Дальнейших лет для нас нет: они существуют лишь как область частной жизни, в которой каждый вправе и даже обязан ходить как вздумает, только что не в рваном халате, а, может быть, именно в оном. Люди, перешагнувшие капитанский возраст, не имеют обоснований дальнейшей жизни и вынуждены действовать на собственные усмотрение и риск, которые и приведут их к гражданской зрелости: деться-то некуда. А станешь настаивать на чем-то своем - мигом превратишься во вздорного старичка.
   Но в восемьдесят восьмом году появляется пустая склянка, пробирка, прозрачная коробка: при недосыпе или с перепою ее можно принять за толстостенный стеклянный трамвай, внутри которого есть место для людей, свободных от Империи.
   Это люди возраста Империи, но еще не перешагнувшие эту линию, а Империя перестала существовать и общий ход событий оставил их в стороне. Так что они хранят Империю в своих костях, в частной крови. Им, то есть, повезло не дотянуть до возраста страны года три - лет пять.
   Их личный опыт, едва сравнявшийся с опытом государственным, останется только личным и не может быть передан. Не успевшая их доесть Империя окажется для них свободой. Они в стеклянном трамвае, который волочится невесть куда, а на их месте в склеившей, срастившей все свои прежние части Империи останется рубец: плотная пустота на месте их отсутствия. Эх, только капитан еще умеет и еще хочет правильно сбить фуражку на затылок. Эти люди оказались в равновесии: тяжесть Империи совпала с их собственной тяжестью, и, лишившись страны, они не ощутили потери, ощутив разве что полную потерю веса: пропало то, что их уравновешивало, гнуло к земле. И стеклянный транспорт отъезжает.
   Что нам теперь за дело до того, что где-то кого-то застрелят? Что нам до того, что кому-то плохо, что нам чья-то правда? Так уж вышло, а теперь нет и книг, расписавших все, что хорошо и что дурно. Все оказалось просто простым фактом. Простота надвигается, как ледник, она похожа на растущую внутри мозга болезнь, вылечить от которой можно лишь уничтожив ее причину, то есть себя, тебя, нас.
   Чем больше, тем проще: я тебе уже ничего не скажу, дам только какой-нибудь зеленый квадратик, а ты мне ответишь малиновым ромбиком. Все отношения станут такими штучками: разноцветными квадратиками, треугольниками, ромбиками, шариками, загогулинами, если мы уж слишком сложны.
   Я дам тебе голубой шарик, а ты ответишь мне розовой горошиной, тогда невзначай я подсуну тебе снова зеленый квадратик, а ты, не обратив внимания, ответишь мне не малиновым ромбиком, а белым кружочком, и дело закончится серебряной черточкой между нами, и мы станем счастливы.
   И что поделаешь, глядя на лица людей, навсегда отличных от нас, только потому лишь, что в восемьдесят восьмом году им не было от двадцати семи до тридцати трех? Наверное, все, кому было плохо в конце восьмидесятых и в начале девяностых, уже умерли. Те, кому тогда было хорошо и хорошо еще и теперь, - стареют. А мы висим в стеклянной посуде, висящей над страной. И, верно, там и останемся, в хрустальном гробике, думая про шарики, квадратики, треугольнички, рыжие горошины, еловые квадратики, пахнущую деревом бумагу.
   В восемьдесят восьмом было очень пыльно: и в Москве, и в Ленинграде, и в Риге. Больше - ничего не помню. Ну, мышцы двигались как-то нервно. Была какая-то погода, все слушали одно и то же радио, люди куда-то ходили, по кирпичам, как никогда, ползла плесень. На магистралях по-прежнему подновляли ацетоновой краской разметку. Нева по обыкновению текла сначала справа налево, а потом - слева направо, а в комнате скрипели дощатые полы, и в раковине на кухне пили возле дырочек воду тараканы. Вот эту квартиру - помню хорошо.
   6.
   Тело почему-то гораздо меньше в сравнении хотя бы с местами, где ему доводилось бывать, с местами, где его нет, если даже оно там и было. Летом уже в июле темнеть начинает раньше, чем становится невыносимым дожидаться сумерек. Темнеет в разумные сроки, а темнота происходит так медленно, что оказывается теплой. Свет, известное дело, голубеет, выгоняет из себя желтизну в окна домов; ползет по спектру к краю и, перескочив по пути зеленую полоску, снижается со скоростью опускающегося солнца. Синеющий, сереющий, отсыревший, он валится в чистые дворы, делающиеся еще более чистыми к ночи, когда нет даже разницы, кто именно там живет, внутри этих заново выштукатуренных стен. Совершенно неважно.
   В последние два-три года самыми дорогими городскими цветами в лавочках отчего-то сделался цветной горошек. Лавочки эти, укрытые с трех сторон полиэтиленовой пленкой, по вечерам светятся изнутри. Конечно, сквозь пленку электричество перестает быть очень уж желтым, расходится от отпечатка лампочки на полиэтилене жирными пятнами, прикидываясь на сгибах пленки бензиновой лужей. Ну, а цветной горошек, как ему и положено, пахнет на два квартала, с какой стороны ни подойди.
   Свет снижается, теряет очертания, студенеет; повсюду пахнет цветным горошком, за который просят слишком много и оттого - ночью почти уже, в сумерках подойдя к цветочной лавке, пахнущей и светящейся что твой рай, внутри этих полиэтиленовых загончиков остаются многочисленные букетики цветочков, увядших уже дня два назад. Обмякающие, свешивающиеся снулыми, вислоухими тряпочками крылышками лепестков вниз: сиреневыми, розовыми, белыми, синими. Но продолжают пахнуть.
   В сумерки цветной горошек пахнет совсем как дым. То есть, не очень навязываясь, - не заставляет делать ничего такого особенного. Время, когда он еще мог заставить что-нибудь сделать, кончилось еще в июне, ну а в июле он лишь догорает, понуро распространяя свой беспомощный запах. Предполагая, что память - что-то вроде дальнейшего спинного хвоста, да еще и с числом позвонков, перегородочек и хрящиков по числу лет, глядишь на смену времен года уже равнодушно. К ночи белый горошек становится белыми с розовыми прожилками лилиями, и это ему даже не снится, а так и есть, в чем он совершенно уверен.
   Что толку выставлять себя человеком, которому время представляется сухим или жирным веществом, откладывающимся в нарастающих сантиметрах хвоста? Да и просто как можно? Были и есть на свете семь хрустальных небес, беспрестанно вращающихся друг относительно друга по своим надобностям, любое их взаимное расположение отзовется в человеке. Так что - как можно позволить себе рассуждения, после которых не ставится дата?
   Вот сегодня - семнадцатое июля 1993 года. Тепло и сумерки уже настолько преуспели в достижении темноты, что одинокая электрическая лампочка в трех кварталах впереди кажется венцом творения, хотя потом и видно, что это лишь проволочка, горящая внутри пустого стекла.
   Сначала, ну примерно в половине четвертого дня, когда проснулся, окружающее казалось каким-то слишком уж перепридуманным: на что было, верно, благорасположение желез внутренней секреции. Собаки какие-то в магазине, где продают кофе в чашках, кот снаружи - тот прошел сквозь стаю голубей и пометил заднее колесо "Зила-150". Зачем это ему? Понять его было нельзя. Люди в это утро, то есть - в половину четвертого дня, казались страннее, чем обыкновенно. У них, например, оказались слишком выросшими за ночь носы: мясистые, пористые. Не говоря уже об остальных частях лица. Вообще, в Апокалипсисе ведь речь именно об этом: не о том же, что какая-то саранча придет из ниоткуда, нет, она придет, потому что саранчой люди станут сами. И желания у них сделаются, как у саранчи, и лица их станут похожими на саранчиные. И землю всю собой покроют, и солнце затмят.
   Когда проходить мимо подворотен, видны подъезды в глубине дворов: их разноцветные масляные краски теперь уже освещаются желтым светом, выходящим, спускающимся по лестнице из дома и клином, трапецией вываливающимся в голубеющий двор. Существующие на свете вещи умеют стоять на ребре своего несуществования, на краю собственного бытия: увядающий цветочный горошек пахнет изо всех сил, лишь бы только поскорее покончить со всем этим и увясть. С помощью "Ицзина" я попытался выяснить смысл цветочного горошка и суть его увядания в ночных лавочках. Ответом стала гексаграмма пятьдесят пять, "Фынь", "Изобилие": "Свершение. Царь приближается, к нему. Не беспокойся! Надо солнцу быть в середине своего пути".
   По линиям там были такие слова: "Встретишь подобного тебе хозяина. Даже если ты равен с ним, хулы не будет. Если отправишься, то будешь награжден". "Сделаешь обильными свои занавеси, так что среди дня увидишь Большую Медведицу. Если отправишься, то попадешь под сомнение и ненависть. Если владеешь правдой, то путь открыт. Счастье". "Сделаешь обильными свои пологи так, что среди дня увидишь Полярную звезду. Сломаешь правый локоть. Хулы не будет". "Сделаешь обильными свои занавеси так, что среди дня увидишь Большую Медведицу. Встретишь равного тебе хозяина. Хулы не будет". "Придешь с блеском, будет поддержка и хвала. Счастье!". "Сделаешь обильным свое жилище. Сделаешь занавеси в своем доме. Взглянешь на свою дверь и в тишине не будет никого. Три года никого не будешь видеть. Несчастье".
   "Гексаграмма состоит из триграммы "Ли", которая обозначает Солнце, и триграммы "Чжень", которая обозначает молнию. Но ее значение несколько шире, чем только молния. Это, собственно говоря, гроза. Отсюда и грозовые тучи, которые закрывают солнце, в особенности здесь, где "гроза" помещается над "солнцем". Потом и в четвертой позиции, переходя к верхней триграмме, снова повторяется образ занавеси, которая покрывает человека густой непроглядной мглой, напоминающей темную ночь".
   Происхождение цветного горошка объяснить возможно лишь как вещь, получающуюся только когда день превращается в темноту: на нее идет разница красок дня и ночи. В сумерки над головами, под ногами - из семечек, из щелей домов, тротуара взрывается, вырывается из стен, из трещин горошек. Взлетает в воздух, дрожа своими стеблями, цветными женскими лепестками, стаей связанных перелетных бабочек.
   Из середины цветного горошка течет нежная вязкая жидкость. Из середины между крылышками мотылька течет то же самое. Между домами улица, и рельсы трамвая напоминают в сумерках ту же самую слизь. Зачем такие сходства? И вот странно, что цветы не перепутываются: как идут по стеблю синие, так и остаются до кончика, как пошли розовые - так они до краешка и доползут. Хотя и растут рядом. Что им стоило перепутаться?
   Летние сумерки, слабая, слащавая неоновая лампа над какой-то новой чистой лавкой с белыми стенами. Все бесы тонут в сумерках, как свиньи в море, и остается все то же: скользящий над травой белесый дым, случайный оклик, окошки, зажигающиеся повсюду, во всех церквах поют цыганские хоры, а мы к рассвету, видимо, умрем, поскольку - непременно протрезвеем.
   7.
   Окно, зашитое фанерой, кажется включившим электрический свет. Хозяева выехали, пол изнутри, с изнанки высасывают мокрицы; обои выпячиваются, отвисают, шлепаются пластом на пол, обнаруживая за собой круглый рой не сразу разбегающихся тараканов. На последней заварке в чайнике вырос сухой, серебрящийся мох; из плохо притертого крана сочится жидкость, влага, со временем все более белесая и вязкая.
   Дом оседает на колени по пояс в грунт, уходит по шею в почвенные воды, бабочки, привыкшие по вечерам не глядя залетать в окна, бьются о фанеру. Из дымовой трубы выперхиваются остатки воздуха дома, вылетают клочья недосгоревшей газеты, конвертов писем, квитанций.
   Потом почва засасывает дом окончательно, он тонет в земле со всеми трубами, почва смыкается над ним, оставляя сверху невысокий, вершка в два, кусок громоотвода; окна какое-то время немного светятся из-под асфальта своей желтой фанерой, но та сгнивает, и не остается ничего.
   Все это не значит почти ничего, потому что еще раньше вниз ушли те, для кого это что-то значило бы. Кроме мокриц и тараканов, но и те, верно, успели уже разбежаться, расползтись. Штырь громоотвода, проржавевший в земле, отвалится и будет валяться четырехгранным или круглым в сечении прутом, и его подобрали бы местные хулиганы, когда б его не изъел грязный городской дождь.
   Все свои - живые, не живые - откликаются не то что на свист, на мысль о них: неподалеку все они, наверное, в одной небольшой точке, в пространстве не большем, чем спичечный коробок; да и сам ты там же. Но что толку строить космогонии? Все равно кто есть, те и есть, а чтобы вместить в себя это знание хватит и точки.
   В обычаях человека опасаться глядеть себе в глаза, в зеркале: там, по рассказам тех, кто глядел, - начинает что-то происходить. Лицо меняется: глаза, понятно, остаются теми же, а все вокруг них начинает плыть, меняться: по тем же слухам, человек начинает видеть себя в прошлых рождениях - что, вроде бы он еще в состоянии вынести, но вот за последним из них наступает пустота. Чистое зеркало, и вроде, даже глаза исчезают.
   С чего ни начинай любые рассуждения, все равно они наткнутся и пресекутся - какими бы плавными линиями не уходили вверх, как бы ни петляли, какие бы выкрутасы ни выделывали - одним и тем же: попадут в одно и то же место, в какую-то белую стену, марлю, известку: катышки, нитки, ссучившиеся в точки; кисея, мягкая ограда, парашютики одуванчиков, какой-то холодный огонек, бегущий по этой простынке. Каждый человек имеет право на свою белую стенку. А других прав у него нет.
   Потому что все на свете кончается при сильном увеличении: дальше ничего нет, все исчерпывается тканью, из которой состоит что угодно: и яблоко, и рассуждения о нем, и его запах. Оттуда все и выезжает: они, отталкиваясь оттуда, начинают глядеть на тебя обратно. Не ты о них думал, они, отталкиваясь от этой белой стены, выезжают на тебя. Дальше этой стены ничего нет, что можно было бы объяснить - она, верно, как всамделишная марля отцеживает, забирает на себя все, не пролезающее в ячейки, пропускает внутрь только какую-то воду.
   Что толку знать, кто как жизнь проживает, какая разница, каким вьюнком, плющом, виноградом она ползет по этой белесой стеночке, сеточке: раз уж есть куда на ней поставить следующий шаг. Даже думая, что она сужается кверху, и там сидит кто-то невидимый, держащий всех за ниточки: оттого, верно, мы так друг с другом медленно и перепутываемся.
   Полотняный цирк-шапито, навесик для маленьких автомобильчиков. Лето, ранние сумерки, почти хрустят в глазах крашеные бульбочки электрических ламп, приделанных по окружности шатра. Из них же сделаны плавные буквы, горящие перед входом или на задней стенке шапито, карусели, танцулек; лучами сбегаются изнутри к его вершинке. Бренчит-дребезжит простая музыка, под подол парусины шатра задувает теплый воздух, пахнет жасмином и леденцами на палочке. Все улыбаются и, наверное, скоро устанут.
   За шапито и каруселями город. Там пахнет бензином и жильем, жасмином и подстриженной травой. Становится сыро, потому что вечер и в окнах зажигается свет, потому что там живут люди. И у них дома собаки, и кошки, и всякие скользкие звери в аквариумах или зеленые растения в горшках и обрезанных пакетах из-под молока на подоконниках. Они едят ужин и пьют свой кофе, а потом выключают свет и спят - кому уж с кем повезло. Или плачут от разных обид.
   ИСТОРИЯ ЖОЛТОГО ЦВЕТА
   Тяжело ложащиеся в руку, опускающиеся тяжестью в руку предметы и вещи, как привычный багаж в ломаной, с пересадками, дороге: с тремя вокзалами, с четырьмя вокзалами, с дебаркадером и пристанью на другом конце воды; еще шестнадцать вокзалов, попутка, городской автобус, разбитый, оттого что везет всех на вокзал; в мутном сне ноги лезут в проход плацкарты или рука свесится с боковой полки в тот же проход; дорога с лампочками за окном, отсутствием кипятка и тем более чая, с водкой за полтинник у проводника по ценам лета девяносто первого года, с отсутствующей в вагонах водой или с мытьем головы наутро в вагонных сортирах с помощью 1/2 мыльницы как ковшика; дощатых строений мимо, среди бетонных балок - непонятных от слишком быстрой тряски, и скрученные жгуты поездных простынь серыми треугольниками свешиваются опять вниз, со второй полки на нижнюю полку.
   Где-то под Кинешмой кончились сигареты, пользуясь твоим женским полом отправляю тебя в тамбур стрельнуть их у какого-нибудь господина; господин я, выйдя следом через полторы минуты, чтобы ты не успела докурить, вижу военный, в расстегнутом кителе, в зеленой рубашке, расстегнутой, с галстуком наискосок, погоны сползают с плеч, он трется спиной о стену, рубит наотмашь воздух, будто ему поможет: по крайней мере - рассказывать о своей жизни, что он и делает, оканчивая ее к Вышнему Волочку, сходя на полустанке, где опять жирные огни среди угловатых теней, тяжелое здание, наверное - пакгауз, и тяжелое гудение скрытной, непременно - военной техники, будто точно именно здесь точка, откуда в военных целях управляют погодой - раз уж он был военным, оставившим нам остававшиеся у него папиросы, которых - увы - от его долгой исповеди осталось уже ничего, так что опять посылать тебя в другой тамбур повторять историю заново, а военный, сойдя, удаляется в эпицентр земляного звука, откуда руководят погодой, обычно не имея к нам отношения, но где в бункерах припасены туманы, циклоны, тайфуны, песчаные бури, выходящие по вертикали из шахт, и они еще смогут настичь нас под Самарой, под Нижним Новгородом, где мы на автобусе с поезда поедем на дебаркадер, чтобы уплыть в сторону Казани.
   Там, пересохнув от вагонной кори, мы проторчим на корме пароходика, среди реки отсыревая, холодея, не понимая, почему колеса размякли так, что шум движения стал жидким и дребезжит жестью, и мягкие толчки вовсе не такие, что лихорадили нас от Санкт-Армалыка до Новоскотопригоньевска с ихними вечно пустыми коридорами внутри перегона между Красносельском и Днепродеревенском; здесь не поезд, есть бурун за кормой и толчки не толкают друг к другу, но как спазмы, и заставляют осекаться на полуслове, что плохо, зато влажно и хорошо, а на берегах каких-то совершенно заросших темнотой гор виднеются редкие, надменные и даже можно сказать что дрянные огоньки, и некоторые особенно темные предметы, кажущиеся странными, как если ночевать на Лычаковском кладбище во Львове, где ниже горизонтального взгляда впадина, набитая огнями лампочного цвета, и я спрошу тебя: как мы тут оказались? Где? - спросишь ты, возможно, и мы задумаемся.
   Мы, видимо, между Нижним Новгородом и Казанью, больших подробностей моя навигационная система знать не в состоянии; вообще, мы, похоже, выглядим плохо, потому что едем давно и долго, так долго, что мне уже трудно понять, кто ты, собственно, такая, что, верно, справедливо и наоборот.
   Другое дело, что раз ты женщина, то можешь позволить себе не оглядываться по любому поводу, раз уж ты перемещаешься не самостоятельно, а с мужчиной, который, таким образом, должен хотя бы по названию отличать город Екатеринбург от городов Иваново-Франковск, Станислав и Опочка; кажется, мы направляемся в Гатчину, хотя дорога выбрана категорически окольная.
   Когда же мы окажемся во Львове, если мы окажемся там, дела пойдут вовсе криво: не говоря уже о Лычаковском кладбище, куда мы не попадем даже в летнюю пору, там опять - город такой - не будет ни воды, ни чая, ни сигарет; все, что обнаружится вокруг, опять будет жолтого цвета, хотя и более благородного, чем прочие цвета такого цвета, свойственные путешествиям, учитывая и разного рода государственные стяги, и цвет наволочки, и рубля за постель, и очередных огней за тяжелым пакгаузом, и даже цвет небольшой растительности в маленьких палисадниках возле дощатых домов пристанционных смотрителей, - такие, в общем, красивые цветы; и опять же цвет лиц пассажиров, спящих на нижних, то есть - первых или нечетных полках, трясясь, особенно грохоча через мосты: увидев спросонок, что они сильно спят внизу, я протянул руку между полок и чуть тебя коснулся, толкнул, как бы становясь частью тряски, - ты не сказала ничего, но, отстранив руку, отвернулась от окна, в которое смотрела, как мы пересекаем реку, по которой плывем на пароходике от Нижнего до Нового, отвернулась и, вжавшись в стенку, просто вжалась в нее, а отчего - не знал и сошел вниз, то есть слез и даже просто рухнул вниз и ушел куда-то, что ли, в тамбур, обнаружив там чоловиков, что-то пивших, которые, ближе к рассвету, растолковали, что мы уже в районе Фастова, перемещаясь в сторону Винницы, откуда дальнейшая езда будет влечь за собой Одессу, что вовсе не входило в мои планы, и, таким образом, давно следовало выйти в Гродно, чтобы повернуть обратно, - раз уж нам нужна Гатчина, и наутро, оказавшись на залузганном перроне в раннем жолтом свете железнодорожного солнца, я тебя спросил, почему ты отвернулась, и ты мне ответила, что нет.
   Таким образом, в Челябинске нам не понравилось обоим. Вы не хотели меня ни знать, ни видеть, ни касаться, ни даже думать об одном и том же, чего уж говорить о разговорах - хотя бы о том, куда нам с вами надо и зачем. Я сходил в буфет, купил странную и очень грустную рыбу на картонной подкладочке, мы съели рыбу, и нам стало проще, тогда ты заснула на лавочке до очередного поезда, который бы отвез нас в Ораниенбаум, строго минуя такие отвратительные места, как Каховка, Чебоксары, Нежин и Усть-Илимск, - где все время метели, а мы одеты по-летнему и дорожному, то есть - невесть как, что, в общем, неважно, тем более что я совсем уже не понимаю, кто вы такая, как вас зовут, каким образом и откуда вы взялись - хотя и я неизвестно кто откуда взялся, и что только вам от меня нужно, кроме как попасть в решительно непонятную Пустошку, с тем чтобы делать там что? В конце концов, я вовсе не виноват, если так действую на нервы, раз уж при всем при этом вы все равно никуда не теряетесь, и теперь, оказавшись со мной на пустом полустанке между Волоколамском и Коломыйей, где нет даже лавочки с подлокотниками и спинкой, где пусто, кричит петух, скрипит плетень, шуршит пыль на дороге, и вам, уставшей, не остается ровно ничего, кроме как, в ожидании очередного почтово-пассажирского с вагонами отечественного цвета, привалиться ко мне и самым негордым образом заснуть, таким образом сложно взаимоустроив наши тела, положив головы друг на друга, отчего, надо думать, общий, почти слипшийся мозг лепечет одно и то же, так что на полчаса вы меня даже не ненавидите и чуть-чуть улыбаетесь во сне.
   Потом будет тихо, потому что уши устали слушать железную дорогу, разные истории, перекатывающиеся по полу бутылки; опухшие губы не могут продолжать не то любовь, не то обиду: все уже давно кончилось, только отчего-то продолжает ехать в поисках хотя бы одного на свете приличного места, вроде какого-нибудь Иркутска, Ярославля, Костромы, которые если и попадаются по дороге, то оказываются не ими, а Перемышлем, Воскресенском, Сергиевым Посадом, Павловском, Устюгом, Краснодаром, Таганрогом, Орлом, Смоленском, Автозаводском, Индустриальском, Красноуфимском, Усть-Лабазом, Бишкеком, Аму-Дарьинском, Волобуевском и многими другими названиями, где мы их уже так путаем, что вам опять не остается ничего, кроме курить со мной еще в очередном тамбуре, облокотившись, прислонившись ко мне, хотя я уже вовсе не понимаю, кто ты такая, потому что видел тебя такое множество раз, что трудно опять понимать, откуда ты берешься, проезжая мимо очередных пакгаузов, станционных смотрителей, газгольдеров, подвижного состава в разукомплектованном виде, и так какое-то время будем стоять друг с другом в мятых теплых одеждах и, покачиваясь, стоять, стоя спать среди коротких словечек, то ли наших, то ли по нашему адресу, тут, где за окном опять ночь и полное отсутствие Печор, Ораниенбаума, Благовещенска - куда мне, если честно, неохота.
   Верхние полки, ты, мы, дрожит электричество, и мы засыпаем, ничего так и не поняв, кроме природы жолтого цвета, который лезет во все дыры и щели, имея вид, будто осуществляет что-то очень важное, хотя и слишком уж неопрятное, зато, по крайней мере, - полезное, да еще и теплое, пахнущее перекалившимся утюгом, и нас что-то слишком уж любит и продолжает коптить, даже когда мы засыпаем, и горит себе, когда просыпаемся, - не оттого, впрочем, что куда-то наконец приехали утром и в чистый воздух, в пустое, запирающееся на ключ, стоящее на месте спокойно и без труса пространство, а как-то так, среди ночи, по ошибке, скажем, проводника, неверно разобравшего, что написал на наших билетах, - что мы могли сообразить спросонья?
   Опять мы где-то посреди расстояния между Вологдой и Оршей, опять какой-то крашенный рыжей краской зал ожидания с его уже смирным, лежащим жолтым цветом и стульями для ожидания из гнутых фанерных, тоже жолтых листов и круглой, крашенной алюминиевой краской печкой в углу зала для ожидания; причем все обставлено так, что каждое отделение для отдельного ожидающего отделено от другого металлической, тоже гнутой трубкой, и нам даже не выспаться в тепле до следующего почтово-пассажирского, который бы увез нас из этой комнаты со слишком высоким потолком, где - из-за эха - мы не можем разговаривать, и опять все оказывается если и не плохо, то и не хорошо, и вы уходите в сторону печки, раскидываете руки и начинаете плакать, а что остается мне? Я выхожу на улицу - не на перрон, а на улицу, - пройдя почти мимо вас, потому что печка стоит возле выхода на улицу, прислоняюсь к какой-то оштукатуренной колонне и что-то закуриваю, глядя в небольшую ночь летнего города районного значения или даже областного, вроде Пскова, зная, что за моей спиной вы плачете возле печки, а я даже не могу подойти к вам потому что нет во мне для этого никаких сил, во-первых; и я не докурил, во-вторых; и в-третьих - зал ожидания все же общественное место, да и что я сделаю, подойди я к вам?