Левкин Андрей
Двойники (рассказы и повести)
Андрей ЛЕВКИН
Двойники
(рассказы и повести)
СОДЕРЖАНИЕ
Ольга Хрусталева. Предисловие к Левкину
Наступление осени в Коломне
Достоевский как русская народная сказка
Из десятого года
Август, тридцать первое
Цыганская книга перемен
История жолтого цвета
Княжна Мери
Смерть, серебряная тварь
Общие места: луна
Люди: наркотики и отравляющие вещества
Черный воздух
Три количества слов
Петербург
Лизавет и Ломоносов
Начала новой еды
Средиземная война
Обратная перспектива
Маленький город
Тварь
Клоуны
Фотограф Арефьев
ПРЕДИСЛОВИЕ К ЛЕВКИНУ
Господин Андрей Левкин живет в Риге. И раз уж он до сих пор живет там, а не, скажем, где-нибудь в Петербурге или Москве, стало быть, ему - в этих узких улочках Риги - жить и надлежит, вдыхая влажный северо-западный воздух и отмеряя себя применительно к скованному по северо-восточным меркам пространству.
Если же задаться вопросом, зачем бы, собственно, Левкину в Риге жить, то ответ последует сразу, без всяких экивоков, несколько даже нахрапистый а где? Где этот тихий говор, эта не обременяющая себя вниманием к собеседнику речь, заставляющая другого склоняться, напрягая ухо, то есть занимать позицию заведомо невыгодную и податливую, где это все найдет себе соответствие, как не в - повторимся - узких, чуть смытых, хотя теперь и по-европейскому окрашенных коридорчиках.
Может быть, Левкин до сих пор любит и заботливо хранит привязанность к почти коммунальному бытию маленького города, к крошечным кофейням, парным пивным, где в углу всегда сидит кто-то и рыдает, уткнувшись в свое прошлое. Последнее, впрочем, было цитатой из устного описания Левкина все той же Риги.
Писатель Андрей Левкин живет нигде. То есть не привязываясь к конкретному месту. Конечно, нагретые, обихоженные углы присутствуют, но зависимость от них выявляется слабо, угадывая себя скорее по противоположности. В этом смысле он писатель традиционно русский. Наши-то, бывало, все норовили сбежать в широкошумные дубровы, осесть на обочине, в имении, особняком, и там или оттуда нестройное течение жизни наблюдать.
В таком положении не слишком хочется кричать, рвать на себе рубаху, заходиться патетическими восклицаниями или что-то грозно и надсадно вещать миру. Позиция на обочине предполагает неспешную речь с захожим странником или гостем, когда доверительную, когда светскую, или, например, подкрашенную далеким гитарным перебором. Можно также совместно наблюдать, как дрожит воздух, слушать тишину или опрокидываться в вечерние огни. Ни суеты, ни мельтешения, ни поспешности, но зато и страсти здесь пригашены, как бы их нет вовсе.
Оттуда, из тех мест, почти всегда подернутых дымкой, тянется и присущая Левкину интонация. Эдакое уговаривание и заговаривание мира, персонажей, ситуации на все время сдерживаемом голосе. Очень-очень тихо, очень-очень ласково, как погладить по голове очень-очень маленького, только что освоившего вертикаль. Так, чтобы тяжесть ладони ее не нарушила, а только придала верное направление: туда-туда, тихонечко, осторожненько, ну еще шажок, шажочек. Или еще: с ласковостью персонажа из "Место встречи изменить нельзя" - "Не бойся, мы тебя не больно зарежем". Интересно, как все-таки Левкин кричит.
А он кричал. В ранних своих рассказах, например: "Читающий, смотрите: как странно... Они умрут сейчас - ведь Вам уже их не встретить, о них Вы больше не услышите, еще строчка, от силы две: ну, можно заставить их обняться - что не на пользу рассказу, да и мало что решает, но им было бы глупо не поступить так - пусть, но это лишь две строчки, три: они повернулись друг к другу, их больше не будет". Потом Левкин долгое время себе этого не позволял. А теперь раскатился тихим рычанием. Печоринским. Это только кажется, что голос там негромкий и почти безразличный, неистовствовать ведь можно и шепотом.
"Княжна Мери" - вещь изысканная и лирическая. Вещь современная и, можно сказать, наглая. Хотя бы потому, что предполагает героическое отождествление. Маскарад же, как известно, служит для обнаружения, для того, чтобы тебя узнали, а вовсе не наоборот. Сей романтический и победительный костюм с чужого плеча оказался тютелька в тютельку одного роста с нынешним автором. Месье Невкин - положительно искомый претендент на роль героя нашего времени. И девушек он мучает с таким же удовольствием, как его предтеча, и пургу гонит в полный рост. Юным, не закаленным опытом барышням читать такие вещи запретительно: крышу собьет. Что же до молодых людей со скучающим взором и расширенными зрачками, то им "Княжна Мери" придется впору. Они найдут в ней все, к чему стремится алчущая необычайности душа: и метафизические шутки, и модную манеру ухаживания, и щекочущий нервы способ уничтожения противника.
Вопросы же остаются с лермонтовских времен прежними: и что этих победительных романтических особ так беспокоят их собственные карикатуры? Что они Грушницкому, что им Клубницкий? К чему бы, казалось, тратить столько душевных сил на предмет, заведомо слабый и меньший?
А все потому, господа, что месье Невкин не может расправиться с собой, со своими нежными и простительными привязанностями, с этой горячей искрой, вылетающей из девичьего кисейного рукава. Хочет, но не может. И стало быть, мир стоит на прежних основаниях и никуда до сих пор не двинулся: "Такие дела, брат, - любовь!". А признаваться в этом себе и читателю, нам, людям продвинутым, осознавшим в скуке стремление к пустоте, положительно не к лицу. Мы лучше сделаем из карикатуры обычного человека, без всяких признаков особости. И убивать не нужно. Пусть себе живет бесталанно и счастливо.
В подобных вещах, пожалуй, есть только одна опасность. Можно и судьбу накликать: история ведь имеет обыкновение повторяться.
Книга Левкина тоже называется не случайно. "Двойники" не хочется даже расшифровывать: здесь в Петербурге традиция слишком жива. А вот его собственное соображение ее несколько уточняет: "Все просто: в каждом из нас много людей или существ, каждое из которых делается в свой черед нами. Любой приличный человек обладает комплектом себя, позволяющим ему быть дома всюду". Пишущих-то Левкиных - тоже не один. Их наберется с пяток, а если по мелочам - больше. Их объединяет - почти всех - особый способ зрения, вчувствования в предмет. Говоря на языке литературном - жанр. Он, за некоторыми исключениями, - один: тестирование, сканирование, некое считывание. ЧТО считывать - в общем, все равно. При владении навыком это может быть человек, ситуация, предмет, ландшафт, фотография или нечто называемое абстрактно.
Впрочем, люди как социобиологические существа Левкина давно уже интересуют мало. Скорее - их узелки, завязочки, фон от присутствия, внутренний-внешний окрас, способ обустройства в пространстве. Интересуют от них не зависящие, а как бы нацепленные на них данности: способность быть наркотиком или там отравляющим веществом. Еще Левкина занимает то, что в классическом варианте называлось атмосферой. Но не той, которая организуется между людьми и отзывается какой-нибудь лопнувшей струной, а сама субстанция. Вязкость, сквознячок, солнечный зайчик, разные крючочки-сцепочки из фраз, движений, невнятностей.
Невнятность Левкин любит. Его и тянет всегда туда, где быт неопределен, неотстроен или находится на пороге - не то созидания, не то разрушения. Левкинские вещи, пробующие на ощупь историю, располагаются там же: в знойном полдне, где легко спутать томление с сонной истомой, в зимней Москве, где ощущается присутствие некой силы. Москва Москвой, а важна именно сила: как и где она располагается, куда утекает или откуда приходит в иные времена.
В том, что обычно называют художественной литературой, о подобных вещах не пишут. Да и действительно, кому особенно интересно, какие там превращения переживает смерть, Европа или некая неведомая сила. К тому же привычно считается, что они описанию поддаются плохо. Но что нам чьи-то, уже съевшие себя привычки?
Текстам Левкина бессмысленно сопротивляться или противостоять - ничего не выйдет - читателя или вышибет, или скривит нарастающим раздражением. Им нужно отдаваться, как хорошему банщику-массажисту, в турецкой, например, бане, который и мнет, и тянет, и ласкает теплой губкой, и окатывает, по одному ему ведомому порыву, холодной водой. А что уж там произрастет в результате, время покажет.
Человек Андрей Левкин живет, сообразуясь с особенностями собственной крови. Для него, быть может, ее состав и не имеет существенного значения, но для нас, коль скоро именно мы это предисловие пишем, имеет.
Кровь его сливает в себе бродячую, вольную и даже дикую, с как бы холодной, выдержанной и мало подвижной. Правда, если сказать о нем, что он "холодный латыш", то организуется хорошая и не смешная шутка. Другое дело, что своей горячей половине Левкин ходу не дает, норовя ее растворить, растушевать до полной неопознанности. Она, естественно, то и дело прорывается: аполлоно-григорьевскими чимбиряшечками, этими, эх да черными буквами на белых страницах, этой, в конце концов, неутоленностью возникновения текстов.
А что до особого дара видеть и чувствовать, так на то Левкин и писатель. К тому же очень хороший.
Ольга Хрусталева
НАСТУПЛЕНИЕ ОСЕНИ В КОЛОМНЕ
Коломна начинается - идя по Садовой - от Крюкова канала в сторону площади Тургенева, быв. Покровской, в центре которой стоял храм, взорванный, на его месте теперь сквер - точно на перекрестии Садовой и быв. Английского проспекта; Коломна, собственно, является островком, образованным каналами Крюковым, Грибоедова (быв. Екатерининский, быв. речка Кривуша) и Фонтанкой; возможно, впрочем, распространяется чуть дальше вдоль Английского проспекта (ныне - пр-т Маклина) в сторону поэта Блока, до Мойки, углом выходя на Новую Голландию.
Когда приглядеться к ее архитектурным новостям, нынешнее положение Коломны мало отличается от положения прежнего - известного по временам если и не пушкинским, то достоевским. Наряду со своей обыкновенной обветшалостью район сохраняет привычные свойства городской окраины - за век утратив разве только этнографические особенности: еще более опростившись и подрастеряв сословные признаки - в силу представленности тут всех, наверное, городских слоев и профессий. Конечно, сохраняющаяся досель окраинность Коломны и инерция - уже, пожалуй, литературного характера - заставляют Коломну пребывать спокойной, немного сонной и уж заведомо ленивой и незлобливой так что даже два ларька, торговавшие уже неизвестно чем в сквере на Покровской площади и сожженные не так давно, своим видом не наводят на мысли об агрессии, но, скорее, о вечной российской - отчасти оперного склада безалаберности, незатушенной сигарете, а если даже и о сведении счетов, то каком-то корявом и слишком уж бесхитростном.
Видимо, патриархальность округи - все длящаяся и лишь истончающаяся, не обрываясь, - связана с вечной петербуржской мукой: с тягой бывать на людях, оставаясь в одиночестве. Примером этому вполне сослужит угол Английского проспекта и Садовой - где в окрестностях сквера образовалось место скорее общественное, нежели публичное: тем более учитывая время года, в которое разговор о Коломне затеялся, а это - первая декада сентября. Солнечная теплая погода с легким туманом поутру и прозрачным воздухом, прогревшимся к середине дня. Словом, природу Коломны в сей час образуют лишь благостность да тишина, нарушаемая редким дребезжанием трамвая и чуть более частым звуком жетонов, рушащихся в жестяные поддоны игральных автоматов, расположенных в низком и зябком полуподвале, выходящем на площадь, - чуть сбоку, где нынче составлены дощатые фуры каких-то ремонтников и стоит будка, разливающая пиво в банки из-под овощных и иных стеклянных консервов. Жетоны размером с пятак или немного крупнее, но раза в три-четыре толще и падают вниз тяжело, что твои сестерции, отчего-то заставляя гадать - а как повел бы себя этот латунный кругляш, отпущенный в прозрачную банку с пивом - желтоватым же, выветрившимся: пойдет ли ко дну, перекувыркиваясь, тускло стукаясь о стенки, или же ляжет плавно и тихо, но производить опыт неохота.
Особенно по воскресеньям Коломна многолюдна, тиха и незлобива. Уличная торговля в районе Покровки не затухает до вечера (в ходу здесь именно уменьшительное "Покровка" - присущее, скорее, московскому говору, а в Петербурге редкому - за исключением разве Лиговки и нынешней Гражданки; однако именно "На Покровке" и прозывается полуподвальчик с лязгающими автоматами).
Большинство коломенских улиц разбито, они раскопаны, закопаны, являют собой просто удлиненные пустыри, покрытые песком, камнями, осколками бетона, кусками труб; дома редко выглядят здоровыми, лавки закрыты через одну, и замки на них запылились. Но и среди этой разрухи еще можно отыскать виды вполне уцелевшие: если хотя бы отойти немного в сторону, к берегу Крюкова канала, где, поставив бутылку вина на гранитную чушку между чугунными пролетами - с немалым риском, учитывая постепенно возрастающую жестикуляцию, - два неких господина попивают винцо в виду канала и Никольской колокольни, не особенно даже прислушиваясь к тому, что на ее верху время от времени позвякивают медью по меди, и обе этих меди, похоже, треснувшие.
Словом, так эти два мужика средних лет и поступали, а сбоку от них парочка молодых кавказцев - не грузин, каких-то других: крупных, с широкими скулами, прямыми носами, стриженных по обыкновению под "польку" или "полубокс", - развлекались тем, что прыгали на пустую консервную жестянку, плюща ее в блин. Наконец преуспели в этом, сели в машину и отбыли. "Братан, - сказал один из мужиков, глядя мимо меня на длинную дурь Крюкова канала, - который час?" Часов у меня нет, но вопрос был нелеп не потому, а оттого, что сам день никуда не спешил, да и погода не предлагала торопиться: чуть прохладная, солнечная, осенняя, когда листья еще только собираются начинать желтеть. Впрочем, у них ведь могли быть серьезные резоны.
Набережная Крюкова тоже разбита, вдоль ограды стоят все те же строительные фуры, дома вдоль канала шелушатся с фасадов, осыпаясь, отступая постепенно в глубь дворов. На Маклина, на мосту через Екатерининский канал сидит, обмякнув у перил, пьяная баба - отползшая, верно, от начала моста, от будки с пивом - еще более обесцвеченным, нежели в будке на Покровской, а возле - не то сторожа, не то дожидаясь, пока оклемается, - стоит пацан, ростом чуть выше ее, сидящей, и гладит ее по голове.
Мужики, толкущиеся впритирку к ограде Кривуши, держат свои баночки с мутно-белесым, едва желтым пивом, смахивая отчего-то на пчел, льнущих к стеклу с краюхой сыпного меда в лапах: что ли, потому, что как-то жужжат и гудят; вся же длина Маклина - Английского проспекта - не длинная, в пролет стрелы, в три броска камнем - на удивление покрыта разнообразной жизнью, среди форм которой наименее заметны деревья, которые там есть, но отчего-то незаметны: улица будто каменная целиком, пропыленная словно цементом, и при первом же дожде или в туман он сцепится, схватится и, огрубив, сгладив все контуры, выпуклости и разрезы, слепит кокон, почти бомбоубежище или детское одеяльце для всех, живущих тут.
На этой прямой, состоящей из трех булочных, одна из которых, средняя, заколочена, вообще довольно мало отличного от людей, пыли и камня, разве что повсюду деревянные предметы: доски, тарные ящики, на которых - возле косо оседающего овощного магазина на углу - торгуют свеклой по три штуки в кучке: сизой, в боковых тонких корешках. Та, пожалуй, и представляет собой жизнь среди всей этой пыли: разве что к оной можно причислить еще и сыр, хлипкий и влажный, продают который в полуподвальном гастрономе на углу канала Грибоедова и Маклина.
Коломна живет за два дня до вступления в нее войск неприятеля: времени между уходом своих в никуда и приходом чужих вполне хватит на то, чтобы не оставить неприятелю никаких припасов, вот той же свеклы или папирос, оставив им на разграбление лишь киоски с китайскими резиновыми тапочками и косметикой для малолетних серолицых оторв с припухшими, натруженными и едва покрывшимися пушком гениталиями.
И вот войска войдут в город, и это будут римляне - в серых ржавых железках на теле, в пыльных жестких касках, в руках у них щуплые копья, а на плече, инструментом для боя, у каждого сидит ворона - столь же потасканная, как они сами: серая, с перьями, выдранными через одно или просто обкусанными в задумчивости долгой дороги.
И во главе когорты, вышедшей из Фонтанки и лишь чуть сдавливаемой Английским проспектом - вполне широким, дабы не слишком расстроить ряды войск, - идет, что ли, шталмейстер с хоругвями, на которых - выцветших ничего уже не разобрать, а за ним - наяривающий на тяжелом военном аккордеоне Катулл, который задает когорте такт ходьбы: ровный, с падением звука притоптыванием на каждом пятом шаге.
Солнце останется блестеть только в их глазах: так блестит олово; Фонтанка за их спинами порастет бурьяном и полынью, клиенты и хозяева индусского кафе "Говинда", что на Маклина между Фонтанкой и Садовой, выйдут в бледно-оранжевых сари и мелко зазвенят своими блестящими медными штучками, но штучки будут нагреваться в руках, и звук примется становиться все глуше и глуше, пока от влаги тела не начнет походить на хлюпанье; из русской же чайной, уже за Покровкой, - откуда доносится граммофон монархической, шипящей, вращаясь, музыки, - выйдут с двуглавым штандартом тамошние завсегдатаи, и орлы двух сторон примутся для вида биться, а на деле снюхиваться в воздухе, глядя во все свои шесть глаз вниз.
Идущие внизу, под ними, несут в середине колонны паланкинчик с тщедушным тельцем гермафродита-прорицателя, слепо кусающего обсосанный в кровь рот, мучаясь в попытках не дышать кислым воздухом Коломны: возбужденная латунно-жестяным лязгом чьего-то счастья в игральном подвале, эта слабенькая тушка приподнимется на локтях в люльке и, подслеповато щурясь, попытается превратить всех в кур или назначит налог на любую произносимую букву, так что "А" будет стоить рубль, "С" - двести, а "Хер" семьсот, и дешевле всего выйдет кричать от боли.
Глядя на этот шершавый и густой шум внизу, захочется выйти на улицу, чтобы узнать, в чем же там дело, а сырая птица уже заляпала, залепила собой небо, так что придется включить свет в прихожей и, оставив подружку в комнате, выйти за табаком, едва удержавшись, покачнувшись в дверях, от желания поцеловать ее стоящие у порога кроссовки, и выйти на угол, чтобы узнать заодно - что же там кулдычет, и каркает, и свистит в ключ.
По мосту горбатится сияющая коробочка трамвая, кренящаяся, грозящая треснуть на повороте; ветер царапает крыши; обозначая высоту, вниз падает окурок; среди тяжелых, до черноты зеленых листьев горит электрическая лампочка, возвращая ближайшие к себе листья в зелень и делая их покойно-восковыми, а подружка в доме составила на пол маленькую лампу, мягко - того не замечая - поглаживает себя, и свет лежит на ее ногах от щиколоток до колен и, несомненно, ее обжигает.
ДОСТОЕВСКИЙ КАК РУССКАЯ НАРОДНАЯ СКАЗКА
1.
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту.
Он благополучно избежал встреч с жильцами на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлею высокого пятиэтажного дома и походила более на чулан, чем на квартиру.
Не то чтобы он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видел.
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь. Чувство глубокого омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека.
Кстати, он был замечательно хорош собой, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее, сказать, в какое-то забытье и пошел уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать.
А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в то время по улице в огромной телеге, запряженной огромной ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: "Эй, ты, немецкий шляпник" - и заорал во все горло, указывая на него рукой, - молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу.
Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская, но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей, и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону.
С замиранием сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в П-ю улицу. Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками - портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, и проч.
Молодой человек был очень доволен, не встретив низкого из них, и неприметно проскользнул сейчас же из ворот направо на лестницу. Лестница была темная и узкая, "черная", но он все это уже знал, и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась.
Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти все такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил...
Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которой была крошечная кухня. Полы были усыпаны свежею накошенною душистою травою, окна были отворены, свежий легкий воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посреди, на покрытых белыми атласными пеленами столах стоял гроб. Этот гроб был обит белым гроденаплем и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову. Строгий, и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на болезненных губах ее была полна какой-то не детской, беспредельной скорби и великой жалобы.
Это была крошечная, сухая старушонка лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтевшая меховая кацавейка.
Он не смог выразить ни словами, ни восклицания своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начавшее давить и мутить его сердце, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тротуару, как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже на следующей улице.
Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую был вход с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж. В распивочной в ту пору оставалось мало народу: один хмельней, но немного, сидевший за пивом с виду мещанин; товарищ его, толстый, огромный, в сибирке и с седою бородою, очень захмелевший, задремавший на лавке, и изредка вдруг, как бы спросонья, начинавший прищелкивать пальцами, расставив руки врозь, и подпрыгивать верхнею частью корпуса, не вставая с лавки, при чем подпевал какую-то ерунду, силясь припомнить стихи в роде:
Целый год жену ласкал,
Цел-лый год же-ну ла-скал...
Или, вдруг, проснувшись, опять:
По Подьяческой пошел,
Свою прежнюю нашел...
Был тут и еще один человек, с виду похожий на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа локти на залитый и липкий, стол.
Наконец, он прямо посмотрел на молодого человека и громко и твердо проговорил:
- А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами и, кроме того, состою по ученой части. Менделеев такая фамилия, профессор. Осмелюсь узнать - служить изволили?
- Нет, учусь ... - отвечал молодой человек, отчасти удивленный тем, что так прямо, в упор, обратились к нему.
- Студент, стало быть, или бывший студент, - вскричал собеседник, - так я и думал? Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт.
- Милостивый государь, - продолжил он почти с торжественностью. - Во многом знании премногие печали. Знаю я также и что век живи, век учись, а дураком все одно помрешь. А также еще некоторые говорят, что в знании де сила-с. В знаниях-то очень может быть даже и так, в оном вы ещё сохраняете свое благородство врожденных чувств, в мудрости же - никогда и никто. За мудрость даже и не палкой выгоняет, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в мудрости я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное! Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволите ли знать о моей Таблице?
Двойники
(рассказы и повести)
СОДЕРЖАНИЕ
Ольга Хрусталева. Предисловие к Левкину
Наступление осени в Коломне
Достоевский как русская народная сказка
Из десятого года
Август, тридцать первое
Цыганская книга перемен
История жолтого цвета
Княжна Мери
Смерть, серебряная тварь
Общие места: луна
Люди: наркотики и отравляющие вещества
Черный воздух
Три количества слов
Петербург
Лизавет и Ломоносов
Начала новой еды
Средиземная война
Обратная перспектива
Маленький город
Тварь
Клоуны
Фотограф Арефьев
ПРЕДИСЛОВИЕ К ЛЕВКИНУ
Господин Андрей Левкин живет в Риге. И раз уж он до сих пор живет там, а не, скажем, где-нибудь в Петербурге или Москве, стало быть, ему - в этих узких улочках Риги - жить и надлежит, вдыхая влажный северо-западный воздух и отмеряя себя применительно к скованному по северо-восточным меркам пространству.
Если же задаться вопросом, зачем бы, собственно, Левкину в Риге жить, то ответ последует сразу, без всяких экивоков, несколько даже нахрапистый а где? Где этот тихий говор, эта не обременяющая себя вниманием к собеседнику речь, заставляющая другого склоняться, напрягая ухо, то есть занимать позицию заведомо невыгодную и податливую, где это все найдет себе соответствие, как не в - повторимся - узких, чуть смытых, хотя теперь и по-европейскому окрашенных коридорчиках.
Может быть, Левкин до сих пор любит и заботливо хранит привязанность к почти коммунальному бытию маленького города, к крошечным кофейням, парным пивным, где в углу всегда сидит кто-то и рыдает, уткнувшись в свое прошлое. Последнее, впрочем, было цитатой из устного описания Левкина все той же Риги.
Писатель Андрей Левкин живет нигде. То есть не привязываясь к конкретному месту. Конечно, нагретые, обихоженные углы присутствуют, но зависимость от них выявляется слабо, угадывая себя скорее по противоположности. В этом смысле он писатель традиционно русский. Наши-то, бывало, все норовили сбежать в широкошумные дубровы, осесть на обочине, в имении, особняком, и там или оттуда нестройное течение жизни наблюдать.
В таком положении не слишком хочется кричать, рвать на себе рубаху, заходиться патетическими восклицаниями или что-то грозно и надсадно вещать миру. Позиция на обочине предполагает неспешную речь с захожим странником или гостем, когда доверительную, когда светскую, или, например, подкрашенную далеким гитарным перебором. Можно также совместно наблюдать, как дрожит воздух, слушать тишину или опрокидываться в вечерние огни. Ни суеты, ни мельтешения, ни поспешности, но зато и страсти здесь пригашены, как бы их нет вовсе.
Оттуда, из тех мест, почти всегда подернутых дымкой, тянется и присущая Левкину интонация. Эдакое уговаривание и заговаривание мира, персонажей, ситуации на все время сдерживаемом голосе. Очень-очень тихо, очень-очень ласково, как погладить по голове очень-очень маленького, только что освоившего вертикаль. Так, чтобы тяжесть ладони ее не нарушила, а только придала верное направление: туда-туда, тихонечко, осторожненько, ну еще шажок, шажочек. Или еще: с ласковостью персонажа из "Место встречи изменить нельзя" - "Не бойся, мы тебя не больно зарежем". Интересно, как все-таки Левкин кричит.
А он кричал. В ранних своих рассказах, например: "Читающий, смотрите: как странно... Они умрут сейчас - ведь Вам уже их не встретить, о них Вы больше не услышите, еще строчка, от силы две: ну, можно заставить их обняться - что не на пользу рассказу, да и мало что решает, но им было бы глупо не поступить так - пусть, но это лишь две строчки, три: они повернулись друг к другу, их больше не будет". Потом Левкин долгое время себе этого не позволял. А теперь раскатился тихим рычанием. Печоринским. Это только кажется, что голос там негромкий и почти безразличный, неистовствовать ведь можно и шепотом.
"Княжна Мери" - вещь изысканная и лирическая. Вещь современная и, можно сказать, наглая. Хотя бы потому, что предполагает героическое отождествление. Маскарад же, как известно, служит для обнаружения, для того, чтобы тебя узнали, а вовсе не наоборот. Сей романтический и победительный костюм с чужого плеча оказался тютелька в тютельку одного роста с нынешним автором. Месье Невкин - положительно искомый претендент на роль героя нашего времени. И девушек он мучает с таким же удовольствием, как его предтеча, и пургу гонит в полный рост. Юным, не закаленным опытом барышням читать такие вещи запретительно: крышу собьет. Что же до молодых людей со скучающим взором и расширенными зрачками, то им "Княжна Мери" придется впору. Они найдут в ней все, к чему стремится алчущая необычайности душа: и метафизические шутки, и модную манеру ухаживания, и щекочущий нервы способ уничтожения противника.
Вопросы же остаются с лермонтовских времен прежними: и что этих победительных романтических особ так беспокоят их собственные карикатуры? Что они Грушницкому, что им Клубницкий? К чему бы, казалось, тратить столько душевных сил на предмет, заведомо слабый и меньший?
А все потому, господа, что месье Невкин не может расправиться с собой, со своими нежными и простительными привязанностями, с этой горячей искрой, вылетающей из девичьего кисейного рукава. Хочет, но не может. И стало быть, мир стоит на прежних основаниях и никуда до сих пор не двинулся: "Такие дела, брат, - любовь!". А признаваться в этом себе и читателю, нам, людям продвинутым, осознавшим в скуке стремление к пустоте, положительно не к лицу. Мы лучше сделаем из карикатуры обычного человека, без всяких признаков особости. И убивать не нужно. Пусть себе живет бесталанно и счастливо.
В подобных вещах, пожалуй, есть только одна опасность. Можно и судьбу накликать: история ведь имеет обыкновение повторяться.
Книга Левкина тоже называется не случайно. "Двойники" не хочется даже расшифровывать: здесь в Петербурге традиция слишком жива. А вот его собственное соображение ее несколько уточняет: "Все просто: в каждом из нас много людей или существ, каждое из которых делается в свой черед нами. Любой приличный человек обладает комплектом себя, позволяющим ему быть дома всюду". Пишущих-то Левкиных - тоже не один. Их наберется с пяток, а если по мелочам - больше. Их объединяет - почти всех - особый способ зрения, вчувствования в предмет. Говоря на языке литературном - жанр. Он, за некоторыми исключениями, - один: тестирование, сканирование, некое считывание. ЧТО считывать - в общем, все равно. При владении навыком это может быть человек, ситуация, предмет, ландшафт, фотография или нечто называемое абстрактно.
Впрочем, люди как социобиологические существа Левкина давно уже интересуют мало. Скорее - их узелки, завязочки, фон от присутствия, внутренний-внешний окрас, способ обустройства в пространстве. Интересуют от них не зависящие, а как бы нацепленные на них данности: способность быть наркотиком или там отравляющим веществом. Еще Левкина занимает то, что в классическом варианте называлось атмосферой. Но не той, которая организуется между людьми и отзывается какой-нибудь лопнувшей струной, а сама субстанция. Вязкость, сквознячок, солнечный зайчик, разные крючочки-сцепочки из фраз, движений, невнятностей.
Невнятность Левкин любит. Его и тянет всегда туда, где быт неопределен, неотстроен или находится на пороге - не то созидания, не то разрушения. Левкинские вещи, пробующие на ощупь историю, располагаются там же: в знойном полдне, где легко спутать томление с сонной истомой, в зимней Москве, где ощущается присутствие некой силы. Москва Москвой, а важна именно сила: как и где она располагается, куда утекает или откуда приходит в иные времена.
В том, что обычно называют художественной литературой, о подобных вещах не пишут. Да и действительно, кому особенно интересно, какие там превращения переживает смерть, Европа или некая неведомая сила. К тому же привычно считается, что они описанию поддаются плохо. Но что нам чьи-то, уже съевшие себя привычки?
Текстам Левкина бессмысленно сопротивляться или противостоять - ничего не выйдет - читателя или вышибет, или скривит нарастающим раздражением. Им нужно отдаваться, как хорошему банщику-массажисту, в турецкой, например, бане, который и мнет, и тянет, и ласкает теплой губкой, и окатывает, по одному ему ведомому порыву, холодной водой. А что уж там произрастет в результате, время покажет.
Человек Андрей Левкин живет, сообразуясь с особенностями собственной крови. Для него, быть может, ее состав и не имеет существенного значения, но для нас, коль скоро именно мы это предисловие пишем, имеет.
Кровь его сливает в себе бродячую, вольную и даже дикую, с как бы холодной, выдержанной и мало подвижной. Правда, если сказать о нем, что он "холодный латыш", то организуется хорошая и не смешная шутка. Другое дело, что своей горячей половине Левкин ходу не дает, норовя ее растворить, растушевать до полной неопознанности. Она, естественно, то и дело прорывается: аполлоно-григорьевскими чимбиряшечками, этими, эх да черными буквами на белых страницах, этой, в конце концов, неутоленностью возникновения текстов.
А что до особого дара видеть и чувствовать, так на то Левкин и писатель. К тому же очень хороший.
Ольга Хрусталева
НАСТУПЛЕНИЕ ОСЕНИ В КОЛОМНЕ
Коломна начинается - идя по Садовой - от Крюкова канала в сторону площади Тургенева, быв. Покровской, в центре которой стоял храм, взорванный, на его месте теперь сквер - точно на перекрестии Садовой и быв. Английского проспекта; Коломна, собственно, является островком, образованным каналами Крюковым, Грибоедова (быв. Екатерининский, быв. речка Кривуша) и Фонтанкой; возможно, впрочем, распространяется чуть дальше вдоль Английского проспекта (ныне - пр-т Маклина) в сторону поэта Блока, до Мойки, углом выходя на Новую Голландию.
Когда приглядеться к ее архитектурным новостям, нынешнее положение Коломны мало отличается от положения прежнего - известного по временам если и не пушкинским, то достоевским. Наряду со своей обыкновенной обветшалостью район сохраняет привычные свойства городской окраины - за век утратив разве только этнографические особенности: еще более опростившись и подрастеряв сословные признаки - в силу представленности тут всех, наверное, городских слоев и профессий. Конечно, сохраняющаяся досель окраинность Коломны и инерция - уже, пожалуй, литературного характера - заставляют Коломну пребывать спокойной, немного сонной и уж заведомо ленивой и незлобливой так что даже два ларька, торговавшие уже неизвестно чем в сквере на Покровской площади и сожженные не так давно, своим видом не наводят на мысли об агрессии, но, скорее, о вечной российской - отчасти оперного склада безалаберности, незатушенной сигарете, а если даже и о сведении счетов, то каком-то корявом и слишком уж бесхитростном.
Видимо, патриархальность округи - все длящаяся и лишь истончающаяся, не обрываясь, - связана с вечной петербуржской мукой: с тягой бывать на людях, оставаясь в одиночестве. Примером этому вполне сослужит угол Английского проспекта и Садовой - где в окрестностях сквера образовалось место скорее общественное, нежели публичное: тем более учитывая время года, в которое разговор о Коломне затеялся, а это - первая декада сентября. Солнечная теплая погода с легким туманом поутру и прозрачным воздухом, прогревшимся к середине дня. Словом, природу Коломны в сей час образуют лишь благостность да тишина, нарушаемая редким дребезжанием трамвая и чуть более частым звуком жетонов, рушащихся в жестяные поддоны игральных автоматов, расположенных в низком и зябком полуподвале, выходящем на площадь, - чуть сбоку, где нынче составлены дощатые фуры каких-то ремонтников и стоит будка, разливающая пиво в банки из-под овощных и иных стеклянных консервов. Жетоны размером с пятак или немного крупнее, но раза в три-четыре толще и падают вниз тяжело, что твои сестерции, отчего-то заставляя гадать - а как повел бы себя этот латунный кругляш, отпущенный в прозрачную банку с пивом - желтоватым же, выветрившимся: пойдет ли ко дну, перекувыркиваясь, тускло стукаясь о стенки, или же ляжет плавно и тихо, но производить опыт неохота.
Особенно по воскресеньям Коломна многолюдна, тиха и незлобива. Уличная торговля в районе Покровки не затухает до вечера (в ходу здесь именно уменьшительное "Покровка" - присущее, скорее, московскому говору, а в Петербурге редкому - за исключением разве Лиговки и нынешней Гражданки; однако именно "На Покровке" и прозывается полуподвальчик с лязгающими автоматами).
Большинство коломенских улиц разбито, они раскопаны, закопаны, являют собой просто удлиненные пустыри, покрытые песком, камнями, осколками бетона, кусками труб; дома редко выглядят здоровыми, лавки закрыты через одну, и замки на них запылились. Но и среди этой разрухи еще можно отыскать виды вполне уцелевшие: если хотя бы отойти немного в сторону, к берегу Крюкова канала, где, поставив бутылку вина на гранитную чушку между чугунными пролетами - с немалым риском, учитывая постепенно возрастающую жестикуляцию, - два неких господина попивают винцо в виду канала и Никольской колокольни, не особенно даже прислушиваясь к тому, что на ее верху время от времени позвякивают медью по меди, и обе этих меди, похоже, треснувшие.
Словом, так эти два мужика средних лет и поступали, а сбоку от них парочка молодых кавказцев - не грузин, каких-то других: крупных, с широкими скулами, прямыми носами, стриженных по обыкновению под "польку" или "полубокс", - развлекались тем, что прыгали на пустую консервную жестянку, плюща ее в блин. Наконец преуспели в этом, сели в машину и отбыли. "Братан, - сказал один из мужиков, глядя мимо меня на длинную дурь Крюкова канала, - который час?" Часов у меня нет, но вопрос был нелеп не потому, а оттого, что сам день никуда не спешил, да и погода не предлагала торопиться: чуть прохладная, солнечная, осенняя, когда листья еще только собираются начинать желтеть. Впрочем, у них ведь могли быть серьезные резоны.
Набережная Крюкова тоже разбита, вдоль ограды стоят все те же строительные фуры, дома вдоль канала шелушатся с фасадов, осыпаясь, отступая постепенно в глубь дворов. На Маклина, на мосту через Екатерининский канал сидит, обмякнув у перил, пьяная баба - отползшая, верно, от начала моста, от будки с пивом - еще более обесцвеченным, нежели в будке на Покровской, а возле - не то сторожа, не то дожидаясь, пока оклемается, - стоит пацан, ростом чуть выше ее, сидящей, и гладит ее по голове.
Мужики, толкущиеся впритирку к ограде Кривуши, держат свои баночки с мутно-белесым, едва желтым пивом, смахивая отчего-то на пчел, льнущих к стеклу с краюхой сыпного меда в лапах: что ли, потому, что как-то жужжат и гудят; вся же длина Маклина - Английского проспекта - не длинная, в пролет стрелы, в три броска камнем - на удивление покрыта разнообразной жизнью, среди форм которой наименее заметны деревья, которые там есть, но отчего-то незаметны: улица будто каменная целиком, пропыленная словно цементом, и при первом же дожде или в туман он сцепится, схватится и, огрубив, сгладив все контуры, выпуклости и разрезы, слепит кокон, почти бомбоубежище или детское одеяльце для всех, живущих тут.
На этой прямой, состоящей из трех булочных, одна из которых, средняя, заколочена, вообще довольно мало отличного от людей, пыли и камня, разве что повсюду деревянные предметы: доски, тарные ящики, на которых - возле косо оседающего овощного магазина на углу - торгуют свеклой по три штуки в кучке: сизой, в боковых тонких корешках. Та, пожалуй, и представляет собой жизнь среди всей этой пыли: разве что к оной можно причислить еще и сыр, хлипкий и влажный, продают который в полуподвальном гастрономе на углу канала Грибоедова и Маклина.
Коломна живет за два дня до вступления в нее войск неприятеля: времени между уходом своих в никуда и приходом чужих вполне хватит на то, чтобы не оставить неприятелю никаких припасов, вот той же свеклы или папирос, оставив им на разграбление лишь киоски с китайскими резиновыми тапочками и косметикой для малолетних серолицых оторв с припухшими, натруженными и едва покрывшимися пушком гениталиями.
И вот войска войдут в город, и это будут римляне - в серых ржавых железках на теле, в пыльных жестких касках, в руках у них щуплые копья, а на плече, инструментом для боя, у каждого сидит ворона - столь же потасканная, как они сами: серая, с перьями, выдранными через одно или просто обкусанными в задумчивости долгой дороги.
И во главе когорты, вышедшей из Фонтанки и лишь чуть сдавливаемой Английским проспектом - вполне широким, дабы не слишком расстроить ряды войск, - идет, что ли, шталмейстер с хоругвями, на которых - выцветших ничего уже не разобрать, а за ним - наяривающий на тяжелом военном аккордеоне Катулл, который задает когорте такт ходьбы: ровный, с падением звука притоптыванием на каждом пятом шаге.
Солнце останется блестеть только в их глазах: так блестит олово; Фонтанка за их спинами порастет бурьяном и полынью, клиенты и хозяева индусского кафе "Говинда", что на Маклина между Фонтанкой и Садовой, выйдут в бледно-оранжевых сари и мелко зазвенят своими блестящими медными штучками, но штучки будут нагреваться в руках, и звук примется становиться все глуше и глуше, пока от влаги тела не начнет походить на хлюпанье; из русской же чайной, уже за Покровкой, - откуда доносится граммофон монархической, шипящей, вращаясь, музыки, - выйдут с двуглавым штандартом тамошние завсегдатаи, и орлы двух сторон примутся для вида биться, а на деле снюхиваться в воздухе, глядя во все свои шесть глаз вниз.
Идущие внизу, под ними, несут в середине колонны паланкинчик с тщедушным тельцем гермафродита-прорицателя, слепо кусающего обсосанный в кровь рот, мучаясь в попытках не дышать кислым воздухом Коломны: возбужденная латунно-жестяным лязгом чьего-то счастья в игральном подвале, эта слабенькая тушка приподнимется на локтях в люльке и, подслеповато щурясь, попытается превратить всех в кур или назначит налог на любую произносимую букву, так что "А" будет стоить рубль, "С" - двести, а "Хер" семьсот, и дешевле всего выйдет кричать от боли.
Глядя на этот шершавый и густой шум внизу, захочется выйти на улицу, чтобы узнать, в чем же там дело, а сырая птица уже заляпала, залепила собой небо, так что придется включить свет в прихожей и, оставив подружку в комнате, выйти за табаком, едва удержавшись, покачнувшись в дверях, от желания поцеловать ее стоящие у порога кроссовки, и выйти на угол, чтобы узнать заодно - что же там кулдычет, и каркает, и свистит в ключ.
По мосту горбатится сияющая коробочка трамвая, кренящаяся, грозящая треснуть на повороте; ветер царапает крыши; обозначая высоту, вниз падает окурок; среди тяжелых, до черноты зеленых листьев горит электрическая лампочка, возвращая ближайшие к себе листья в зелень и делая их покойно-восковыми, а подружка в доме составила на пол маленькую лампу, мягко - того не замечая - поглаживает себя, и свет лежит на ее ногах от щиколоток до колен и, несомненно, ее обжигает.
ДОСТОЕВСКИЙ КАК РУССКАЯ НАРОДНАЯ СКАЗКА
1.
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту.
Он благополучно избежал встреч с жильцами на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлею высокого пятиэтажного дома и походила более на чулан, чем на квартиру.
Не то чтобы он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видел.
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь. Чувство глубокого омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека.
Кстати, он был замечательно хорош собой, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее, сказать, в какое-то забытье и пошел уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать.
А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в то время по улице в огромной телеге, запряженной огромной ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: "Эй, ты, немецкий шляпник" - и заорал во все горло, указывая на него рукой, - молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу.
Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская, но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей, и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону.
С замиранием сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в П-ю улицу. Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками - портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, и проч.
Молодой человек был очень доволен, не встретив низкого из них, и неприметно проскользнул сейчас же из ворот направо на лестницу. Лестница была темная и узкая, "черная", но он все это уже знал, и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась.
Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти все такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил...
Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которой была крошечная кухня. Полы были усыпаны свежею накошенною душистою травою, окна были отворены, свежий легкий воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посреди, на покрытых белыми атласными пеленами столах стоял гроб. Этот гроб был обит белым гроденаплем и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову. Строгий, и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на болезненных губах ее была полна какой-то не детской, беспредельной скорби и великой жалобы.
Это была крошечная, сухая старушонка лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтевшая меховая кацавейка.
Он не смог выразить ни словами, ни восклицания своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начавшее давить и мутить его сердце, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тротуару, как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже на следующей улице.
Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую был вход с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж. В распивочной в ту пору оставалось мало народу: один хмельней, но немного, сидевший за пивом с виду мещанин; товарищ его, толстый, огромный, в сибирке и с седою бородою, очень захмелевший, задремавший на лавке, и изредка вдруг, как бы спросонья, начинавший прищелкивать пальцами, расставив руки врозь, и подпрыгивать верхнею частью корпуса, не вставая с лавки, при чем подпевал какую-то ерунду, силясь припомнить стихи в роде:
Целый год жену ласкал,
Цел-лый год же-ну ла-скал...
Или, вдруг, проснувшись, опять:
По Подьяческой пошел,
Свою прежнюю нашел...
Был тут и еще один человек, с виду похожий на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа локти на залитый и липкий, стол.
Наконец, он прямо посмотрел на молодого человека и громко и твердо проговорил:
- А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами и, кроме того, состою по ученой части. Менделеев такая фамилия, профессор. Осмелюсь узнать - служить изволили?
- Нет, учусь ... - отвечал молодой человек, отчасти удивленный тем, что так прямо, в упор, обратились к нему.
- Студент, стало быть, или бывший студент, - вскричал собеседник, - так я и думал? Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт.
- Милостивый государь, - продолжил он почти с торжественностью. - Во многом знании премногие печали. Знаю я также и что век живи, век учись, а дураком все одно помрешь. А также еще некоторые говорят, что в знании де сила-с. В знаниях-то очень может быть даже и так, в оном вы ещё сохраняете свое благородство врожденных чувств, в мудрости же - никогда и никто. За мудрость даже и не палкой выгоняет, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в мудрости я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное! Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволите ли знать о моей Таблице?