой, чего с ним говорить! Ведь он и говорить-то не может как человек. Вот он стоит, олух, – продолжала она, презрительно указывая головой на жалкую, массивную фигуру Давыдки. – Какое мое хозяйство, батюшка, ваше сиятельство? Мы голь; хуже нас во всей слободе у тебя нет: ни на себя, ни на барщину – срам! А всё он довел. Родили, кормили, поили, не чаяли дождаться парня. Вот и дождались: хлеб лопает, а работы от него, как от прелой, вон той, колоды. Только знает на печи лежать, либо вот стоит, башку свою дурацкую скребет, – сказала она, передразнивая его. – Хоть бы ты его, отец, постращал бы, чтò ли. Уж я сама прошу: накажи ты его ради Господа Бога, в солдаты ли – один конец. Мочи моей с ним не стало – вот чтò.
– Ну, как тебе не грешно, Давыдка, доводить до этого свою мать? – сказал Нехлюдов, с укоризной обращаясь к мужику.
Давыдка не двигался.
– Ведь добро бы мужик хворый был, – с тою же живостью и теми же жестами продолжала Арина: – а то ведь только смотреть на него, ведь словно боров с мельницы раздулся. Есть, кажись, чему бы работать, гладух какой! Нет, вот пропадает на печи лодырем. Возьмется за чтò, так не глядели бы мои глаза: коли поднимется, коли передвинется, коли что, – говорила она, растягивая слова и неуклюже поворачивая с боку на бок своими угловатыми плечами. – Ведь вот нынче, старик сам за хворостом в лес уехал, а ему наказал ямы копать: так нет вот, и лопаты в руки не брал… (На минуту она замолчала)… Загубил он меня, сироту! – взвизгнула она вдруг, размахнув руками и с угрожающим жестом подходя к сыну. – Гладкая твоя морда лядащая, прости Господи! (Она презрительно и вместе отчаянно отвернулась от него, плюнула и снова обратилась к барину с тем же одушевлением и, с слезами на глазах, продолжая размахивать руками). Ведь всё одна, кормилец. Старик-от мой хворый, старый, да и тоже проку в нем нет, а я всё одна да одна. Камень и тот треснет. Хоть бы помереть, так легче было б: один конец. Заморил он меня, подлец! Отец ты наш! мочи моей уж нет! Невестка с работы извелась – и мне то же будет.
XI.
– Как извелась? – недоверчиво спросил Нехлюдов.
– С натуги, кормилец, как Бог свят, извелась. Взяли мы ее за прошлый год из Бабурина, – продолжала она, вдруг переменяя свое озлобленное выражение на слезливое и печальное: – ну, баба была молодая, свежая, смирная, родной. Дома-то у отца, за золовками, в холе жила, нужды не видала, и как к нам поступила, как нашу работу узнала – и на барщину, и дома, и везде. Она да я – только и было. Мне что? я баба привычная, она же в тяжести была, отец ты мой, да горе стала терпеть; а всё через силу работала – ну, и надорвалась, сердечная. Летось, петровками, еще на беду мальчишку родила, а хлебушка не было, кой-что, кой-что ели, отец ты мой, работа же спешная подошла – у ней груди и пересохни. Детенок первенький был, коровёнки нету-ти, да и дело наше мужицкое: где уж рожком выкормишь; ну известно, бабья глупость, она этим пуще убиваться стала. А как детенок помер, уж она с той кручины выла-выла, голосила-голосила, да нужда, да работа, всё хуже да хуже: так извелась в лето, сердечная, что к Покрову и сама кончилась. Он ее порешил, бестия! – снова с отчаянной злобой обратилась она к сыну… – Чтò я тебя просить хотела, ваше сиятельство, – продолжала она после небольшого молчания, понижая голос и кланяясь.
– Чтò? – рассеянно спросил Нехлюдов, еще взволнованный ее рассказом.
– Ведь он мужик еще молодой. От меня уж какой работы ждать: нынче жива, а завтра помру. Kàк ему без жены быть? Ведь он тебе не мужик будет. Обдумай ты нас как-нибудь, отец ты наш.
– То есть, ты женить его хочешь? Что ж? это дело!
– Сделай божескую милость; вы наши отцы-матери.
И, сделав знак своему сыну, она с ним вместе грохнулась в ноги барину.
– Зачем ты в землю кланяешься? – говорил Нехлюдов, с досадой поднимая ее за плечи. – Разве нельзя так сказать? Ты знаешь, что я этого не люблю. Жени сына, пожалуйста; я очень рад, коли у тебя есть невеста на примете.
Старуха поднялась и стала рукавом утирать сухие глаза. Давыдка последовал ее примеру и, потерев глаза пухлым кулаком, в том же терпеливо-покорном положении продолжал стоять и слушать, чтò говорила Арина.
– Невесты-то есть, кàк не быть! Вот Васютка Михейкина, девка ничего, да ведь без твоей воли не пойдет.
– Разве она не согласна?
– Нет, кормилец, колѝ по согласию пойдет!
– Ну так что ж делать? Я принуждать не могу; поищите другую: не у себя, так у чужих; я выкуплю, только бы шла по своей охоте, а насильно выдать замуж нельзя. И закона такого нет, да и грех это большой.
– Э-э-эх, кормилец! да статочное ли дело, глядя на нашу жизнь, да на нашу нищету, чтоб охотой пошла? Солдатка самая и та такой нужды на себя принять не захочет. Какой мужик девку к нам во двор отдаст? Отчаянный не отдаст. Ведь мы голь, нищета. Одну, скажут, почитай, что с голоду заморили, так и моей то же будет. Кто отдаст? – прибавила она, недоверчиво качая головой: – рассуди, ваше сиятельство.
– Так чтò ж я могу сделать?
– Обдумай ты нас как-нибудь, родимый, – повторила убедительно Арина: – что ж нам делать?
– Да чтò ж я могу обдумать? Я тоже ничего не могу сделать для вас в этом случае.
– Кто ж нас обдумает, коли не ты? – сказала Арина, опустив голову и с выражением печального недоумения разводя руками.
– Вот хлеба вы просили, так я прикажу вам отпустить,– сказал барин после небольшого молчания, во время которого Арина вздыхала, и Давыдка вторил ей. – А больше я ничего не могу сделать.
Нехлюдов вышел в сени. Мать и сын, кланяясь, вышли за барином.
– С натуги, кормилец, как Бог свят, извелась. Взяли мы ее за прошлый год из Бабурина, – продолжала она, вдруг переменяя свое озлобленное выражение на слезливое и печальное: – ну, баба была молодая, свежая, смирная, родной. Дома-то у отца, за золовками, в холе жила, нужды не видала, и как к нам поступила, как нашу работу узнала – и на барщину, и дома, и везде. Она да я – только и было. Мне что? я баба привычная, она же в тяжести была, отец ты мой, да горе стала терпеть; а всё через силу работала – ну, и надорвалась, сердечная. Летось, петровками, еще на беду мальчишку родила, а хлебушка не было, кой-что, кой-что ели, отец ты мой, работа же спешная подошла – у ней груди и пересохни. Детенок первенький был, коровёнки нету-ти, да и дело наше мужицкое: где уж рожком выкормишь; ну известно, бабья глупость, она этим пуще убиваться стала. А как детенок помер, уж она с той кручины выла-выла, голосила-голосила, да нужда, да работа, всё хуже да хуже: так извелась в лето, сердечная, что к Покрову и сама кончилась. Он ее порешил, бестия! – снова с отчаянной злобой обратилась она к сыну… – Чтò я тебя просить хотела, ваше сиятельство, – продолжала она после небольшого молчания, понижая голос и кланяясь.
– Чтò? – рассеянно спросил Нехлюдов, еще взволнованный ее рассказом.
– Ведь он мужик еще молодой. От меня уж какой работы ждать: нынче жива, а завтра помру. Kàк ему без жены быть? Ведь он тебе не мужик будет. Обдумай ты нас как-нибудь, отец ты наш.
– То есть, ты женить его хочешь? Что ж? это дело!
– Сделай божескую милость; вы наши отцы-матери.
И, сделав знак своему сыну, она с ним вместе грохнулась в ноги барину.
– Зачем ты в землю кланяешься? – говорил Нехлюдов, с досадой поднимая ее за плечи. – Разве нельзя так сказать? Ты знаешь, что я этого не люблю. Жени сына, пожалуйста; я очень рад, коли у тебя есть невеста на примете.
Старуха поднялась и стала рукавом утирать сухие глаза. Давыдка последовал ее примеру и, потерев глаза пухлым кулаком, в том же терпеливо-покорном положении продолжал стоять и слушать, чтò говорила Арина.
– Невесты-то есть, кàк не быть! Вот Васютка Михейкина, девка ничего, да ведь без твоей воли не пойдет.
– Разве она не согласна?
– Нет, кормилец, колѝ по согласию пойдет!
– Ну так что ж делать? Я принуждать не могу; поищите другую: не у себя, так у чужих; я выкуплю, только бы шла по своей охоте, а насильно выдать замуж нельзя. И закона такого нет, да и грех это большой.
– Э-э-эх, кормилец! да статочное ли дело, глядя на нашу жизнь, да на нашу нищету, чтоб охотой пошла? Солдатка самая и та такой нужды на себя принять не захочет. Какой мужик девку к нам во двор отдаст? Отчаянный не отдаст. Ведь мы голь, нищета. Одну, скажут, почитай, что с голоду заморили, так и моей то же будет. Кто отдаст? – прибавила она, недоверчиво качая головой: – рассуди, ваше сиятельство.
– Так чтò ж я могу сделать?
– Обдумай ты нас как-нибудь, родимый, – повторила убедительно Арина: – что ж нам делать?
– Да чтò ж я могу обдумать? Я тоже ничего не могу сделать для вас в этом случае.
– Кто ж нас обдумает, коли не ты? – сказала Арина, опустив голову и с выражением печального недоумения разводя руками.
– Вот хлеба вы просили, так я прикажу вам отпустить,– сказал барин после небольшого молчания, во время которого Арина вздыхала, и Давыдка вторил ей. – А больше я ничего не могу сделать.
Нехлюдов вышел в сени. Мать и сын, кланяясь, вышли за барином.
XII.
– О-ох сиротство мое! – сказала Арина, тяжело вздыхая.
Она остановилась и сердито взглянула на сына. Давыдка тотчас повернулся и, тяжело перевалив через порог свою толстую ногу в огромном, грязном лапте, скрылся в противоположной двери.
– Чтò я с ним буду делать, отец? – продолжала Арина, обращаясь к барину. – Ведь сам видишь, какой он! Он ведь мужик не плохой, не пьяный и смирный мужик, ребенка малого не обидит – грех напрасно сказать: худого за ним ничего нету, а уж и Бог знает, чтò такое с ним попритчилось, что он сам себе злодей стал. Ведь он и сам тому не рад. Веришь ли, батюшка, сердце кровью обливается на него глядя, какую он муку принимает. Ведь какой ни есть, а моя утроба носила; жалею его, уж как жалею!.. Ведь он не то, чтоб супротив меня, али отца, али начальства что б делал, он мужик боязливый, сказать, чтò дитя малое. Как ему вдовцом быть? Обдумай ты нас, кормилец, – повторила она, видимо желая изгладить дурное впечатление, которое ее брань могла произвести на барина… – Я, батюшка, ваше сиятельство, – продолжала она доверчивым шопотом: – и так клала и этак прикидывала: ума не приложу, отчего он такой. Не иначе, как испортили его злые люди. (Она помолчала немного.) Коли найти человека, его излечить можно.
– Какой вздор ты говоришь, Арина! кàк можно испортить?
– И, отец ты мой, тàк испортят, что и навек нечеловеком сделают! Мало ли дурных людей на свете! По злобе вынет горсть земли из-под следу… или чтò там… и навек нечеловеком сделает; долго ли до греха? Я так-себе думаю, не сходить ли мне к Дундуку, старику, чтò в Воробьевке живет: он знает всякие слова, и травы знает, и порчу снимает, и с креста воду спущает; так не пособит ли он? – говорила баба: – може он его излечит.
«Вот она, нищета-то и невежество!» думал молодой барин, грустно наклонив голову и шагая большими шагами вниз по деревне. «Чтò мне делать с ним? Оставить его в этом положении невозможно и для себя, и для примера других, и для него самого, невозможно», говорил он себе, вычитывая на пальцах эти причины. «Я не могу видеть его в этом положении, а чем вывести его? Он уничтожает все мои лучшие планы в хозяйстве. Если останутся такие мужики, мечты мои никогда не сбудутся», подумал он, испытывая досаду и злобу на мужика за разрушение его планов. «Сослать на поселенье, как говорит Яков, коли он сам не хочет, чтоб ему было хорошо, или в солдаты? точно: по крайней мере и от него избавлюсь и еще заменю хорошего мужика», рассуждал он.
Он думал об этом с удовольствием: но, вместе с тем, какое-то неясное сознание говорило ему, что он думает только одной стороной ума и что-то нехорошо. Он остановился. «Постой, о чем я думаю», сказал он сам себе: «дà, в солдаты, на поселенье. За чтò? Он хороший человек, лучше многих, да и почем я знаю… Отпустить на волю?» подумал он, рассматривая вопрос не одной стороной ума, как прежде – «несправедливо, да и невозможно». Но вдруг ему пришла мысль, которая очень обрадовала его; он улыбнулся с выражением человека, разрешившего себе трудную задачу. «Взять во двор», сказал он сам себе: «самому наблюдать за ним, и кротостью, и увещаниями, выбором занятий приучать к работам и исправлять его».
Она остановилась и сердито взглянула на сына. Давыдка тотчас повернулся и, тяжело перевалив через порог свою толстую ногу в огромном, грязном лапте, скрылся в противоположной двери.
– Чтò я с ним буду делать, отец? – продолжала Арина, обращаясь к барину. – Ведь сам видишь, какой он! Он ведь мужик не плохой, не пьяный и смирный мужик, ребенка малого не обидит – грех напрасно сказать: худого за ним ничего нету, а уж и Бог знает, чтò такое с ним попритчилось, что он сам себе злодей стал. Ведь он и сам тому не рад. Веришь ли, батюшка, сердце кровью обливается на него глядя, какую он муку принимает. Ведь какой ни есть, а моя утроба носила; жалею его, уж как жалею!.. Ведь он не то, чтоб супротив меня, али отца, али начальства что б делал, он мужик боязливый, сказать, чтò дитя малое. Как ему вдовцом быть? Обдумай ты нас, кормилец, – повторила она, видимо желая изгладить дурное впечатление, которое ее брань могла произвести на барина… – Я, батюшка, ваше сиятельство, – продолжала она доверчивым шопотом: – и так клала и этак прикидывала: ума не приложу, отчего он такой. Не иначе, как испортили его злые люди. (Она помолчала немного.) Коли найти человека, его излечить можно.
– Какой вздор ты говоришь, Арина! кàк можно испортить?
– И, отец ты мой, тàк испортят, что и навек нечеловеком сделают! Мало ли дурных людей на свете! По злобе вынет горсть земли из-под следу… или чтò там… и навек нечеловеком сделает; долго ли до греха? Я так-себе думаю, не сходить ли мне к Дундуку, старику, чтò в Воробьевке живет: он знает всякие слова, и травы знает, и порчу снимает, и с креста воду спущает; так не пособит ли он? – говорила баба: – може он его излечит.
«Вот она, нищета-то и невежество!» думал молодой барин, грустно наклонив голову и шагая большими шагами вниз по деревне. «Чтò мне делать с ним? Оставить его в этом положении невозможно и для себя, и для примера других, и для него самого, невозможно», говорил он себе, вычитывая на пальцах эти причины. «Я не могу видеть его в этом положении, а чем вывести его? Он уничтожает все мои лучшие планы в хозяйстве. Если останутся такие мужики, мечты мои никогда не сбудутся», подумал он, испытывая досаду и злобу на мужика за разрушение его планов. «Сослать на поселенье, как говорит Яков, коли он сам не хочет, чтоб ему было хорошо, или в солдаты? точно: по крайней мере и от него избавлюсь и еще заменю хорошего мужика», рассуждал он.
Он думал об этом с удовольствием: но, вместе с тем, какое-то неясное сознание говорило ему, что он думает только одной стороной ума и что-то нехорошо. Он остановился. «Постой, о чем я думаю», сказал он сам себе: «дà, в солдаты, на поселенье. За чтò? Он хороший человек, лучше многих, да и почем я знаю… Отпустить на волю?» подумал он, рассматривая вопрос не одной стороной ума, как прежде – «несправедливо, да и невозможно». Но вдруг ему пришла мысль, которая очень обрадовала его; он улыбнулся с выражением человека, разрешившего себе трудную задачу. «Взять во двор», сказал он сам себе: «самому наблюдать за ним, и кротостью, и увещаниями, выбором занятий приучать к работам и исправлять его».
XIII.
«Так и сделаю», с радостным самодовольством сказал сам себе Нехлюдов, и, вспомнив, что ему надо было еще зайти к богатому мужику Дутлову, он направился к высокой и просторной связи, с двумя трубами, стоявшей посредине деревни. Подходя к ней, он столкнулся у соседней избы с высокой, ненарядной бабой, лет сорока, шедшей ему навстречу.
– С праздником, батюшка, – сказала ему, нисколько не робея, баба, останавливаясь подле него и радушно улыбаясь и кланяясь.
– Здравствуй, кормилица, – отвечал он: – как поживаешь? Вот иду к твоему соседу.
– Так-с, батюшка, ваше сиятельство, хорошее дело. А чтò, к нам не пожалуете? Уж кàк бы мой старик рад был!
– Что ж, зайду, потолкуем с тобой, кормилица. Эта твоя изба?
– Эта самая, батюшка.
И кормилица побежала вперед. Войдя вслед за нею в сени, Нехлюдов сел на кадушку, достал и закурил папиросу.
– Там жарко; лучше здесь посидим, потолкуем, – отвечал он на приглашение кормилицы войти в избу. Кормилица была еще свежая и красивая женщина. В чертах лица ее и особенно в больших черных глазах было большое сходство с лицом барина. Она сложила руки под занавеской и, смело глядя на барина и беспрестанно виляя головой, начала говорить с ним:
– Чтò ж это, батюшка, зачем изволите к Дутлову жаловать?
– Да хочу, чтоб он у меня землю нанял, десятин тридцать, и свое бы хозяйство завел, да еще чтоб лес он купил со мной вместе. Ведь деньги у него есть, так что ж им, так, даром лежать? Как ты об этом думаешь, кормилица?
– Да чтò ж? Известно, батюшка, Дутловы люди сильные; во всей вотчине почитай первый мужик, – отвечала кормилица, поматывая головой. – Летось другую связь из своего леса поставил, господ не трудили. Лошадей у них, окромя жеребят да подростков, троек шесть соберется, а скотины, коров да овец как с поля гонят, да бабы выйдут на улицу загонять, так в воротах их-то сопрется, что беда; да и пчел-то колодок сотни две, не то больше живет. Мужик оченно сильный, и деньги должны быть.
– А как ты думаешь, много у него денег? – спросил барин.
– Люди говорят, известно по злобе, может, что у старика деньги немалые; ну да про тò он сказывать не станет и сыновьям не открывает, а должны быть. Отчего ему рощей не заняться? Нешто побоится славу про деньги пустить. Он тоже, годов пять тому, лугами был с Шкаликом дворником в доле, по малости стал займаться, да обманул, чтò ли, его Шкалик-то, так рублев триста пропало у старика; с тех пор и бросил. Да как им исправным не быть, батюшка, ваше сиятельство! – продолжала кормилица: – при трех землях живут, семья большая, всё работники, да и старик-от – чтò же худо говорить – сказать, что хозяин настоящий. Во всем-то ему задача, что дивится народ даже; и на хлеб, и на лошадей, и на скотину, и на пчел, и на ребят-то счастье. Теперь всех поженил. То у своих девок брал, а теперь Илюшку на вольной женил, сам откупил. И тоже баба хорошая вышла.
– Что ж они, ладно живут? – спросил барин.
– Как в дому настоящая голова есть, то и лад будет. Хоть бы Дутловы – известно бабье дело; невестки за печкой полаются, полаются, а всё под стариком-то и сыновья ладно живут.
Кормилица помолчала немного.
– Теперь старик большего сына, Карпа, слыхать, хочет хозяином в дому поставить. Стар, мол, уж стал; мое дело около пчел. Ну Карп-то и хороший мужик, мужик аккуратный, а всё далеко против старика хозяином не выйдет. Уж того разума нету!
– Так вот Карп захочет, может-быть, заняться и землей и рощами – кàк ты думаешь? – сказал барин, желавший от кормилицы выпытать всё, чтò она знала про своих соседей.
– Вряд ли, батюшка, – продолжала кормилица: – старик сыну денег не открывал. Пока сам жив, да деньги у него в доме, значит, всё стариков разум орудует; да и они больше извозом займаются.
– А старик не согласится?
– Побоится.
– Чего ж он побоится?
– Да как же можно, батюшка, мужику господскому свои деньги объявить? Неравен случай, и всех денег решится! Вот с дворником в дела вошел, да и ошибся. Где же ему с ним судиться! Так и пропали деньги; а с помещиком-то уж и вовсе квит как-раз будет.
– Дà, от этого… – сказал Нехлюдов, краснея. – Прощай, кормилица
– Прощайте, батюшка, ваше сиятельство. Покорно благодарим.
– С праздником, батюшка, – сказала ему, нисколько не робея, баба, останавливаясь подле него и радушно улыбаясь и кланяясь.
– Здравствуй, кормилица, – отвечал он: – как поживаешь? Вот иду к твоему соседу.
– Так-с, батюшка, ваше сиятельство, хорошее дело. А чтò, к нам не пожалуете? Уж кàк бы мой старик рад был!
– Что ж, зайду, потолкуем с тобой, кормилица. Эта твоя изба?
– Эта самая, батюшка.
И кормилица побежала вперед. Войдя вслед за нею в сени, Нехлюдов сел на кадушку, достал и закурил папиросу.
– Там жарко; лучше здесь посидим, потолкуем, – отвечал он на приглашение кормилицы войти в избу. Кормилица была еще свежая и красивая женщина. В чертах лица ее и особенно в больших черных глазах было большое сходство с лицом барина. Она сложила руки под занавеской и, смело глядя на барина и беспрестанно виляя головой, начала говорить с ним:
– Чтò ж это, батюшка, зачем изволите к Дутлову жаловать?
– Да хочу, чтоб он у меня землю нанял, десятин тридцать, и свое бы хозяйство завел, да еще чтоб лес он купил со мной вместе. Ведь деньги у него есть, так что ж им, так, даром лежать? Как ты об этом думаешь, кормилица?
– Да чтò ж? Известно, батюшка, Дутловы люди сильные; во всей вотчине почитай первый мужик, – отвечала кормилица, поматывая головой. – Летось другую связь из своего леса поставил, господ не трудили. Лошадей у них, окромя жеребят да подростков, троек шесть соберется, а скотины, коров да овец как с поля гонят, да бабы выйдут на улицу загонять, так в воротах их-то сопрется, что беда; да и пчел-то колодок сотни две, не то больше живет. Мужик оченно сильный, и деньги должны быть.
– А как ты думаешь, много у него денег? – спросил барин.
– Люди говорят, известно по злобе, может, что у старика деньги немалые; ну да про тò он сказывать не станет и сыновьям не открывает, а должны быть. Отчего ему рощей не заняться? Нешто побоится славу про деньги пустить. Он тоже, годов пять тому, лугами был с Шкаликом дворником в доле, по малости стал займаться, да обманул, чтò ли, его Шкалик-то, так рублев триста пропало у старика; с тех пор и бросил. Да как им исправным не быть, батюшка, ваше сиятельство! – продолжала кормилица: – при трех землях живут, семья большая, всё работники, да и старик-от – чтò же худо говорить – сказать, что хозяин настоящий. Во всем-то ему задача, что дивится народ даже; и на хлеб, и на лошадей, и на скотину, и на пчел, и на ребят-то счастье. Теперь всех поженил. То у своих девок брал, а теперь Илюшку на вольной женил, сам откупил. И тоже баба хорошая вышла.
– Что ж они, ладно живут? – спросил барин.
– Как в дому настоящая голова есть, то и лад будет. Хоть бы Дутловы – известно бабье дело; невестки за печкой полаются, полаются, а всё под стариком-то и сыновья ладно живут.
Кормилица помолчала немного.
– Теперь старик большего сына, Карпа, слыхать, хочет хозяином в дому поставить. Стар, мол, уж стал; мое дело около пчел. Ну Карп-то и хороший мужик, мужик аккуратный, а всё далеко против старика хозяином не выйдет. Уж того разума нету!
– Так вот Карп захочет, может-быть, заняться и землей и рощами – кàк ты думаешь? – сказал барин, желавший от кормилицы выпытать всё, чтò она знала про своих соседей.
– Вряд ли, батюшка, – продолжала кормилица: – старик сыну денег не открывал. Пока сам жив, да деньги у него в доме, значит, всё стариков разум орудует; да и они больше извозом займаются.
– А старик не согласится?
– Побоится.
– Чего ж он побоится?
– Да как же можно, батюшка, мужику господскому свои деньги объявить? Неравен случай, и всех денег решится! Вот с дворником в дела вошел, да и ошибся. Где же ему с ним судиться! Так и пропали деньги; а с помещиком-то уж и вовсе квит как-раз будет.
– Дà, от этого… – сказал Нехлюдов, краснея. – Прощай, кормилица
– Прощайте, батюшка, ваше сиятельство. Покорно благодарим.
XIV.
«Нейти ли домой?» подумал Нехлюдов, подходя к воротам Дутловых и чувствуя какую-то неопределенную грусть и моральную усталость.
Но в это время новые тесовые ворота со скрипом отворились перед ним, и красивый, румяный белокурый парень, лет восьмнадцати, в ямской одежде, показался в воротах, ведя за собой тройку крепконогих, еще потных косматых лошадей, и, бойко встряхнув белыми волосами, поклонился барину.
– Что, отец дома, Илья? – спросил Нехлюдов.
– На осике, за двором, – отвечал парень, проводя, одну за другою, лошадей в полуотворенные ворота.
«Нет, выдержу характер, предложу ему, сделаю, чтò от меня зависит», подумал Нехлюдов и, пропустив лошадей, вошел на просторный двор Дутлова. Видно было, что со двора недавно был вывезен навоз: земля была еще черная, потная, и местами, особенно в воротищах, валялись красные волокнистые клочья. На дворе и под высокими навесами в порядке стояло много телег, сох, саней, колодок, кадок и всякого крестьянского добра; голуби перепархивали и ворковали в тени под широкими, прочными стропилами; пахло навозом и дёгтем. В одном углу Карп и Игнат прилаживали новую подушку под большую троечную, окованную телегу. Все три сына Дутловы были почти на одно лицо. Меньшой, Илья, встретившийся Нехлюдову в воротах, был без бороды, поменьше ростом, румянее и наряднее старших; второй, Игнат, был повыше ростом, почернее, имел бородку клином и, хотя был тоже в сапогах, ямской рубахе и поярковой шляпе, не имел того праздничного, беззаботного вида, как меньшой брат. Старший, Карп, был еще выше ростом, носил лапти, серый кафтан и рубаху без ластовиков, имел окладистую рыжую бороду и вид не только серьёзный, но почти мрачный.
– Прикажете батюшку послать, ваше сиятельство? – сказал он, подходя к барину и слегка и неловко кланяясь.
– Нет, я сам пройду к нему на осик, посмотрю его устройство там; а мне с тобой поговорить нужно, – сказал Нехлюдов, отходя в другую сторону двора, с тем, чтоб Игнат не мог слышать того, чтò он намерен был говорить с Карпом.
Самоуверенность и некоторая гордость, заметная во всех приемах этих двух мужиков, и то, чтò сказала ему кормилица, так смущали молодого барина, что ему трудно было решиться говорить с ними о предполагаемом деле. Он чувствовал себя как будто виноватым, и ему казалось легче говорить с одним братом так, чтоб другой не слышал. Карп как будто удивился, зачем барин отводит его в сторону, но последовал за ним.
– Вот чтò, начал – Нехлюдов, заминаясь: – я хотел тебя спросить: много у вас лошадей?
– Троек пять наберется, жеребятки есть тоже, – развязно отвечал Карп, почесывая спину.
– Что, братья твои на почте ездят?
– Гоняем почту на трех тройках, а то Илюшка в извоз ходил; вот только вернулся.
– Что ж, это вам выгодно? Сколько вы этим заработываете?
– Да какая выгода, ваше сиятельство? По крайности кормимся с лошадьми – и то слава Богу.
– Так зачем же вы другим чем-нибудь не займетесь? Ведь можно бы вам лecà покупать, или землю нанимать.
– Оно, конечно, ваше сиятельство, землю нанять можно, когда б где сподручная была.
– Я вот чтò хочу вам предложить, чем вам извозом заниматься, чтоб только кормиться. Наймите вы лучше землю десятин тридцать у меня. Весь клин, чтò за Саповым я вам отдам, да заведите свое хозяйство большое.
И Нехлюдов, увлеченный своим планом о крестьянской ферме, который он не раз сам с собою повторял и передумывал, уже не запинаясь стал объяснять мужику свое предположенье о мужицкой ферме.
Карп слушал очень внимательно слова барина.
– Мы много довольны вашей милостью, – сказал он, когда Нехлюдов, замолчав, посмотрел на него, ожидая ответа. – Известно, тут худого ничего нет. Землей заниматься мужику лучше, чем с кнутиком ездить. По чужим людям ходит, всякого народа видит, балуется наш брат. Самое хорошее дело, что землей мужику заниматься.
Но в это время новые тесовые ворота со скрипом отворились перед ним, и красивый, румяный белокурый парень, лет восьмнадцати, в ямской одежде, показался в воротах, ведя за собой тройку крепконогих, еще потных косматых лошадей, и, бойко встряхнув белыми волосами, поклонился барину.
– Что, отец дома, Илья? – спросил Нехлюдов.
– На осике, за двором, – отвечал парень, проводя, одну за другою, лошадей в полуотворенные ворота.
«Нет, выдержу характер, предложу ему, сделаю, чтò от меня зависит», подумал Нехлюдов и, пропустив лошадей, вошел на просторный двор Дутлова. Видно было, что со двора недавно был вывезен навоз: земля была еще черная, потная, и местами, особенно в воротищах, валялись красные волокнистые клочья. На дворе и под высокими навесами в порядке стояло много телег, сох, саней, колодок, кадок и всякого крестьянского добра; голуби перепархивали и ворковали в тени под широкими, прочными стропилами; пахло навозом и дёгтем. В одном углу Карп и Игнат прилаживали новую подушку под большую троечную, окованную телегу. Все три сына Дутловы были почти на одно лицо. Меньшой, Илья, встретившийся Нехлюдову в воротах, был без бороды, поменьше ростом, румянее и наряднее старших; второй, Игнат, был повыше ростом, почернее, имел бородку клином и, хотя был тоже в сапогах, ямской рубахе и поярковой шляпе, не имел того праздничного, беззаботного вида, как меньшой брат. Старший, Карп, был еще выше ростом, носил лапти, серый кафтан и рубаху без ластовиков, имел окладистую рыжую бороду и вид не только серьёзный, но почти мрачный.
– Прикажете батюшку послать, ваше сиятельство? – сказал он, подходя к барину и слегка и неловко кланяясь.
– Нет, я сам пройду к нему на осик, посмотрю его устройство там; а мне с тобой поговорить нужно, – сказал Нехлюдов, отходя в другую сторону двора, с тем, чтоб Игнат не мог слышать того, чтò он намерен был говорить с Карпом.
Самоуверенность и некоторая гордость, заметная во всех приемах этих двух мужиков, и то, чтò сказала ему кормилица, так смущали молодого барина, что ему трудно было решиться говорить с ними о предполагаемом деле. Он чувствовал себя как будто виноватым, и ему казалось легче говорить с одним братом так, чтоб другой не слышал. Карп как будто удивился, зачем барин отводит его в сторону, но последовал за ним.
– Вот чтò, начал – Нехлюдов, заминаясь: – я хотел тебя спросить: много у вас лошадей?
– Троек пять наберется, жеребятки есть тоже, – развязно отвечал Карп, почесывая спину.
– Что, братья твои на почте ездят?
– Гоняем почту на трех тройках, а то Илюшка в извоз ходил; вот только вернулся.
– Что ж, это вам выгодно? Сколько вы этим заработываете?
– Да какая выгода, ваше сиятельство? По крайности кормимся с лошадьми – и то слава Богу.
– Так зачем же вы другим чем-нибудь не займетесь? Ведь можно бы вам лecà покупать, или землю нанимать.
– Оно, конечно, ваше сиятельство, землю нанять можно, когда б где сподручная была.
– Я вот чтò хочу вам предложить, чем вам извозом заниматься, чтоб только кормиться. Наймите вы лучше землю десятин тридцать у меня. Весь клин, чтò за Саповым я вам отдам, да заведите свое хозяйство большое.
И Нехлюдов, увлеченный своим планом о крестьянской ферме, который он не раз сам с собою повторял и передумывал, уже не запинаясь стал объяснять мужику свое предположенье о мужицкой ферме.
Карп слушал очень внимательно слова барина.
– Мы много довольны вашей милостью, – сказал он, когда Нехлюдов, замолчав, посмотрел на него, ожидая ответа. – Известно, тут худого ничего нет. Землей заниматься мужику лучше, чем с кнутиком ездить. По чужим людям ходит, всякого народа видит, балуется наш брат. Самое хорошее дело, что землей мужику заниматься.