Через несколько лет после 1991-го Рига сдвинулась уже просто в объекты неживой природы: некая схема отношений, положенных городу, отрабатывалась, но что ли механически, людей при этом особо не предполагая. Жизнь стала держаться на пересказах из чужой жизни: люди, рассказывающие о музыке, держались так, будто сами ее сочинили, диджеи косили под музыкантов, кино-видео-обозреватели явно сами сняли все, о чем болтали. Удивительно, как все это быстро произошло. Людей отрезали от чего-то, и время, которое им видно, становится короче. Далее, чем через месяц-два, жизнь уже не была видна.
   Зато стало ясно, что если люди живут в короткой истории, то все их кайфы - простые: они могут выбрать - стать лавочником или резонером. Это обидно с возвышенной точки зрения: выходит, что отчуждение людей от государства превращает их в тушки? А душа - дичает. Ей же хочется к чему-то иметь отношение, а к чему? К метрополии? - Но что ей теперь метрополия, что она ей? К чему-то реальному и своему? - А где возьмешь? Город и тот спиздили: дома стоят, улицы тоже есть, а города нет и живет в нем никто.
   Никто
   Кажется, этот никто имеет вид небольшого сдвига в воздухе: так примерно выглядит стекло в воде, или же трещина в стекле: невидимая, просто чуть ломающая перспективу. Надо полагать, время от времени он появляется в городе - и от него, примерно треугольником, исходит даже и не свет, а легкое отсутствие тишины, воспринимаемое как шум крови в ушах, но внешнего, удаляющегося происхождения.
   Он, никто, летит примерно на высоте пятого-шестого этажей с громадной скоростью, и видит плоские картинки людей. Мгновенно оценивает их цвет и всю путаницу ниточек, исходивших из них и прикреплявшихся к другим людям, домам и вещам, находящимся вне пределов улицы. Оценивает не для того, чтобы относиться к ним так или иначе, но просто так: столь же инстинктивно запоминая их всех в подробностях.
   И - отдавая, выстреливая в ответ нечто простое, как если бы эта плоская картинка в его глазах на мгновение бы побелела, накрытая белой прозрачной бумагой - вроде пергамента, моментально испарившегося от соприкосновения с улицей.
   Утро
   - Ну что, узрел свою бессмертную душу? - осведомился приставленный ко мне ангел, когда я с утра, еще полусонный, вывалился на кухню курить сигарету. - Тебе тут как, не обижают?
   - Обижают, - зевнул я. - Но пока терпеть можно. Кидают - пока умеренно. Перспективы - смутны, но настоящее приятно.
   Во всей квартире было очень светло - хозяева из экономии оклеили всю ее однотипными белыми какими-то полу-обоями служебно-хозяйственного вида. А еще и окна выходили примерно на юг, до Поклонной же горы не стояло ничего такого, чтобы загораживать свет.
   - И что, варианты ищешь? - все зачем-то осведомлялся ангел.
   - Ищу, конечно.
   - А семья что?
   - В августе приедут. Вообще, я же тут уже почти полгода, чего ж это вы теперь только объявились? И хуже было.
   - А смысл? - кажется, этот вопрос был у них основным, зато - уместным всегда.
   - А что ты про вписывание? Поможешь? Мне, на самом-то деле, много не надо.
   - Что я тебе, золотая рыба?
   - А смысл в тебе тогда какой?
   - Устанавливается опытным путем. Например, спрашивай.
   - Как тут, например, теперь с таинствами и тайнами?
   - В смысле?
   - Ну, типа русской души, например.
   - Да хоть... сколько угодно.
   - Тогда - расскажи код.
   - Ты что, серьезно? - удивился он вполне искренне - Ну и дурак. У тебя и так все в порядке, чтобы вписаться. Не лезь, слушай - тебе же здесь хорошо?
   - Хорошо.
   - Вот и не лезь. Хотя, твое дело. Ладно, я тебя отрезюмировал. Бывай.
   - Чего сделал?
   - А ты думал? На каждого, кто попал на нашу территорию, заполняется формулярчик. И резюме - оставить или выкинуть. Покруче, чем в ментах регистрироваться. Можешь оставаться, радуйся.
   - А помочь? Тебя же мне в ангелы назначили?
   - Да охранники мы, а не хранители. Не вас, а от вас охраняем.
   - Погоди... скажи хоть, где тут за телефон платят? За междугородний?
   - В Сбербанке, где еще?
   - А где здесь поблизости?
   - У старушек возле подъезда спроси. Имеешь право спросить у старушек. Пока много прав имеешь. Станешь выкобениваться - будем корешки отрывать. Все оторвем - назад отправим, в Африке тебе родину сделаем. И не забывай - за каждым, живущим здесь, постоянно следят 38 ангелов, понимаешь.
   Версия
   Итак, в первые месяцы после приезда я обращал внимание на то, что люди, с которыми сталкиваешься за день в весьма громадном количестве, они не скрываются. То есть, они считают возможным быть такими, какие есть - не думая, конечно, об этом. А просто - крановщица так крановщица, слесарь есть слесарь, интеллигент это в шляпе. Они не изобретали из себя - в европейской как бы манере - нечто усредненное, неразличимое по части профессиональных, имущественных, образовательных и прочих признаков: ну выпимши и выпимши. Своих отличий от других они не ощущали, а угадайка не была здесь распространена.
   Уж и не знаю, отчего это так: то ли между своими можно не стесняться и гулять какой есть, то ли была здесь в природе некая сила, которая давала им возможность не переживать по своему поводу, не тратить время&силы на то, чтобы прикидываться, но делала их вполне удовлетворенными собой и своим местом в этом, например, метро.
   То есть, по логике вещей, в российском мире все должно было тяготеть к оперированию некими знаками. Или здесь было ощущение множества вариантов жизни: надо полагать, тут в семьях друг к другу никто особо-то не притирался, а пары либо устанавливались, либо рассыпались.
   Конечно, столь откровенная открытость могла быть просто особенностью громадного города, где требовалась для быстрого опознания собеседника или себя самого в новой ситуации. Но этот вариант не отменял удивления перед отчетливостью всякого человека, идущего навстречу.
   Может быть, всякая группа здесь формулировала, производила на свет собственные значки, знаки, типажи, к которым затем старательно тяготела? Это бы вполне укладывалось в обычную социальную психологию, когда бы не опровергалось физиологически. В таких вариантах всегда ведь присутствует желание обособиться от ранжира, отодрать с себя значок, знак принадлежности к некоему типу жизни - даже и не для того, чтобы ощутить некую свободу, но чтобы испытать сладкую боль, как обдирая со ссадины присохшую кровь. Чтобы вспомнить и почувствовать себя. Здесь же намека на желания не было, подобное поведение было явно не свойственно этой культуре. Хотя бы потому, что эмоциональное отторжение в ней сильнее аргументированных претензий.
   В толпе казалось даже, что определенность всех типов российских обитателей в границах собственных тел и жизней является следствием того, что в гимне государства слов как не было, так и вряд ли и отыщутся. Впрочем, сейчас не было никого, в чей адрес их можно было бы произносить.
   Теперь, после освобождения личных заморочек людей - ранее сглаженных идеологией, Россия сделалась чуть ли не насквозь знаковой, оттого повсеместно равноправной, будто белены объелась. И никто не воспринимал себя как некую обобщенность.
   Смена эпохи и способа хозяйствования заставила людей ерзать, чтобы устроиться удобнее: им требовалось новое ранжирование. Но в него смогла войти пока лишь малая часть знаков, имевших хождение на территории страны. А часть прежних упала под стол, как читаные газеты, новые - объединяли невесть кого, поскольку были не врожденными, но приобретенными в ходе перемены способа хозяйствования. Архаика, конечно, осталась нетронутой.
   Вот на переходе от "Арбатской" Покровской линии на "Боровицкую", уже внизу - после переходного мостика, на сходе с правого эскалатора есть высокий служебный ящик, пожарный что ли, за которым - выемка, открытый чуланчик. В чуланчике, всякий в свое время, как в часах в Праге в окошке, появляется очередной персонаж: монах с ящиком, старушка "на похороны", девочка-сиротка. Иногда - в свой день и час - там стоит невысокий человек в брезентовом плаще, старик как старик, стоящий в подобных местах, только у него груди табличка - фанерная: дощечка, на которой лиловым фломастером написано - "Слепой".
   Конечно, здешние люди превратились в нечто более отчетливое, нежели при совке, что и дает им выжить в уме и разуме без государственной идеи, идеологии и крыши. Наступивший эон времени казался опасным этой свободой, несколько радиоактивной - отчего возникало странное ощущение: будто бы Град Небесный приблизился к граду земному настолько близко, что все записываемые сейчас кем угодно любые глупости впоследствии, по завершении этого халявно-радиоактивного эона, окажутся запредельными правдой и тайной.
   А наличие некой бестелесной иерархии, не имеющей внятных и зафиксированных обществом черт и правил, было очевидно - хотя бы оттого лишь, что мысль о ней приходила в голову. То есть, я должен был разобраться с тем, где нахожусь, не только затем, чтобы надежно зарабатывать деньги, но и чтобы не привозить семью неведомо куда.
   Впрочем, тут я не волновался. Шестилетний сын, как бы совсем здесь иностранец, он в России раньше не был, определил, разумеется, Арбат как улицу Макдональдса, и полагал, что чугунный человек с палки на Поклонной горе, на этой палке в сумерках загорается сигнальный красный огонь, - это Робин, который зажигает огонь, чтобы позвать Бэтмена. Но он же, в другие сумерки глядел как медленно ползет от "Багратионовской" к "Филевскому парку" поезд, в вагонах уже зажегся свет, и крикнул: "смотри, как он красиво ползет", и вздохнул, обобщая: "как здесь красиво" - хотя, собственно, район не давал особых оснований к такому вздоху. Что-то он такое тоже ощутил.
   На почту
   Вокруг дома был внутренний город - один из многих московских: закрытый от любых внешних дел, улиц, площадей и всего прочего. Дома выгораживали крупные и разветвленные внутренние дворы кварталов, там росли деревья, были всякие домишки и детсадики. Деревья были большими, тяжелыми. Город же добирался в эти вовсе не окраинные края только по ниточке метро, продуктами и товарами во все три "Горбушки" (кроме музыкальной имелись еще электротовары и рынок). Любой такой внутренний город был явно куда более тайным, чем китайский императорский. При этом - коллективный, общинный, только что не приходской. На удалении лишь двух-трех километров от своего источника государственные новости превращались здесь в отчужденный объект, уже вполне расфасованный, как в джутовой мешковине. Привезенный хоть из Индии, хоть из Махачкалы, торгуют которым с грузовиков на развес, отряхивая с вестей-новостей прилипшую-присохшую к ним землю-кровь.
   Конечно, сырая затененность дворов, совсем прикрытых от неба листвой, с - где ржавыми, где раскрашенными, но в любом случае не обладающими геометрической чистотой - карусельками. Был рабочий день, так что музыкальная "Горбушка" не действовала, и народу в округе было мало. Старуха вот копалась в горе черной земли, высыпанной из грузовика: для домашних цветков или же копала червей на продажу мужикам, чтобы те ловили в протекающей рядом реке проплывающую мимо рыбу.
   Это было место, где девочки переходят в старушек через стадию дур бесполезных - похоже, в этих районах с ними происходило непременно так. А до того - пространство их девичьих кайфов представлялось невозможным для восприятия, да и поляны кайфа их пацанов - тоже. Непонятно, какую роль в нем исполняла необходимость какой-либо свободы: возможно, они обходились просто неким растиражированным набором раздражителей. При этом было непонятно отличают ли они еду от траханья, траханье от питья пива - или же разными средствами удовлетворялась одна потребность, не имеющая особенных претензий и удовлетворяемая способом все равно каким.
   Если так, то эта неразборчивая единственность происходила из этого, любого подобного внутреннего города - сырого, полутемного, расположенного в пяти шагах от любой автобусной остановки в двух-трех, да хоть и десяти перегонах от любой станции метро в неважно скольких станциях от центра. В зелени вокруг, словом, все дело, в карусельках и еще - из окон должны греметь кастрюли, литься в раковины вода, должно пахнуть теплыми тряпками из подвалов.
   Эти разные, но единородные вещества, штуки и звуки, безусловно и незаметно входили в согласие и резонанс, повторяющие своими линиями кайфы любой девочки - уже с детства, делая ее здоровым придатком своего района, где ее молодое мясо - где-то между булочной и домофоном - ласкали, нагнув возле лавочки: голову на предплечья, предплечья на спинку лавочки. В чем, конечно, не было никакой специальной намеренности, но лишь сладкая взаимная необходимость следовать принятому ходу жизни и, возможно, удовольствие, что и связывало жизнь личную и общинную. Потому что создавая совокупно ее общее и постоянное влажное по ходу движений тело, которое любит себя и от которого пахнет потом, запах которого меняется от детства к старости.
   Наличие невидимой на ощупь иерархии возраста могло бы показаться полезным - ощущая ее наличие, можно было бы найти там поддержку и понимание. Но эта, простейшая из всех иерархий, скорее пугала формой своего половинного присутствия в жизни - не составляя этот мир, она не была и отчужденной от него. То есть, была ущербна.
   Оставалось только еще более утвердиться во мнении, что все, что существует реально, существует невидимо, а иначе - просто сочинено человеческими чувствами. Как любой психолог, куда уж психотерапевт, опускает пациента даже и не овеществлением его души, но уже и самим предположением о такой возможности.
   Впрочем, кому ж не ясно, что здесь все психоаналитики заводятся от московской дворовой-домовой сырости. И всякий вечер все московские психоаналитики рассиживают под теплыми лампами возле окон всех квартир всех домов всех этих дворов и страдают - потому, что в здешних местностях, что ни Венера в мехах - так всегда кошка, а люди - жгут тряпки и смеются.
   Ефимыч и девочка
   После того, как уплатил за телефон, я возвращался гордым: от того, что отделение Сбербанка было найдено, а также - потому, что акт уплаты был совершен и - более всего - мне удалось втюхать девушке роковую 50-тысячную бумажку, втюханную мне в качестве гонорара (хотя и с извинениями) в редакции журнала "Пушкин" - бумажка вроде бы хождение имела, только ходила плохо уже года три, отчего их (мне их шесть штук ввернули) не принимали почти нигде, кроме государственных учреждений и книжных магазинов. Но я и в госучреждения не верил, отчего был рад, что на почте - сошло.
   И вот, в одном из дворов с раскоряченной каруселью из железных труб, я увидел на лавочке в тенечке странную парочку: мужик с девочкой - специальной какой-то девочкой, да и мужик был странным, клочковатым; носатый, поживший явно не без смысла. Девочка же, в белых носочках, голубеньком платьице, чистый ангелок, верно сомлела от июльского раннего дня и лежала русой головкой своей на холщовых, не первой свежести коленях старца и дремала.
   Возможно, это могло оказаться видением, которому вполне способствовал аскетизм моей нынешней жизни с отяжелевшими яйцами. Что до последних, то здесь интересно - тяжесть приходила и уходила какими-то волнами, рассасываясь неприметным образом - вне физиологических к тому причин. Видимо, это и называлось сублимацией, происходившей, однако, не в тяжелом физическом либо умственном труде, но тайным благорастворением похоти в июльской благодати. Для того, видимо, и созданной, чтобы выводить внутренние напряжения и обостренность чувств вовне способом, неизвестным науке. И это так, потому что сия июльская благодать не могла быть следствием только лишь погодных условий и свойств воздуха, при всех их несомненных достоинствах и исключительных запахах.
   Так что на эту парочку, которая видением все же не оказалась, следовало обратить внимание. Я сел на соседнюю скамейку, на ту часть, что ближе к ним. Было понятно, что мужик молча не усидит.
   Не прошло и пяти минут (по сигаретному времени), как он повернулся в мою сторону и осторожно, шепотом: "Это волшебная девочка - сказал он. - Была однажды давным-давно пьеса: НЕУДАЧНЫЙ СПЕКТАКЛЬ. Там на сцену по очереди выходили Петраков-Горбунов, Притыкин, Макаров, Серпухов и Курова, они все говорили о том, что им плохо, что их мутит, после чего они блевали прямо на сцену и убегали. А после них всех вышла маленькая девочка, которая сказала: "Папа просил передать вам всем, что театр закрывается. Нас всех тошнит!" тут занавес падал, потому что больше уже никого не оставалось, но девочка-то, между тем, и не блевала".
   - С тех пор прошло много-много лет, а девочка эта маленькой девочкой так и осталась, и это не дефект, а потому что в любом государстве его душой всегда бывает маленькая девочка или девушка: потому что народ страны всегда должен тайно желать девочку своей страны, а иначе и страны нету никакой.
   - Но кто же втайне даже от себя самого не возжелает такую маленькую славную девочку в голубом платьице и белых носочках, чистого ангелочка?
   - Вот! - важно ответил мужик. - Кому не положено - тот не возжелает, а кто возжелает, тот, значит, и свой. Она ж нам вроде Родины. А кто не свой, но возжелает - тому пиздюлей. Защита Отечества называется, понял?
   - И что же, возжелаешь, и она даст?
   - А я при ней зачем? Затем и приставлен, чтобы не давала. А то что же это за Родина тогда получится такая? Дай закурить, я тебе про нее и другие истории расскажу.
   Он закурил и рассказал некоторое количество известных, в общем-то, историй про маленькую девочку-родину, которые все же следует свести вместе хотя бы по историко-библиографической необходимости. Маленькая девочка с розовым бантиком подходит к палатке, где продают пирожки: Продавщица: "C мясом или с капустой?" Девочка: "ДААААА!". Женщина привела к врачу дочку: "Доктор, помогите, у нее глазки все время выпучены и улыбка с лица не сходит", а тот - "А вы ей косички послабее заплетать не пробовали?". "Она в детстве была такой страшной, что ей на шею вешали котлету, чтобы с ней собаки играли". Сидит девочка в песочнице и слушает радио: "... погибло шесть человек, госпитализировано сто пятьдесят, мэр Москвы взял под личный контроль проведение восстановительных работ..." - Вот уж чихнула, так чихнула... Маленькая девочка сидит в песочнице и, чавкая, что-то жует. Мама: "Что это ты ешь?" "Не знаю, само приползло". Маленькая, но уже оформившаяся девочка, лет так 12-14, прыгает через скакалку. Идет пьяный мужик: "Хули ты прыгаешь? Тебе уже ебаться пора". "А одно другому не мешает". Мужчина заходит во двор и видит: там бегает лысая девочка с бантиком на голове "Ой, маленькая, а как у тебя бантик держится?", "А так - как прибили гвоздиком, так и держится!"
   - Гриш, ты еще не рассказал мою любимую, про то, как снег идет, холодно, а я в одном ситцевом платьице на автобусную остановку выхожу, в беленьких носочках и сандаликах - открыла свои голубые глаза та еще девочка лет этак 12-14 - А мужик один мне и говорит, "девочка, ты что, лето разве?" А я: "конечно, лето".
   - Да снег же идет, минус десять, какое ж лето, девочка?
   - А вот такое вот херовое лето....
   Ефимыч строго оглядел меня - надо полагать, тем же взором он бы исследовал меня, когда бы он сидел на крыльце, а я бы, проходя мимо его избы, спросил у него самогона.
   - Что, хочется? - спросил он строго, но сочувственно.
   - А то - сознался я, уж больно девочка была симпатичной, да и то период аскетизма сказывался в этих сырых окрестностях с несомненной обостренностью....
   - То-то, - удовлетворенно подвигал носом Ефимыч, - А нельзя. Родина потому что. На всех - одна.
   Русская Годзилла
   Вот, кстати, что мне стало понятно, едва я приехал со стороны: все это легендарно-фольклорное российское казнокрадство и т.д. прочая коррупция были, конечно, связаны не с жаждой личного обогащения, но с полной непроницаемостью будущего. Оно, будущее, здесь выглядело самой несомненной бездной. Вывод выглядит весьма легким, зато он верный. Хотя бы потому, что сама эта бездность будущего заставляла понять, что так оно было устроено не по каким-то человеческим причинам. Люди бы, в конце концов, себе бы ровное будущее сделали бы, сама бы она, эта ровность, в конце концов, утопталась. Но - нет. Так что можно было и не обременять себя иллюзиями по части прогресса человечества, либерализма и демократических свобод, а просто принять в виде природного факта, что ее, стабильности&надежности, в России и быть не может. А вот прийти с утра и уши отрезать - могут запросто.
   Держава, иначе не скажешь, подлежала постоянному влиянию чего-то, чего ни понять, ни объяснить себе не могла. Что ли являлась объектом постоянного внимания неизвестной субстанции или даже субъекта. Субъект этот не всегда был склонен к деятельности, но я не мог понять, связаны ли его телодвижения с его каким-то настроением. Его активность, которая то возбуждалась, то затухала, не предполагала общеприродных ритмических оснований. Кто-то, короче, время от времени выходил из лесу и производил набеги на некоторые, условно говоря умственные и прочие культурные нивы&посевы государства.
   Вместе же все это держалось исключительно в силу иллюзии и инерционности: один был в силе, затем отправился в ссылку, на его штатное место приходил другой. Исторический же фон состоял просто из постоянного неустойчивого равновесия всех и вся, что вредило образованию элиты, но способствовало наличию вакансий. Вопрос же цивилизованности состоял тут не более чем в количестве елок-палок, определявших очередную историческую поляну, всегда беззащитную перед тем, кто потом снова выйдет из леса.
   В это время я уже понимал, что любое внешнее воздействие любых формы и вида в России немедленно вочеловечится. Отлично, понимал я. Если есть такие возмущения, которые в считанные часы могут изменить судьбы и ход жизнь практически любого человека, пусть даже тихо закопавшегося в свой небольшой земельный надел, то это должно быть круче даже, чем Церетели и почти как Годзилла. Учитывая же, что Россия узнала о Японии позже, чем с ней постоянно начали происходить такие истории, то это не Годзилла, а ее старший брат или сестренка. Невидимый/ая, но оттого еще более грозный, грозная. Национальные&народные&свои.
   Потому что - в самом деле, что я, как беженец на родину, имею для ее опознания? Страна есть, государство тоже, имеются русские, которые испытывают постоянные сложности своего бытия. Здесь все всегда как бы в получасе до появления этого самого Годзиллы или как он тут называется. Годзилла тут всегда уже вышел и уже идет. Ладно, Змей-Горыныч. Едет за Прынцессой.
   Что же тогда сохраняет это государство как таковое? Власть, она зависит от личных движений этого субъекта. История тут всегда имела обратную силу. Литература, наука и искусства тоже не при чем, потому что с ними, как с философией - она в России школ не имеет, но всегда есть доведение личных усилий самопознания до состояния анатомико-топографической карты окрестностей личного мозга. Карты не далее, чем губернской. Язык? Он не удержит говорящих на нем в русских и десятка лет: все эти сказки об эмигрантах, вечно лелеявших в себе Россию - бред, они уже русские не более, чем водка в смирновских бутылках, не говоря уже о том, что русский будет пить не смирновку, а то, что продавщица в ларьке посоветует.
   Принцип принадлежности тут был другим. Каким-то очень простым, чуть ли не сводился к привычке. Но - принадлежать кому, чему? Как? Чем?
   Говорит Арефьев
   В субботу - какую-то одну из летних суббот - мне встретился г-н Арефьев, по жизни всегда занимавшийся чем-то трудноуловимым и, возможно, отвратительным - вроде PR-обслуживания не знаю уж кого. Был он растрепан так, как обычно по субботам растрепаны и в обносках сотрудники полурежимных контор - в том смысле режимных, что на работу надо ходить в костюмах и чистых башмаках. При этом Арефьев был несомненно пьян. Точнее - неторопливо и с удовольствием выхаживал пивом вчерашнюю заветную-обетованную пятничную пьянку.
   Мы взяли пива и маленькую водки, сели на парапетик подземного перехода - это было на Новом Арбате, напротив "Художественного", с той стороны, где ночная стекляшка.
   "Понимаешь, - начал Арефьев, даже не воодушевившись, а продлевая свое прежнее воодушевление, - последнее время они все чаще звонят и каждый раз говорят, что остается все меньше времени". "Арефьев, - говорят олигархи неуклюжими словами - отдаешь ли ты себе отчет в том, что - приближается?" "Да, - отвечаю я, - отдаю, конечно". "Ну, так, - говорят они еще более тупо, ибо понимают, что им все это неприятнее, чем мне, хотя на самом деле это может быть и не так. Вчера тоже позвонили, за четверть часа до конца работы. В пятницу!
   Ушел я домой, настроение поганое, иду примерно сюда, к Арбатской и хреново мне. Был ведь я чисто труженик, был я еще честный человек, по самой природе не был агитатором, а вот докатился же... Это как Джаба Иоселиани сказал: "Демократия это вам не в Русском бистро сидеть". Или типа не лобио кушать.
   Мы же конкретно делаем юродивых. Называется - разработкой национальной идеи, но у нас же главное, чтобы в стране был юродивый в размер всему государству. Есть главный юродивый - есть исторический период, нет - пардон.
   И еду я свои две остановки по серой ветке и думаю, что с каждым днем дела все хуже. Проектик наш затеяли в темные восьмидесятые, не вспомнить уже кто - тогда чем только таинственным не занимались. В те годы некоторые главные товарищи, - Г. и Ш., а впоследствии и другие, полагали, что Западный Образ Мысли, который наступит у нас через бытовые предметы, сделает невозможным все российское безумие.