Но мы, увы, не видим способа устроить в картине драйв как-то иначе, нежели за счет технических мучений и напрягов - он был спокойным: тем хуже, без драйва нет кайфа, а, следственно, искусства: минимальной подъемной силы, держащей сделанное на лету, - и у него все не падает, благодаря технической изощренности: посадить на одну доску донатора рядом с не отбрасывающей тень Богородицей и т. д. Не веря в достаточность изображенного, он постоянно изыскивает какой-нибудь завиток, дополнительную детальку, мучительно сочиняемую немотивированность: пальцы Сивиллы, вышедшие за раму; медаль - на груди человека с медалью; сферическое зеркало на створке окна - в диптихе Ньивенхове: импульсы, дотаскивающие его труд до существования, - и самое печальное, что он прав: именно эти вторичные вещи. Позволяют быть.
Мы в пространстве галантных усилий, в промежутках конкретного - как кусочки сахара - счета, жильцы где - нежные отдельности. Персонажи картин выстраиваются в прихотливые линии, в кармане каждой из которых алгебраическая формула в красных корочках. Или Св. Власий, Св. Иоанн Креститель, Св. Иероним и Св. Эгидий из "Любекского триптиха" - вытянутые, чистых тонов, как разноцветные брусочки в новооткрытой коробке с импортным пластилином. Здесь тихо радуются наличию памяти. Что, однако, не так уж и грустно...
Дом не сгорел, ничего такого. Карл Смелый потерпел поражение под Нанси, что-то ушло из Брюгге: что? Ничего, казалось бы, - насколько понимаем мы не переменилось, резня не воспоследовала, все живы и здоровы, в подвалах все то же, и в комнатах все то же, благосостояние не уязвлено, уклад не порушен, но - что-то ушло, стержень извлечен.
Стержень извлечен - практически невесомый, не вполне уютный - чего хорошего, общий стержень? Но теперь все расползается, раскатывается, как кругляши, соскочив со штыря детской пирамидки: извлечена из жизни некоторая пассионарность ея. Мы не знаем, как это.
Наступает время мемлингов. Время мемлингов наступит еще до Нанси и продлится какое-то время после - пока звучит еще эхо ли, звук, звоночек: достигнут некий максимум. Говорят, это был "Золотой век" Бургундии: все выгналось в максимум, предусмотренный герцогству, - выше струям фонтана не подняться куда: полноте, при чем тут смерть и поражение Карла Смелого - это, как раз, кстати: "золотые века" должны оканчиваться разом, а не агонизировать, и разгром или оргазм - какая, в сущности, разница.
Золотой век, выгонка всякого из живущих в нем в максимум - трудно понять, что делать человеку там: нам, во всяком случае, не понять. М.б., американцам - в части комфорта для тел, бог с ними. Максимум, пологая шапочка траектории подброшенного камня: люди вместе вознеслись в достоинстве и благополучии бытия своего, но мы же христиане (думают и чувствуют они), мы суть подобие, и высшая точка предназначена, очевидно, для перепрыгнуть туда: два мира почти совместились на одной картинке, и на картинках равноправны отличимые лишь легонькими спицами излучения от голов особы оттуда - здешние и гости: все готово для перевода жизни здесь в жизнь туда: перевода гипсовой статуи в бронзу.
Картинки, надо полагать, вторичны. Они лишь признаки и свидетели: совмещение на пороге; расстояния между осталось миллиметр; слияние уже произошло: не приидет Царствие Божие приметным образом. Карл Смелый - черт его дери - гибнет, герцогство приходит в упадок, Золотой век подергивается сальным каким-то налетом. Но - что это, как не знак, что пассионарность употреблена на конвульсию соития, на перенос души туда, на вспышку магния для снимка, запечатлевшего людей вместе с их именами на небесах.
Мы не можем знать, как так. Мы не имеем тут, неподалеку, время от времени ребят оттуда? нам не во что вписаться где? сама мысль об этом для нас не мысль?
Мемлинг работает в среде, его породившей, он результат разлома мира на: до упадка и после. Разлом не болезненен. Есть ощущение фиксации на небесах разлом и упадок подтверждают совершенность. Это - коллективный выброс туда. Это - идеал Страшного суда - у Мемлинга не страшного совершенно: с нагими юными, выходящими из-под земли и восходящими по ступенькам к раздаче целлофановых кульков с подарками: как бы сухим пайком по прибытии на место дальнейшего прохождения службы (какая нелепая для нашего представления о Европе вещь - очередь).
Мы отметились. Нас записали. Дальше все будет ОК. Другое тело, что мир щелкнул, время разламывается, со скоростью света бегущая по чашке трещина: порча не замечена - есть еще гладкое время: сладкое, умиротворенное, с горчинкой. Мемлинг понял кайф происшедшего, Мемлинг в красивой зеленой спецовке обходит дозором небесные рельсы.
Небольшой белый мемлинг (зверек, птица, рука с кисточкой), грустный по никакой другой причине, как то, что немножко ушиблен волной, лишь ее небольшой резонатор, записыватель, немножечко фотограф, чуточку кайфовальщик, отчасти поэт в изрядно-таки навязанном ему порядком вещей, непосредственно близком (на отдалении шепота) Царствии Божьем: что уж тут поделать, если весь ты ограничен сверху, что суметь тут делать самому, а, в сущности, - не сумевший завестись на свой страх и риск: потому что как было не согласиться с благовонностью времени, с его человечностью и коллективным улетом туда, куда надо? - в чудную эпоху теологического реализма: что нам с ним, Мемлингом, делать, на кой он нам такой?
С точки зрения нашей - это как-то слишком уж по-европейски: те же подвалы с соленым и маринованным золотом, оставшиеся и после того, как. Странная, пузырьковая европейская история: вошел в расцвет, пришел в упадок - но все живы, и почти ничего не переменилось, ничего не перекрашено инверсивно: наличие отдельных погод, сезонов - куда там нас с нашей то и дело по-разному, но прямолинейной историей.
Мы настолько красиво линейны, что хотели туда, напечатав декреты. С новой гуманностью Самого Страшного суда, где кто надо - пойдут одесную: с наступлением светлого будущего реанимируются все персональные покойники, которых - пока, предусмотрительно - хоронят на специальных местах. Астральные прожекторы броневика, в свете которых пионеры салютуют знаменам. Все это просто, как достать спичку из коробка.
Маленький нежный мемлинг метет хвостиком рельсы, ласкает кисточкой рельсы от пыли; по ним - они в полном порядке - каждый поедет поодиночке потом, услышав свое "иди к нам!" Ну а нас - повезли бы в теплушках.
Тем не менее, что-то ведь щелкнуло и у нас: быстрая легкая трещинка, и все поломалось. Трещинка прошла по вертикали, как худой пограничный столб, мы уходим дальше, по горизонтали вправо: а тут какое-то время продолжает кончаться, дело к вечеру, свет низкий, солнце на высоте человеческого роста, свет параллелен мостовой, и видно, какие пыльные бока у автобусов. Дальше, вправо, отъезжаем дальше, а время все складывается в какой-то странной, малой пустоте в горбу: разваливается, распадается на жанры, сжимая лица в размер иконки на грудь повесить, аккредитационной карточки - и нас пускают куда-то внутрь абсолютно чужие вахтеры, взглянув не на карточку, а в лицо: в этом - куда мы проходим - подвале такие же все: всяк себе герцогство: принадлежа же герцогству, которому повезло, которое не оставил пока Господь, стоит ли задумываться о том, что потом... - вот что такое Мемлинг. Вот о чем он: о старости; о возрасте, когда пик очень высоко подброшенной жизни пройден: ты можешь считать себя отпечатанным где-то и, выкричав максимум, на обратной дороге наделять своих - уже тебе не нужных персонажей - мудростью и серебрящимся светом: два мента обыскивают никелированного поэта, парочка светящихся вместе на простынях, другой снимок вполоборота под дождем, идущим вверх: мало ли что, была бы охота, хотя, после, возможно, покажется больно право же, не надо, серьезность проблемы пропорциональна, конечно, размаху крыльев мемлинга как упомянутого в заглавии. Да и то: он себе пока так просто пролетел; пока еще рано.
Их - таких, сяких и повеселее - довольно в пространстве перемещается много.
ВИРУС: АРЗАМАССКИЙ УЖАС
Однажды Лев Толстой оказался в гор. Аразмасе.
Детали неизвестны. Лампа, скорее всего, должна была коптить. Время года - надо думать, лето, поскольку с чего бы это зимой он отправился в какие-то дела по имениям (r_l сообщил, что, кажется, он покупал свиней, то есть - бесов. Может быть и не так, но раз никто из опрошенных мною литераторов не смог уточнить эту позицию, то она и не слишком важна). Духота, ночь. Кузнечики повсеместно, то есть - прямо в мозгу, желтые обои. В том же мозгу Толстого почти уже стоит на балконе в Отрадном или на Чертановской Наташа Ростова, но не в Наташе счастье.
С ним тогда произошло что-то этакое: то ли история, которая впоследствии стала называться кризисом среднего возраста, то ли - с возрастом и не связанная, или даже всего лишь что-то сердечно-сосудистое, то ли с перепоя - впрочем, эти поводы отлично совмещаются. И некий информационный ужас обуял Толстого, задумавшегося о том, что жизнь проходит вот так вот попусту, что вот она сейчас прямо возьмет да закончится - и фиг ли? Я всех его мотивировок и переживаний не помню, но примерно так: егеря, егеря - бормотал он меж желтых обоев, - Шамиль, Севастополь, бля.
Описание арзамасского ужаса есть в каком-то из его дневников, но где именно - отыскать трудно. Но даже и не нужно, потому что зачем детали, если прижилось лишь это словосочетание, относительно которого и стоит что-то понять. Видимо, дело в том, что оно, это всюду тупое пространство должно же где-то продырявливаться. В каких-то случаях с отдельными людьми. Пусть даже просто из-за странного сочетания совместившихся вещей. Из-за появления каких-то других вещей и историй.
Кровь у него была в Арзамасе не кровь вовсе, а какое-то бесцветное вещество, очень большой плотности и сырости. Ему казались какие-то тюки с живой рыбой повсюду. Внезапно наступившая тишина каким-то обрывом звуков, чего-то, что происходило. Потому что рыба - не слышит, то есть не говорит.
Все, кто живы, они знают свою дорогу оказаться в пространстве, расположенном за волшебной дверкой - так это считают видеть остальные. Их тропинки имеют разную форму, самым же замечательным в этой истории было всегда то, что со стороны всякая такая история описывалась пошло.
Арзамасский ужас - это вирус, который так и ходит, а любой вирус - это язык, новый. Тут же частично участвует наезжание поворотной силы земли или чего-то этакого, которое не то чтобы сплющивает, а делает неважным множество вещей, бывших ранее важными. Выдавливая из них влагу что ли этой важности.
Вот однажды Петя Охта, знавший примерно 25 способов самых быстрых проходов дворами с Пушкинской в любые точки (к вокзалу, на Марата, к ближайшей пельменной, где дешевле), летом 1994 года смастерил весьма красивую решетку, которую вмуровал в подворотню Пушкинской 10 с надписью, что эту решетку в честь высокого искусства и всех его людей, живущих в доме, осуществил он, Петя Охта. Это была простая решетка, почти из тех, что кладутся над канализационными штуками, но дырки там не было, так, выдолбленный в асфальте немного прямоугольный квадрат, на который Петя положил свою решетку и стал ея вмуровывать, цементируя, а раз я оказался рядом, идя в свою 162-ю, на счастье надо было запихнуть под нее монетку, и я запихнул какую-то монету с орлом-мутантом, и она до сих пор там лежит. А может быть, и не лежит, потому что дом уже отдали богатым, перестроили, и нету его больше. А где теперь Петя Охта, я тоже не знаю.
Одиночество и очередной облом свидетельствуют и даже определяют наличие конкретной тайны в человеке, которую не понять другому человеку - хотелось бы чтобы ему она ему далась: у них бы отношения стали проще и лучше. Не одиноко бы им стало, а это не получается, когда люди употребляют друг друга в целях радости и удовольствия, как примерно черешню, ну а Толстой в Арзамасе с растрескавшимся сердцем жрет подушку, потому что у него не звонит телефон: весь покрытый сердцебиением.
Найти какое-то количество самых ужасных вещей следовало бы Толстому. Но тогда, видимо - из-за отсутствия электричества, мир представлялся им бездонным, и от этого - упорядоченным некой разумной волей.
Движение арзамасского ужаса постепенно захватывает тело, словно болезнь, которой он и является - в меру отпущенных данному человеку рецепторов. Отчего и мучительная печаль неопределенной причины тут же вызывает полную депрессию. Но ведь для вируса не важно, откуда он взялся главное, что он есть. Тело что ли наглядно темнело. Толстой думает, что всякая баба это как банка с икрой - и как ее трахаешь, так хлюпнула одна из икринок, а как банка кончилась, так и бабе привет.
Начавшись от причины, которая даже скоро может исчезнуть, ужас будет продолжаться - исходом его, очевидно не может быть его полное исчезновение полное, то есть и потеря памяти о нем. Желание не имело теперь даже формы каких-то мышечных движений или каких-то ощущений, ими вызываемых - хотелось что ли оказаться растворенным в некоторой жидкости, с присущей ей запахом, не присущим телу, вымазаться в нем.
Катать между ладоней какие-нибудь жемчужные горошины, всхлипывающие, хлюпающие, превращаясь что ли в земноводное, в рыбу с икрой - раздираемую икрой изнутри - и только холодная невская вода, корюшка в мае на гранитных ступеньках - остужала бы - а в выпуклых глазах, ограничивая все остальное, видеть только какое-то лицо.
Кажется все тот же 1994-ый год, я встречал в Питере, у Жукова. В компании был живописец Володя Гоос. Публика была разная, но все же своя, так что кошмары не предполагались, а Гоос был в белой рубахе до пят, и все время хватал за попки дам, не обращая внимания на их возраст, семейное положение и выражение лица. Вызывая, все же, в некоторых известный испуг.
Гоос был весел, светел лицом и почти порхал в небольшой квартире окнами на соседний дом в районе Парка Победы имени Ленина метрополитена города Петербурга. Прыгал, прочие веселились, время шло, Новый год наступал.
Шло время. Гоос нападал уже не только на дам, но и - словесно - на остальных, явно ища того, кто смог бы ему противостоять, чтобы так уж поругаться, чтобы снизошло уже полное вдохновение. Минут через час выяснилось, что народ противостоять особо-то не в духе, так что Гоос ударился в исповедь. "Вот я, - заявил он, вздыбив кудри, - как бы деревенский дурачок. Они нужны, - сказал он, оглядев всех с высоты своего невеликого, украшенного усами и бородой, роста, не говоря уже о щуплости и белой рубахе. - Как бы возле сельпо", - добавил, победителем оглядев окрестности.
А потом сказал еще главнее, запалил следующую зеленую папиросу и заявил: "у каждого человека внутри живет еще кто-то. Вот у меня, например продолжил, пыхнув, - в груди живет маленькая хорошенькая пятилетняя девочка, и она все время танцует и поет". Ну а потом, года через три, его убили, так что ничего этого уже нет.
А есть от всего этого какие-то рубцы. И все это нейрохирургия, которая отрезает нитки в мозгу, связывавшие такие вещи и преставления с другими вещами и представлениями - иногда это даже полезно, а иногда нет - впрочем, и то, и другое вполне сомнительно в своей оценке, поскольку пережившему человеку разница уже неведома. Ну а оценивающих нету, какие и откуда они тут.
Кто ж умеет соединить ниточки в мозгу, когда серая масса выпирает, лезет наружу из дырки в черепе? Ее же только отрезать или запихнуть внутрь, придавливая пальцем (большим пальцем правой обветренной руки, - сказал бы Лев Толстой), а больше с ней ничего не сделаешь.
Корешки объявлений со столба зудят на ветру: все они чего-то хотят, их написавшие. Развитие вируса влечет за собой отчуждение от близких. Вирус стопорится в периоды запоя. По сути, Арз.ужас это наезд материализма, когда ничего нематериального и материального в их разнице для человека уже не существует, потому что ему кажется - вот он, а кругом хрюкают свиньи и едят сердце его души, отчего и его тело превращается в свинское.
Видимо, какие-то предчувствия тормозят, не предоставляя вдали ничего приятного - чем можно было бы компенсировать эту тишину, эту дырку в пространстве с жужжащими кузнечиками: в его время даже еще и трамваи не ходят, и он расписывает жизнь своей души по разным бесам. А в Арзамасе трамваи поди и сейчас не проложены.
Какая-то ватная ловушка, в которую не затекает ничего из будущего. Будто все проходит в ожидании того, что где-то наверху в духоте откроется окно, откуда подует свежим сквозняком и раздастся голос: "Слушай, мужик разобрались мы с тобой. Теперь ты будешь делать то-то и то-то, и все будет ничего себе".
Отсутствие дел, полный покой, предоставление человека самому себе, может быть коптит лампа, тихий свет, ночная прохлада и еще какое-то количество штампов за окном и в комнате столь же проштамповывают это положение человека, а у него при этом совершенно немотивированно начинает опухать хер.
В него ничего не приходит извне, все его только покидает при каждом воспоминании. И тут ему трудно понять, то ли ужас возникает именно из-за покидания чего-то, что еще имелось в воспоминаниях, то ли какие-то новые угрозы входят в мозг и от страха он забывает, что с ним было. Угрозы, впрочем, реальны - человека ожидают впереди болезни, смерть, одиночество которое, собственною, к нему уже подобралось, вот только хер зачем-то опухает.
Тут Толстой засыпает и ему снится что то похожее на игрушечный поезд, но страшный. Внутри всех его вен едет поезд: по пыльным закоулкам имения под Тулой кому то мышку везет, а солдатик с саблей, обгрызенной в детстве, грозит паукам. Кому-то кусочек сахара, сладкую девочку на палочке, она раскрошится, упав на рельсы - поезд чуть замедлится, на миг прилипнув, падает снег.
Едет поезд, по нему стреляют - все те же чечены. Все время выходят пассажиры, ужас же в раскачке вагона и в схеме на стене, простой и полной, которая ужасна именно этим, хотя все всего-то едут домой, и это даже не поезд, а раскачивающийся на морозе вагончик Арбатско-Филевской линии в районе Студенческой.
Вагон просто трясущийся, вечерний, от Александровского сада. Вот, едут они: Пьер, Наташа, Болконский, Княжна Марья, Долохов, Кутузов - потому что в каждом вагоне метро всегда найдутся люди из этой книги.
Кутузов поднялся на Филях, пошел к выходу: "Счастливого пути, милые, а я гулюшки к Палашке".
- А старик Болконский-то где - огляделся Пьер.
- Он теперь слепого на переходе к Боровицкой изображает, - ответил Болконский-младший.
- Нет. В последнее время он перебрался на Белорусскую, - поправила Марья. - А ночует - на Ваганьковском.
- Кстати, Долохов! Мне осточертела ваша манера рассказывать небылицы про меня и поручика Ржевского, - встрепенулась Наташа.
- Но ведь пипл хавает, мадам!
- Нам надо успеть на кладбище. В конце концов, иначе где же мы ночевать будем? А от Кунцевской до кладбища еще час тащиться.
- Пьер, какой вы нудный! Своей осторожностью вы мне надоели - будто у нас когда-то бывали проблемы с ночлегом. А еще рассказывали, что и в чистом поле не страшно было - или врали?
- Нам лишь бы до Багратионовской добраться - оттуда дальше поезда ездят уже как обычно, - уточнила Марья, - это они до Багратионовской в четверть двенадцатого ходить прекращают.
- А давайте доедем до Филевского парка и выйдем, там есть такая ничего себе забегаловка, как кафе. Сбоку от метро.
- Я бы не советовал туда идти, - поморщился Болконский. - Там странное место. Когда в сентябре взорвали дом на Каширке, это первый взрыв был, вечером там была гулянка, какие-то кавказцы, множество мерсов, кругом какие-то абреки. Гирлянды какие-то. Народ мимо проходил, смотрел в их сторону, ничего не говорил. Но место с той поры что ли проклятое.
- Тогда выйдем на Багратионовской - предложил Долохов, - на Багратионовской есть такая забегаловка... там есть два заведения - одно крытое возле рынка, возле забора и есть еще навес в сторону от метро.
- Так мы же промерзнем.
- Наташа, ну куда нам еще мерзнуть, что вы право же...
- Открытое закрыто, - мрачно сказала княжна Марья, - еще с осени.
- Позвольте. Мэри, откуда вы знаете? - удивился Пьер.
Возникло неловкое молчание, прерываемое только гнетущей тишиной.
- Снег, наконец-то, человеческий выпал, - сказала Марья.
Они сошли на Багратионовской, я поехал дальше, до Филевского парка.
Преломление хлеба, поедание одной пищи людьми сближало их незаметно, а когда кто-то начинал столоваться где-то в другом месте или же ел дома что то отдельное - из диетических, скажем, соображений, то любая семья принималась рушиться.
При взгляде на человека можно воспринимать кто он был в детстве, кем он будет в старости, кто он сейчас - все это как некую точку, которая едет по линии его жизни. Таким образом, следует сделать проект "Анамнезы": кто, каким был этот человек, кем он станет, как выглядел, как будет выглядеть, что будет вспоминать, что ставить в себе заслугу, чем гордиться, отчего болеть и умрет. То есть, осуществлять его всякий раз, видя любого другого человека, а при его отсутствии - себя в зеркале.
Сеть взаимных отношений людей - как некоторая пространство-образующая сеть, она же порождающая смыслы, - думаю я, думая о вирусе Арз.ужаса.
- А нужно ли вам сколько-нибудь реальности - спрашивает меня Арз.ужас.
- Давай, - согласен я.
- Времени бывает два, - говорит ужас, глядя рыбьими глазами, хронологическое и хаотическое, и из второго все и бывает. А из первого только манипуляции сознанием. А Толстой спутал, вот и испугался, потому что когда их путаешь, тогда и Арз.ужас.
Магия должна быть грязной, потому что любой уход за пределы контроля над телом и прочим мозгом не способствует чистоте. Под ногами и в мозгу примерно проросшие ростки сои или пшеницы, будто нейроны какие-то. Я знал в жизни (мне 45 сейчас) человек тридцать, у которых были свои проходки в то место, где вино пресуществляется в кровь, и которое мнится другим людям за волшебной дверью. Последняя из них пишет сейчас так: "На костяке костей вырвавшихся из кожи и шерсти спустилась ближе к земле и легла нужно глубже и ближе через снег пластом когда растает то сгнию и проникну".
Но это потому, что ей мало лет, и она еще не устала видеть, как из-под снега в марте вывариваются мертвые материи, хотя бы окурки и клочья шерсти.
ТУТ, ГДЕ ПЛЮЩИТ И КОЛБАСИТ
Вот случай: метро, люди, как обычно - но обращаю внимание на чью-то руку: женская обычная рука с припухлостями к основанию пальцев, тупыми конусами, а на пальце кольцо. Кольцо тоже отвратное: какие-то золотые оборки вокруг крупного прозрачного, овального и тупо граненого: цвета примерно морской волны - так они это называют. Мерзость, однозначно. И жизнь у нее, несомненно, соответствующая, то есть по-человечески не близкая.
В день таких случайных взглядов на разные руки разных людей бывает много, взгляды, конечно, скользят дальше. И не отмечают увиденное. Въезжание этого плохого кольца столь далеко в мой мозг, значит, имело причину, то есть возникли уже какие-то причины. Появились уже тут.
Менялась погода совершенно, очевидно. Но погода - слоистая, всегда непонятно, сколько ее слоев поехало. Влияние погоды незаметно - отвлекаемое просто погодными обстоятельствами - завешивает некие основные чувства от очевидных.
А основные - внутри: внутричерепное давление меняется существенней, нежели от слепящего света на снегу. А в мозгу вдавливаются бляшка к бляшке и, скажем, вот уже и трамвай ежевечернего движения от работы оказался стиснут с какой-то когда-то казармой, неизвестным образом влияя, почти сплавившись друг с другом. Примерно что-то такое. Выезжает какое-то плохое кольцо, потому что какие-то сомкнувшиеся бляшки вместе обратили на него внимание. Сделали из него что-то важное.
То есть стало так, что с этой минуты все, что я увижу, будет решительно - незаметно, как бы - отличаться от того, что в этот день предполагалось увидеть. То есть и люди, и отношения с ними станут другими, а люди этого еще не поймут. И мы со всеми ними можем поругаться, и навеки. Но это было лишь частное следствие из происходящего, да и не в кольце дело: произошло зависание воздуха. Явное.
Каждый человек потому что небольшая надувная кукла - среди прочего и надувная кукла. В нем есть резервуар, полость, куда входит некий воздух вечности, ограниченный данным временем и местом. Он бьется внутри людей телесным способом, обладая известными физико-химическими характеристиками, сообщая им историческую общность. Когда погода власти начинает меняться, то воздух тормозит, зависает. Первый признак тот, о котором я уже сказал, начинаешь обращать внимание на случайные, не замечаемые ранее предметы. Второй - в городах начинается много быдла - нет, люди в него не превращаются, это оно становится заметнее, - оно всегда живет в уюте стоячего - скажем так - воздуха, так что перемена, плохо влияющая на остальных, на них не скажется. Вот они и виднее.
Стоя на Смоленской площади я ощущал, что меняется власть. То есть, она менялась не каким-то небесным - со всадниками - способом, и даже не за окнами какой-нибудь чуть в сторону от этой площадей, но процесс шел, а я еще не думал, как и куда. Был ноябрь 1999 года.
Мы в пространстве галантных усилий, в промежутках конкретного - как кусочки сахара - счета, жильцы где - нежные отдельности. Персонажи картин выстраиваются в прихотливые линии, в кармане каждой из которых алгебраическая формула в красных корочках. Или Св. Власий, Св. Иоанн Креститель, Св. Иероним и Св. Эгидий из "Любекского триптиха" - вытянутые, чистых тонов, как разноцветные брусочки в новооткрытой коробке с импортным пластилином. Здесь тихо радуются наличию памяти. Что, однако, не так уж и грустно...
Дом не сгорел, ничего такого. Карл Смелый потерпел поражение под Нанси, что-то ушло из Брюгге: что? Ничего, казалось бы, - насколько понимаем мы не переменилось, резня не воспоследовала, все живы и здоровы, в подвалах все то же, и в комнатах все то же, благосостояние не уязвлено, уклад не порушен, но - что-то ушло, стержень извлечен.
Стержень извлечен - практически невесомый, не вполне уютный - чего хорошего, общий стержень? Но теперь все расползается, раскатывается, как кругляши, соскочив со штыря детской пирамидки: извлечена из жизни некоторая пассионарность ея. Мы не знаем, как это.
Наступает время мемлингов. Время мемлингов наступит еще до Нанси и продлится какое-то время после - пока звучит еще эхо ли, звук, звоночек: достигнут некий максимум. Говорят, это был "Золотой век" Бургундии: все выгналось в максимум, предусмотренный герцогству, - выше струям фонтана не подняться куда: полноте, при чем тут смерть и поражение Карла Смелого - это, как раз, кстати: "золотые века" должны оканчиваться разом, а не агонизировать, и разгром или оргазм - какая, в сущности, разница.
Золотой век, выгонка всякого из живущих в нем в максимум - трудно понять, что делать человеку там: нам, во всяком случае, не понять. М.б., американцам - в части комфорта для тел, бог с ними. Максимум, пологая шапочка траектории подброшенного камня: люди вместе вознеслись в достоинстве и благополучии бытия своего, но мы же христиане (думают и чувствуют они), мы суть подобие, и высшая точка предназначена, очевидно, для перепрыгнуть туда: два мира почти совместились на одной картинке, и на картинках равноправны отличимые лишь легонькими спицами излучения от голов особы оттуда - здешние и гости: все готово для перевода жизни здесь в жизнь туда: перевода гипсовой статуи в бронзу.
Картинки, надо полагать, вторичны. Они лишь признаки и свидетели: совмещение на пороге; расстояния между осталось миллиметр; слияние уже произошло: не приидет Царствие Божие приметным образом. Карл Смелый - черт его дери - гибнет, герцогство приходит в упадок, Золотой век подергивается сальным каким-то налетом. Но - что это, как не знак, что пассионарность употреблена на конвульсию соития, на перенос души туда, на вспышку магния для снимка, запечатлевшего людей вместе с их именами на небесах.
Мы не можем знать, как так. Мы не имеем тут, неподалеку, время от времени ребят оттуда? нам не во что вписаться где? сама мысль об этом для нас не мысль?
Мемлинг работает в среде, его породившей, он результат разлома мира на: до упадка и после. Разлом не болезненен. Есть ощущение фиксации на небесах разлом и упадок подтверждают совершенность. Это - коллективный выброс туда. Это - идеал Страшного суда - у Мемлинга не страшного совершенно: с нагими юными, выходящими из-под земли и восходящими по ступенькам к раздаче целлофановых кульков с подарками: как бы сухим пайком по прибытии на место дальнейшего прохождения службы (какая нелепая для нашего представления о Европе вещь - очередь).
Мы отметились. Нас записали. Дальше все будет ОК. Другое тело, что мир щелкнул, время разламывается, со скоростью света бегущая по чашке трещина: порча не замечена - есть еще гладкое время: сладкое, умиротворенное, с горчинкой. Мемлинг понял кайф происшедшего, Мемлинг в красивой зеленой спецовке обходит дозором небесные рельсы.
Небольшой белый мемлинг (зверек, птица, рука с кисточкой), грустный по никакой другой причине, как то, что немножко ушиблен волной, лишь ее небольшой резонатор, записыватель, немножечко фотограф, чуточку кайфовальщик, отчасти поэт в изрядно-таки навязанном ему порядком вещей, непосредственно близком (на отдалении шепота) Царствии Божьем: что уж тут поделать, если весь ты ограничен сверху, что суметь тут делать самому, а, в сущности, - не сумевший завестись на свой страх и риск: потому что как было не согласиться с благовонностью времени, с его человечностью и коллективным улетом туда, куда надо? - в чудную эпоху теологического реализма: что нам с ним, Мемлингом, делать, на кой он нам такой?
С точки зрения нашей - это как-то слишком уж по-европейски: те же подвалы с соленым и маринованным золотом, оставшиеся и после того, как. Странная, пузырьковая европейская история: вошел в расцвет, пришел в упадок - но все живы, и почти ничего не переменилось, ничего не перекрашено инверсивно: наличие отдельных погод, сезонов - куда там нас с нашей то и дело по-разному, но прямолинейной историей.
Мы настолько красиво линейны, что хотели туда, напечатав декреты. С новой гуманностью Самого Страшного суда, где кто надо - пойдут одесную: с наступлением светлого будущего реанимируются все персональные покойники, которых - пока, предусмотрительно - хоронят на специальных местах. Астральные прожекторы броневика, в свете которых пионеры салютуют знаменам. Все это просто, как достать спичку из коробка.
Маленький нежный мемлинг метет хвостиком рельсы, ласкает кисточкой рельсы от пыли; по ним - они в полном порядке - каждый поедет поодиночке потом, услышав свое "иди к нам!" Ну а нас - повезли бы в теплушках.
Тем не менее, что-то ведь щелкнуло и у нас: быстрая легкая трещинка, и все поломалось. Трещинка прошла по вертикали, как худой пограничный столб, мы уходим дальше, по горизонтали вправо: а тут какое-то время продолжает кончаться, дело к вечеру, свет низкий, солнце на высоте человеческого роста, свет параллелен мостовой, и видно, какие пыльные бока у автобусов. Дальше, вправо, отъезжаем дальше, а время все складывается в какой-то странной, малой пустоте в горбу: разваливается, распадается на жанры, сжимая лица в размер иконки на грудь повесить, аккредитационной карточки - и нас пускают куда-то внутрь абсолютно чужие вахтеры, взглянув не на карточку, а в лицо: в этом - куда мы проходим - подвале такие же все: всяк себе герцогство: принадлежа же герцогству, которому повезло, которое не оставил пока Господь, стоит ли задумываться о том, что потом... - вот что такое Мемлинг. Вот о чем он: о старости; о возрасте, когда пик очень высоко подброшенной жизни пройден: ты можешь считать себя отпечатанным где-то и, выкричав максимум, на обратной дороге наделять своих - уже тебе не нужных персонажей - мудростью и серебрящимся светом: два мента обыскивают никелированного поэта, парочка светящихся вместе на простынях, другой снимок вполоборота под дождем, идущим вверх: мало ли что, была бы охота, хотя, после, возможно, покажется больно право же, не надо, серьезность проблемы пропорциональна, конечно, размаху крыльев мемлинга как упомянутого в заглавии. Да и то: он себе пока так просто пролетел; пока еще рано.
Их - таких, сяких и повеселее - довольно в пространстве перемещается много.
ВИРУС: АРЗАМАССКИЙ УЖАС
Однажды Лев Толстой оказался в гор. Аразмасе.
Детали неизвестны. Лампа, скорее всего, должна была коптить. Время года - надо думать, лето, поскольку с чего бы это зимой он отправился в какие-то дела по имениям (r_l сообщил, что, кажется, он покупал свиней, то есть - бесов. Может быть и не так, но раз никто из опрошенных мною литераторов не смог уточнить эту позицию, то она и не слишком важна). Духота, ночь. Кузнечики повсеместно, то есть - прямо в мозгу, желтые обои. В том же мозгу Толстого почти уже стоит на балконе в Отрадном или на Чертановской Наташа Ростова, но не в Наташе счастье.
С ним тогда произошло что-то этакое: то ли история, которая впоследствии стала называться кризисом среднего возраста, то ли - с возрастом и не связанная, или даже всего лишь что-то сердечно-сосудистое, то ли с перепоя - впрочем, эти поводы отлично совмещаются. И некий информационный ужас обуял Толстого, задумавшегося о том, что жизнь проходит вот так вот попусту, что вот она сейчас прямо возьмет да закончится - и фиг ли? Я всех его мотивировок и переживаний не помню, но примерно так: егеря, егеря - бормотал он меж желтых обоев, - Шамиль, Севастополь, бля.
Описание арзамасского ужаса есть в каком-то из его дневников, но где именно - отыскать трудно. Но даже и не нужно, потому что зачем детали, если прижилось лишь это словосочетание, относительно которого и стоит что-то понять. Видимо, дело в том, что оно, это всюду тупое пространство должно же где-то продырявливаться. В каких-то случаях с отдельными людьми. Пусть даже просто из-за странного сочетания совместившихся вещей. Из-за появления каких-то других вещей и историй.
Кровь у него была в Арзамасе не кровь вовсе, а какое-то бесцветное вещество, очень большой плотности и сырости. Ему казались какие-то тюки с живой рыбой повсюду. Внезапно наступившая тишина каким-то обрывом звуков, чего-то, что происходило. Потому что рыба - не слышит, то есть не говорит.
Все, кто живы, они знают свою дорогу оказаться в пространстве, расположенном за волшебной дверкой - так это считают видеть остальные. Их тропинки имеют разную форму, самым же замечательным в этой истории было всегда то, что со стороны всякая такая история описывалась пошло.
Арзамасский ужас - это вирус, который так и ходит, а любой вирус - это язык, новый. Тут же частично участвует наезжание поворотной силы земли или чего-то этакого, которое не то чтобы сплющивает, а делает неважным множество вещей, бывших ранее важными. Выдавливая из них влагу что ли этой важности.
Вот однажды Петя Охта, знавший примерно 25 способов самых быстрых проходов дворами с Пушкинской в любые точки (к вокзалу, на Марата, к ближайшей пельменной, где дешевле), летом 1994 года смастерил весьма красивую решетку, которую вмуровал в подворотню Пушкинской 10 с надписью, что эту решетку в честь высокого искусства и всех его людей, живущих в доме, осуществил он, Петя Охта. Это была простая решетка, почти из тех, что кладутся над канализационными штуками, но дырки там не было, так, выдолбленный в асфальте немного прямоугольный квадрат, на который Петя положил свою решетку и стал ея вмуровывать, цементируя, а раз я оказался рядом, идя в свою 162-ю, на счастье надо было запихнуть под нее монетку, и я запихнул какую-то монету с орлом-мутантом, и она до сих пор там лежит. А может быть, и не лежит, потому что дом уже отдали богатым, перестроили, и нету его больше. А где теперь Петя Охта, я тоже не знаю.
Одиночество и очередной облом свидетельствуют и даже определяют наличие конкретной тайны в человеке, которую не понять другому человеку - хотелось бы чтобы ему она ему далась: у них бы отношения стали проще и лучше. Не одиноко бы им стало, а это не получается, когда люди употребляют друг друга в целях радости и удовольствия, как примерно черешню, ну а Толстой в Арзамасе с растрескавшимся сердцем жрет подушку, потому что у него не звонит телефон: весь покрытый сердцебиением.
Найти какое-то количество самых ужасных вещей следовало бы Толстому. Но тогда, видимо - из-за отсутствия электричества, мир представлялся им бездонным, и от этого - упорядоченным некой разумной волей.
Движение арзамасского ужаса постепенно захватывает тело, словно болезнь, которой он и является - в меру отпущенных данному человеку рецепторов. Отчего и мучительная печаль неопределенной причины тут же вызывает полную депрессию. Но ведь для вируса не важно, откуда он взялся главное, что он есть. Тело что ли наглядно темнело. Толстой думает, что всякая баба это как банка с икрой - и как ее трахаешь, так хлюпнула одна из икринок, а как банка кончилась, так и бабе привет.
Начавшись от причины, которая даже скоро может исчезнуть, ужас будет продолжаться - исходом его, очевидно не может быть его полное исчезновение полное, то есть и потеря памяти о нем. Желание не имело теперь даже формы каких-то мышечных движений или каких-то ощущений, ими вызываемых - хотелось что ли оказаться растворенным в некоторой жидкости, с присущей ей запахом, не присущим телу, вымазаться в нем.
Катать между ладоней какие-нибудь жемчужные горошины, всхлипывающие, хлюпающие, превращаясь что ли в земноводное, в рыбу с икрой - раздираемую икрой изнутри - и только холодная невская вода, корюшка в мае на гранитных ступеньках - остужала бы - а в выпуклых глазах, ограничивая все остальное, видеть только какое-то лицо.
Кажется все тот же 1994-ый год, я встречал в Питере, у Жукова. В компании был живописец Володя Гоос. Публика была разная, но все же своя, так что кошмары не предполагались, а Гоос был в белой рубахе до пят, и все время хватал за попки дам, не обращая внимания на их возраст, семейное положение и выражение лица. Вызывая, все же, в некоторых известный испуг.
Гоос был весел, светел лицом и почти порхал в небольшой квартире окнами на соседний дом в районе Парка Победы имени Ленина метрополитена города Петербурга. Прыгал, прочие веселились, время шло, Новый год наступал.
Шло время. Гоос нападал уже не только на дам, но и - словесно - на остальных, явно ища того, кто смог бы ему противостоять, чтобы так уж поругаться, чтобы снизошло уже полное вдохновение. Минут через час выяснилось, что народ противостоять особо-то не в духе, так что Гоос ударился в исповедь. "Вот я, - заявил он, вздыбив кудри, - как бы деревенский дурачок. Они нужны, - сказал он, оглядев всех с высоты своего невеликого, украшенного усами и бородой, роста, не говоря уже о щуплости и белой рубахе. - Как бы возле сельпо", - добавил, победителем оглядев окрестности.
А потом сказал еще главнее, запалил следующую зеленую папиросу и заявил: "у каждого человека внутри живет еще кто-то. Вот у меня, например продолжил, пыхнув, - в груди живет маленькая хорошенькая пятилетняя девочка, и она все время танцует и поет". Ну а потом, года через три, его убили, так что ничего этого уже нет.
А есть от всего этого какие-то рубцы. И все это нейрохирургия, которая отрезает нитки в мозгу, связывавшие такие вещи и преставления с другими вещами и представлениями - иногда это даже полезно, а иногда нет - впрочем, и то, и другое вполне сомнительно в своей оценке, поскольку пережившему человеку разница уже неведома. Ну а оценивающих нету, какие и откуда они тут.
Кто ж умеет соединить ниточки в мозгу, когда серая масса выпирает, лезет наружу из дырки в черепе? Ее же только отрезать или запихнуть внутрь, придавливая пальцем (большим пальцем правой обветренной руки, - сказал бы Лев Толстой), а больше с ней ничего не сделаешь.
Корешки объявлений со столба зудят на ветру: все они чего-то хотят, их написавшие. Развитие вируса влечет за собой отчуждение от близких. Вирус стопорится в периоды запоя. По сути, Арз.ужас это наезд материализма, когда ничего нематериального и материального в их разнице для человека уже не существует, потому что ему кажется - вот он, а кругом хрюкают свиньи и едят сердце его души, отчего и его тело превращается в свинское.
Видимо, какие-то предчувствия тормозят, не предоставляя вдали ничего приятного - чем можно было бы компенсировать эту тишину, эту дырку в пространстве с жужжащими кузнечиками: в его время даже еще и трамваи не ходят, и он расписывает жизнь своей души по разным бесам. А в Арзамасе трамваи поди и сейчас не проложены.
Какая-то ватная ловушка, в которую не затекает ничего из будущего. Будто все проходит в ожидании того, что где-то наверху в духоте откроется окно, откуда подует свежим сквозняком и раздастся голос: "Слушай, мужик разобрались мы с тобой. Теперь ты будешь делать то-то и то-то, и все будет ничего себе".
Отсутствие дел, полный покой, предоставление человека самому себе, может быть коптит лампа, тихий свет, ночная прохлада и еще какое-то количество штампов за окном и в комнате столь же проштамповывают это положение человека, а у него при этом совершенно немотивированно начинает опухать хер.
В него ничего не приходит извне, все его только покидает при каждом воспоминании. И тут ему трудно понять, то ли ужас возникает именно из-за покидания чего-то, что еще имелось в воспоминаниях, то ли какие-то новые угрозы входят в мозг и от страха он забывает, что с ним было. Угрозы, впрочем, реальны - человека ожидают впереди болезни, смерть, одиночество которое, собственною, к нему уже подобралось, вот только хер зачем-то опухает.
Тут Толстой засыпает и ему снится что то похожее на игрушечный поезд, но страшный. Внутри всех его вен едет поезд: по пыльным закоулкам имения под Тулой кому то мышку везет, а солдатик с саблей, обгрызенной в детстве, грозит паукам. Кому-то кусочек сахара, сладкую девочку на палочке, она раскрошится, упав на рельсы - поезд чуть замедлится, на миг прилипнув, падает снег.
Едет поезд, по нему стреляют - все те же чечены. Все время выходят пассажиры, ужас же в раскачке вагона и в схеме на стене, простой и полной, которая ужасна именно этим, хотя все всего-то едут домой, и это даже не поезд, а раскачивающийся на морозе вагончик Арбатско-Филевской линии в районе Студенческой.
Вагон просто трясущийся, вечерний, от Александровского сада. Вот, едут они: Пьер, Наташа, Болконский, Княжна Марья, Долохов, Кутузов - потому что в каждом вагоне метро всегда найдутся люди из этой книги.
Кутузов поднялся на Филях, пошел к выходу: "Счастливого пути, милые, а я гулюшки к Палашке".
- А старик Болконский-то где - огляделся Пьер.
- Он теперь слепого на переходе к Боровицкой изображает, - ответил Болконский-младший.
- Нет. В последнее время он перебрался на Белорусскую, - поправила Марья. - А ночует - на Ваганьковском.
- Кстати, Долохов! Мне осточертела ваша манера рассказывать небылицы про меня и поручика Ржевского, - встрепенулась Наташа.
- Но ведь пипл хавает, мадам!
- Нам надо успеть на кладбище. В конце концов, иначе где же мы ночевать будем? А от Кунцевской до кладбища еще час тащиться.
- Пьер, какой вы нудный! Своей осторожностью вы мне надоели - будто у нас когда-то бывали проблемы с ночлегом. А еще рассказывали, что и в чистом поле не страшно было - или врали?
- Нам лишь бы до Багратионовской добраться - оттуда дальше поезда ездят уже как обычно, - уточнила Марья, - это они до Багратионовской в четверть двенадцатого ходить прекращают.
- А давайте доедем до Филевского парка и выйдем, там есть такая ничего себе забегаловка, как кафе. Сбоку от метро.
- Я бы не советовал туда идти, - поморщился Болконский. - Там странное место. Когда в сентябре взорвали дом на Каширке, это первый взрыв был, вечером там была гулянка, какие-то кавказцы, множество мерсов, кругом какие-то абреки. Гирлянды какие-то. Народ мимо проходил, смотрел в их сторону, ничего не говорил. Но место с той поры что ли проклятое.
- Тогда выйдем на Багратионовской - предложил Долохов, - на Багратионовской есть такая забегаловка... там есть два заведения - одно крытое возле рынка, возле забора и есть еще навес в сторону от метро.
- Так мы же промерзнем.
- Наташа, ну куда нам еще мерзнуть, что вы право же...
- Открытое закрыто, - мрачно сказала княжна Марья, - еще с осени.
- Позвольте. Мэри, откуда вы знаете? - удивился Пьер.
Возникло неловкое молчание, прерываемое только гнетущей тишиной.
- Снег, наконец-то, человеческий выпал, - сказала Марья.
Они сошли на Багратионовской, я поехал дальше, до Филевского парка.
Преломление хлеба, поедание одной пищи людьми сближало их незаметно, а когда кто-то начинал столоваться где-то в другом месте или же ел дома что то отдельное - из диетических, скажем, соображений, то любая семья принималась рушиться.
При взгляде на человека можно воспринимать кто он был в детстве, кем он будет в старости, кто он сейчас - все это как некую точку, которая едет по линии его жизни. Таким образом, следует сделать проект "Анамнезы": кто, каким был этот человек, кем он станет, как выглядел, как будет выглядеть, что будет вспоминать, что ставить в себе заслугу, чем гордиться, отчего болеть и умрет. То есть, осуществлять его всякий раз, видя любого другого человека, а при его отсутствии - себя в зеркале.
Сеть взаимных отношений людей - как некоторая пространство-образующая сеть, она же порождающая смыслы, - думаю я, думая о вирусе Арз.ужаса.
- А нужно ли вам сколько-нибудь реальности - спрашивает меня Арз.ужас.
- Давай, - согласен я.
- Времени бывает два, - говорит ужас, глядя рыбьими глазами, хронологическое и хаотическое, и из второго все и бывает. А из первого только манипуляции сознанием. А Толстой спутал, вот и испугался, потому что когда их путаешь, тогда и Арз.ужас.
Магия должна быть грязной, потому что любой уход за пределы контроля над телом и прочим мозгом не способствует чистоте. Под ногами и в мозгу примерно проросшие ростки сои или пшеницы, будто нейроны какие-то. Я знал в жизни (мне 45 сейчас) человек тридцать, у которых были свои проходки в то место, где вино пресуществляется в кровь, и которое мнится другим людям за волшебной дверью. Последняя из них пишет сейчас так: "На костяке костей вырвавшихся из кожи и шерсти спустилась ближе к земле и легла нужно глубже и ближе через снег пластом когда растает то сгнию и проникну".
Но это потому, что ей мало лет, и она еще не устала видеть, как из-под снега в марте вывариваются мертвые материи, хотя бы окурки и клочья шерсти.
ТУТ, ГДЕ ПЛЮЩИТ И КОЛБАСИТ
Вот случай: метро, люди, как обычно - но обращаю внимание на чью-то руку: женская обычная рука с припухлостями к основанию пальцев, тупыми конусами, а на пальце кольцо. Кольцо тоже отвратное: какие-то золотые оборки вокруг крупного прозрачного, овального и тупо граненого: цвета примерно морской волны - так они это называют. Мерзость, однозначно. И жизнь у нее, несомненно, соответствующая, то есть по-человечески не близкая.
В день таких случайных взглядов на разные руки разных людей бывает много, взгляды, конечно, скользят дальше. И не отмечают увиденное. Въезжание этого плохого кольца столь далеко в мой мозг, значит, имело причину, то есть возникли уже какие-то причины. Появились уже тут.
Менялась погода совершенно, очевидно. Но погода - слоистая, всегда непонятно, сколько ее слоев поехало. Влияние погоды незаметно - отвлекаемое просто погодными обстоятельствами - завешивает некие основные чувства от очевидных.
А основные - внутри: внутричерепное давление меняется существенней, нежели от слепящего света на снегу. А в мозгу вдавливаются бляшка к бляшке и, скажем, вот уже и трамвай ежевечернего движения от работы оказался стиснут с какой-то когда-то казармой, неизвестным образом влияя, почти сплавившись друг с другом. Примерно что-то такое. Выезжает какое-то плохое кольцо, потому что какие-то сомкнувшиеся бляшки вместе обратили на него внимание. Сделали из него что-то важное.
То есть стало так, что с этой минуты все, что я увижу, будет решительно - незаметно, как бы - отличаться от того, что в этот день предполагалось увидеть. То есть и люди, и отношения с ними станут другими, а люди этого еще не поймут. И мы со всеми ними можем поругаться, и навеки. Но это было лишь частное следствие из происходящего, да и не в кольце дело: произошло зависание воздуха. Явное.
Каждый человек потому что небольшая надувная кукла - среди прочего и надувная кукла. В нем есть резервуар, полость, куда входит некий воздух вечности, ограниченный данным временем и местом. Он бьется внутри людей телесным способом, обладая известными физико-химическими характеристиками, сообщая им историческую общность. Когда погода власти начинает меняться, то воздух тормозит, зависает. Первый признак тот, о котором я уже сказал, начинаешь обращать внимание на случайные, не замечаемые ранее предметы. Второй - в городах начинается много быдла - нет, люди в него не превращаются, это оно становится заметнее, - оно всегда живет в уюте стоячего - скажем так - воздуха, так что перемена, плохо влияющая на остальных, на них не скажется. Вот они и виднее.
Стоя на Смоленской площади я ощущал, что меняется власть. То есть, она менялась не каким-то небесным - со всадниками - способом, и даже не за окнами какой-нибудь чуть в сторону от этой площадей, но процесс шел, а я еще не думал, как и куда. Был ноябрь 1999 года.