Те дыры, которые он ощущал теперь в прохождении жизни, в такую погоду должны были бы постепенно затянуться, зарасти. Потому, что вещество, которое разъедало его, проделывая дыры в его оболочке (должна быть оболочка, отделяющая его некую суть: похожую на жирного, бело-сливочного, как помадка, червя-личинку от всего остального) — это вещество не производилось на территории, где хозяйничали тетки. Хоть выкрути их страну, как белье, ни капли этого вещества из нее не выжать.
   Повседневные тетки его бы и умиротворили, но он опять сделал ошибку. Зачем-то поперся все к тому же троюродному брату, поговорить. Не так, чтобы сравнить ощущения от возраста и уж тем более не затем, чтобы пожаловаться на дыры в оболочке жизни, а так, чтобы все вспомнить и прийти в себя. Это был, в общем, правильный ход. Брату он по телефону сказал, что отчего б им не выпить, в пятницу-то, и что мог ответить на это брат? Тем более, что он даже сам обязался привезти вещество, купил на Минской.
   Брат в детстве отучился в МЭИ, у них в Лефортово было хорошо, сырые пятиэтажки общежитий, соединенные между собой узкими переходами на уровне вторых этажей, там узкие, слепенькие окна. Среди корпусов общежитий и каких-то мастерских стоял небольшой спортивный манеж, желтый с белыми колоннами, а рядом — стадион в окружении тополей, они весной пахли смолой, липкими оболочками листьев. Они там много портвейна выпили, не в портвейне суть, там был рай, — сигареты, сумерки, несфокусированная истома, кренящаяся в сторону корпусов общежитий — типа, а как там жизнь бегает? Длинные майские сумерки, заросли распускающейся сирени. Они-то с братом чего туда года два ездили? Брат — как бы одалживать конспекты и королем, что ли, среди общежитских себя ощущал, а он — за компанию, да и жил неподалеку, на Земляном валу. Он бы мог кататься в гости к своим физикам на Мичуринский, в эмгэушый филиал, где тогда еще не загромоздили мусором спортплощадку за столовой, но это — далеко, да и брат был годом старше, так что он заодно набирался у него опережающего опыта. А жизнь, которая выглядывала из окон общежитий, она уже пахла тем самым бытом, который ощущался теперь, во время оттепели. Тогда это было важно, потому что запах своего дома не чувствуешь, а тут быт был мучительно — из-за студенческой нищеты — наглядным.
   Кома, о которой он подзабыл (а она никуда не делась, проедая его изнутри, вызывая необязательные поступки, вроде поездки к брату), его тут и подстерегла, на том же самом куске тротуара, на котором он ощутил ее в конце декабря.
   Возможно, что это была уже и не она сама, а с прошлого раза здесь сохранился ее отпечаток, но разницы не было никакой. Отпечаток действовал совершенно так же: по позвоночнику пробежало некое электричество, что немедленно призвало кому. Будто она сама к нему уже прийти не удосуживалась, но готова была явиться, когда он о ней вспомнит.
   Тут он сделал еще одну ошибку (предыдущая состояла в том, что если бы он пошел по другой стороне улицы, обошел бы пятно комы, чуть-чуть сырое и шершавое одновременно, как говяжий язык; мелко-складчатое, лежавшее на тротуаре возле армянского магазина — а он мог это сделать, там был переход на другую сторону Минской, но светофор горел красным — тогда все бы обошлось, история бы и закончилась, он бы вернулся в прежний ум). Теперь он ошибся, неправильно глядя на брата: рассматривал, как повылезали его волосы, как ухудшилась кожа лица. Отстраненно изучал, как тот устраивает дома свой личный спектакль — для домашних, по поводу какой-то бытовой позиции. Его близкие тоже были вполне известны и тоже теперь представлялись некоторыми механическими машинками, заводимыми во время сна. Ну и что? Так и бывает. Были молоды, например, а потом — уже нет. Извлекать из этого факта личную метафизику не годится, потому что из этого она не извлекается. Вот если бы О. подумал, какие они все хорошие, тогда еще может быть. Будто не знал теорему Геделя о неполноте, которая, мягко выражаясь, утверждает, что при определенных условиях в любом языке существуют истинные, но недоказуемые утверждения.
 
* * *
   Кома окончательно стала членом его жизни только сейчас. Кажется, сломалась какая-то перегородка — условная, ничего физически не преграждающая, как шлагбаум. Ему уже не надо было всякий раз обнаруживать, что кома есть, верить всякий раз в то, что она существует. Вот и теперь: пришел в гости, посмотрел по сторонам. Не просто пришел, но — стал осматриваться, это в квартире-то, где бывал уже лет сорок. Просто бы поговорил, напился бы даже — вполне по-человечески; нет, пил водку и думал: странно они как-то живут, дико. Хотя это же просто жизнь, и у него такая же, а ему не понравилось и стало грустно. Будто у них был какой-то шанс. Какая-то перепонка в нем прорвалась, и кома из того, что присутствует рядом, стала тем, что присутствует всюду, потому что проникла внутрь.
   Она теперь действовала не только, когда мозг входил в соприкосновение с ней, она уже сама входила в соприкосновение с ним. Не так, что позвали по имени, и она появилась, а наоборот — появилась и в мозгу возникло ее слово. И уже приходила не одна, тяжелая, у нее теперь были то ли отростки, то ли многочисленные верткие представители, являющие ею: большой, все так же похожей на сырую свиную печень, ерзающую и тут, и в неизвестном мире.
   К этому времени кома пометила уже всех его знакомых — не отмеченными ей оставались редкие люди и места. И даже его дом: как-то случайно он о ней задумался, посмотрев на светящиеся окна напротив, через двор. Вот и все, и дом теперь заражен: вечерний, с включенным электричеством. Это все быстро и просто: в конторе ту девочку с аквариумом разглядывал — контора заражена. И квартира приятеля. И улица по дороге к нему. И это стыковалось одно с другим, то есть было объективным, реальным, повсеместным. Кома действовала примерно одинаково, различия же были связаны лишь с оттенками самочувствия. Мир вокруг него становился облученным комой, то есть — не мир, а сам он стал уже генетически модифицированным. Так что начиналась уже какая-то другая жизнь.
 
* * *
   30 января был средой, он еще лежал в кровати, от окна слегка сквозило, все разошлись по делам, а у него лекции были после часа, а теперь только 10 утра. Маленький он такой лежал, непонятный. На ум приходили смутные желания, детские: своровать, например, что-нибудь, без всякой необходимости. А всему виной сонное, утреннее — субботне-воскресное, выходное бормотание радио, которое сейчас редко на каком канале бормочет, а это, из кухни, как раз бормотало, «Эхо», разумеется, не выключили уходя. А еще и солнце в окне, на кухне шумит чайник, чайник-то уже сам поставил, когда проснулся и ходил в туалет. Славная расслабленность, всю жизнь одинаковая. Вечная ценность, в общем.
   А должен ему быть подарок, — подумал он — в самом деле, он же поступал правильно. Должен быть подарок, хороший и неожиданный. Не слишком неожиданный, как передачи в пионерлагерь, не вычисляемые заранее домашние сласти. Так что кома заразила его дом уже и в утреннем свете, он попал в очередную ловушку.
   Он это понял и захотел курить. В квартире не следовало: несмотря на важничанье этого дома, топили в нем плохо, открывать окно было бы неправильно, на улице снова подмораживало. Вышел на лестницу. А на его этаже, то есть полуэтажом вниз, где были окна во двор, не стояло ничего, куда стряхивать пепел. В поисках предмета стал спускаться. На двух этажах емкостей для пепла не было, между шестым и пятым имелась наполовину отрезанная полиэтиленовая бутылка, из полуторалитровых, голубая — от минералки, «Нарзан», что ли. Края слегка оплавлены — со скуки, видимо, куривших возле. Стряхнул туда пепел, но ему стало интересно, и он спустился по лестнице до самого дна: этажом ниже имелась крышка, примерно как от термоса, или нет — банка от консервов «Зеленый великан», они под этикеткой, оказывается, горизонтально-рифленые, небольшая. В ней были только окурки от сигарет с белым фильтром. Еще этажом ниже — сразу две: чисто вымытая банка из-под шпрот и какая-то пузатая пластмассовая, прозрачная матовая баночка — в ней был только пепел, а окурки — в коробке из-под шпрот. Фактически дошел до самого низу, как раз и докурил, вызвал лифт и вернулся в квартиру.
 
* * *
   Мужик вынырнул из-за угла, он вез в санях три коробки — вполне новых, продолговатых, бывшие упаковки от какой-то аппаратуры, — а в них был снег. Наверное, чтобы выкинуть его на мостовую, но снег был чистым, выглядел как весьма хорошее приобретение, или, наоборот, мужик как раз и вез его продавать.
   Вот хотелось упасть и заныть, заплакать, обращаясь неизвестно к кому, все равно к кому: «я упа-а-а-ал».
 
* * *
   Начиная со 2 февраля оттепель до +4. 6 числа — солнце, далее началась затяжная сырая хмарь.
   Слегка морозить снова начало со среды, 13 февраля, к вечеру.
   Утро 14 февраля было не слишком холодным, градуса 4, но промозглое, падал медленный снег, около полудня прояснилось, к вечеру — снова было непонятно, что будет наутро.
   «Зачем нам парк?» — опубликовала в этот день газета «Мегаполис-Континент» письмо Сергея Порохина, подполковника запаса, кандидата философских наук. «Лефортовский парк, — писал он, — парк моего детства, юности и зрелой поры. Так получилось, что и школа #632, и МВТУ имени Баумана, и Бронетанковая академия, где я в разные периоды своей жизни имел счастье учиться, были расположены почти по периметру этого замечательного старинного парка в Москве.
   За свои полвека помню я различные периоды и расцвета, и затухания, и вновь обновления жизни в этом замечательном месте. В середине пятидесятых годов Лефортовский парк был излюбленным местом отдыха москвичей и особенно военных. В те времена офицеры любили свою военную форму, носили ее с гордостью. По вечерам в парке играл духовой оркестр. В парке работали различные аттракционы, веранды-читальни, шахматно-шашечные клубы, стрелковые тиры. На газетных стендах вывешивались свежие номера газет, на колясках развозились мороженое, газированная вода. Вдоль аллей стояли парковые лавки классической формы, но никому и в голову не приходило сидеть на спинках лавок, поставив ноги на сиденья, как теперь это можно увидеть везде и всюду.
   Особенно впечатляюще в Лефортовском парке проходили государственные и военные празднества. А когда темнело и наступало время салюта, то грохот орудий на всю Москву был слышен. Потом парк как место отдыха захирел, функционировали только спортивные сооружения: стадион, корты для тенниса, мини-футбола и хоккея, зимой — каток. В нижней части парка работала кафешка под названием „Стекляшка“. Продавалось там не всегда свежее пиво и вино. Танцевальная веранда становилась все более дикой и в конце концов сгорела. Так постепенно Лефортовский парк обескультуривался, хотя вблизи его располагались ведущие центры науки и образования, военные учебные заведения, учреждения культуры. Это и МГТУ имени Баумана, и МЭИ, и академия БТВ, и Академия химзащиты, и военный институт, и Главный военный госпиталь, различные воинские части, части госбезопасности, погранвойск и МВД.
   О парке вспомнили в связи с 300-летием района Лефортово. Марафет, как говорится, навели. Средства затратили немалые, главную аллею вновь заасфальтировали, травку подсадили, а где не взошла — камуфлированную сеть на голую землю натянули, под цвет зеленой травы, так что из проезжающей мимо начальственной машины хитрость не заметишь. А людям нужна-то не столько показушность зрелища, сколько возможность сопричастности празднеству, именно свое в нем участие. Надо, чтобы у каждого был выбор, куда пойти».
 
* * *
   Конечно, понять, как окружающие люди что-то воспринимают, было нельзя. Было не понять, как в них встроено восприятие. А оно же должно быть как-то устроено: у каждого должна быть своя карта мира, потому что у всякого есть своя история, так что в ней должны быть различные материки, разное число материков. Сезоны какие-то, у всех разные. Некое небо над каждым тоже — потому что должна быть зона, которая отделяет одну такую карту от другой: люди должны ощущать собственные границы, значит, между ними должно быть что-то безличное. Назовем это небом.
   Кроме того, они же как-то ощущают время, их реакциям свойственна личная скорость, раз уж они могут сообразить «так быстро я не хожу», или «ты так медленно думаешь». Что уж об их эстетических оценках действительности, хотя, разумеется, эти оценки имели малое отношение к эстетике, но именно что к картографии.
   Но ему не удавалось всего этого представить, хотя реконструкция их схем была, в принципе, возможна тем более что эти схемы они репродуцировали постоянно. Конечно, он и про себя всего этого не знал, хотя тоже себя репродуцировал, пусть теперь и не без проблем. Раньше интерес к этой геодезии и топографии ему не был свойственен. Конечно, он мог иногда задуматься о том, как устроены этот и тот свет, но всерьез озаботиться тем, как именно устроена схема, задуматься о скоростях реакций, лакмусовых бумажках, амперметрах и других мелких устройствах, которые, несомненно, были спрятаны как в окружающих гражданах, так и в нем самом, ему в голову не приходило.
   Но они же должны быть внутри, эти амперметры, музыкальные шкатулки, ржавые звонки, проводка? Потому что когда человека вскрывает патологоанатом, то он доберется только до фальшивой Трои, подставной и верхней — с ее ложными внутренними органами. А если копнуть еще, то вот там, за какой-то пленкой-оболочкой, и обнаружатся амперметры, конденсаторы, катушки и масленка, чтобы иногда капать себе в темечко чуть-чуть безмятежности.
   Эта пленка должна быть наглядной: то есть, значит, была еще и какая-то пленка, которая была заодно и воспринимающим органом, связывая все ощущения между собой — тем, что на эту пленку попадало все подряд, они там и связывались, прилипнув рядом, неподалеку одно от другого.
   Так он понял, что его личная рецепция нарушилась, продырявилась — раз уж он обнаружил факт наличия этой пленки. Ну, как в жизни: пока здоров, частей тела не ощущаешь. Цельность жизни, короче, прекратилась. Он начал думать о последствиях утраты этой невинности, но с головой явно произошло что-то такое: будто ее кипятком ошпарили — не так чтобы больно, но мозг перестал быть способен сводить хоть что-то вместе, а случилось это на переходе с «Белорусской-кольцевой» на «Белорусскую-радиальную», возле мощной троицы из бронзовых партизан, весьма подтверждающей точку зрения г-на Декарта, что мир — это сказка, рассказанная идиотом. Может, и не Декарта. Декарту-то с чего так было считать? Тем более, откуда Декарт возле памятника трем разнополым белорусским партизанам?
 
* * *
   16 февраля возникла небольшая весна, впервые за две недели появилось солнце — даже теплое, так что одновременно морозило и в то же время таяло. К половине пятого все уже заволоклось тучами, к ночи начало подмораживать.
   17 февраля тупой и сильный порывистый ветер. Хмуро. «Дневник наблюдений за природой», однозначно. Какая злая судьба: стоило столько лет жить и учиться, а также пережить крушение империи, чтобы снова стать учащимся 5-го «Б» класса свекольно-красной школы? Впрочем, когда он выходил затемно, то погоды не замечал, тогда он думал о том, что надо все же начать водить машину.
   18 февраля вышел около 11 утра, у него еще было какое-то дело в центре, к этому времени края дворового каре не так чтобы золотились, но были покрыты солнцем. Во дворе воздух стал не просто прозрачным, а еще и с такой светлой дымкой, которая есть главная радость города Москвы. С ней в комплекте обычно приходит острый, сладкий и еще он какой-то свежий, этот запах — запах, который обычно приходит со стороны юго-запада. В университетских окрестностях он бывает чаще всего, а откуда берется — непонятно. Словно бы цветочная пыльца рассеивается. Но такое обычно бывает уже устоявшейся весной, в мае — обыкновенно по утрам, когда еще жары нет. А тут почему-то в феврале.
   Но уже часа через два от всего этого ничего не осталось, счастье развеялось. Зато Гидрометеобюро Москвы и Московской области сообщило, что в понедельник в столице был повторен рекорд максимальной температуры для 18 февраля. По их данным, днем в районе Балчуга зафиксировано 3,8 градуса тепла. Такая же температура была 18 февраля 1949 года.
   21 февраля снова пошел снег, хотели начаться холода. Земля была уже почти голой, с отдельными кусками льда и плешками не дотаявших сугробов. Снег был мясистый, к полудню покрыл уже всю землю — будто снова ноябрь. В этот раз к часу дня приехала не грузовая машина, в кузове которой стоит тетка в тулупе, разливающая молоко черпаком из бидона, а молоко цистерна, так что тетка откручивала кран, и молоко распределялось. Очередь тут воспитанная, стоят они не тощим хвостом, а шириной в два-три человека, переговариваются — в тихих темных одеждах, под снегом, он падает им на шапки, на их воротники — будто какая-то война, но спокойная.
   Получалось, что его фильм отмотали назад — месяца на три, в поздний ноябрь. Откуда следовало, что он теперь и не мог знать того, что с ним произошло в декабре, январе и феврале. Время вернули назад, ничего и не было.
   Такое он уже знал. Когда ему было лет пять-семь, ему иногда казалось, что он еще спит. То есть он-то не спал, а ходил и думал: а вдруг это еще сон, с самого утра, сон еще длится, он еще не проснулся, а проснется и окажется в каком-то совсем другом месте. Он, конечно, не мог вспомнить, каким это место ему представлялось, но было оно знакомым, более привычным, чем тут. А теперь ровно наоборот: будто проснулся, и не было этих трех месяцев. Или он за это время уже приблизился к какому-то своему дому? Но в ноябре на Кутузовском он еще не жил, так что нечего тут придумывать. Тем более что совершенно непонятно, с кем все это вообще происходит.
   Или вот если есть важное дело — к стоматологу, неприятное — и оно занимает точное место впереди, во времени, — до этого момента все вокруг тормозит, буксует. И, опять же, есть недоумение от того, что сейчас ты — в этой точке, а впереди, на отдалении — стоматолог. Как заполнить этот промежуток? Стоматолог, час его приема отталкивают время от себя, ну а потом, да, уже время, освобожденное от этого зажима. Но еще немного оно останется зажатым: будто протекает внутри какой-то трубки, примерно полиэтиленовой, прозрачной — где толще, где тоньше, где шире, а где у же.
   Тут что-то не так: все перемешано. Какая-то другая жизнь интуитивно ощущалась, но признаков ее мало, почти никаких. В арке, выходившей на Кутузовский, во дворе рядом с аркой, возле машины с картошкой стоял мужик — картошка под снегом уже перестала быть сухой и пыльной, а была в свежей сырой грязи, глине. Будто в самом деле ноябрь. На Кутузовском снег замел торговцев, стоящих возле подземного перехода. Они торговали соленьями, и снег покрывал целлофановые пакеты с солеными огурцами, те едва проглядывали, наверное, замерзали изнутри, их распирал лед со стороны семечек; хотя они же были солеными, мог ли преуспеть лед?
   Ноябрь, да, почему-то казался близким к этой некой знакомой жизни, хотя, может быть, это была привычка так ощущать этот месяц. Когда первый снег за окнами падает, тихо. Что-то как-то просвечивает, никаких сомнений. А вот тот участок улицы, на котором он стоял в момент появления комы, между Большой Полянкой и Малой Якиманкой, он, в самом деле, никак не назывался, «Вильям Басс» был топографически нелепо приписан к М. Якиманке. Странно, почти сто метров тротуара в километре от Кремля и — безымянные.
 
* * *
   Потом он выбрался на Балаклавский. Там была его личная, одиночная квартира, в которой он жил до переезда на Кутузовский, и ее надо бы сдать, чтобы она не пылилась попусту. Но она была однокомнатной, классической блочной хрущевкой, так что сдастся не слишком дорого, тем более что от метро далеко и неудобно, но сдать ее надо хотя бы из соображений, чтобы не пустовала, а то еще взломают, окно выбьют и нагадят внутри (на втором этаже, вполне досягаема по балконам — если уж впадать в паранойю). Или заведутся там крысы-мыши и все пожрут: там им было что жрать. Вот и заехал проведать. Еще надо было оценить ее рыночное состояние и сообразить, что делать дальше — то ли сдавать в таком виде, то ли починить, — уже имея в виду продажу.
   Далеко было, кто ж сюда захочет, да и плохо в морозы в квартире блочного дома на Балклавском проспекте. Не найти сюда вменяемого квартиранта, азеров из ларьков возле «Чертановской» пускать не хотелось, он все думал, чтобы какого-нибудь студента сюда приспособить — но не мог найти способа провести это дело поделикатней. Им же, вдобавок, туда от «Сокола» ездить далеко, хотя и с одной пересадкой.
   Квартира досталось ему от бабушки, уже в весьма взрослом возрасте, но у нее он всегда бывал часто, так что жилплощадь ощущалась им родной. Тем более через год, проведенный здесь после ухода от предыдущей жены. Не говоря уже о том, что в пору той женитьбы он использовал ее для индивидуальной жизни. Без всякого разврата, предпочитая там иногда отсиживаться и о чем-то думать, иногда выпивать в одиночестве. Куча у него квартир теперь была, фактически две, а сам жил в съемной. Впрочем, обычная ситуация.
   Это была самая классическая хрущевка из всех хрущевок: от входа сразу направо совмещенный санузел, затем маленькая ниша, от нее налево единственная комната, а впереди тесная кухня с газовой плитой на две конфорки. В таких кухнях часто стояли настенные, навесные над столом литовские холодильники, «Снайге», что ли, вот и у него такой был — но надпись, накладная, никелированная, давно уже оторвалась, равно как и крышка морозилки, на которой тоже было имя устройства, так что его уже не вспомнить точно. Холодильник открывался вверх — дверью на открывавшего и — наверх, всей передней панелью. Поэтому, разумеется, быстро обледеневал, к тому же сто лет назад возникла проблема с резиной, прокладкой, а где взять новую? Тем более, где теперь Литва, и производят ли там этих монстров? Но вот у него холодильник держался, хотя и работал соответственно. А что с ним поделаешь? Другой сюда не втиснешь.
   Зато у него была угловая квартира, так что в комнате сразу два окна, одно из них еще и с балконом. А еще и окно в кухню, которая почти не отделялась от комнаты. Зимой жутко холодно, как щели ни законопачивай, потому что стены панельные. Зато летом — сущий рай.
   Он вошел и ощутил, что в квартире просто Шекспир какой-то. Разгрома особого не отметил, в раковине на кухне пылилась забытая чашка, какие-то пустые пакеты на полу, а в остальном — пристойно, учитывая, что ремонта тут не было лет пятнадцать. Свет не включал, так просто, к тому же за кухонным окном сильно горела дурацкая лампа над подъездом; все выглядело бедно. Тысяч 30, ну 35 у. е. максимум. Впрочем, говорят, сейчас все дорожает, он был не в теме, может, и сорок. А Шекспир вот откуда: на ум немедленно принялись приходить разные люди, когда-либо в этой квартире бывавшие, их было много, и, кажется, среди них не только те, которые тут наяву бывали, но и те, о которых он здесь когда-то думал.
   Они и одеты были так же, в тех же одеждах, в каких им полагалось быть в памяти. Жаль, конечно, что это было не зрелище из полупрозрачных теней, но разница невелика. Не мог же он по памяти воспроизвести. кто тогда был во что одет. А вот видел — Сережа Н. в каких-то толстых, надутых сапогах, «луноходами» их, что ли, назвали? Как бы он это вспомнил?
   Выражения их лиц тоже были честными: то есть не отретушированными мозгом, а уж какие тогда были. Смысл в этом зрелище, конечно, присутствовал. По крайней мере, эти сумерки ушли на весьма нравственные размышления. Почему, скажем, он в 1984 году не пошел проводить до остановки Машу У., хотя было уже достаточно поздно? Ну, не дала, так и что ж? Надо полагать, у нее были на то свои резоны, хотя сама же и приехала, да еще в такую даль. Наверное, это и было поводом: раз уж сама приехала, значит дорогу знала. Значит, протестовала тогда против провожания совершенно обдуманно. Вообще, Маша У. впоследствии нашла себе дорогу в жизни, в начале 90-х оказавшись в городе Детройт: та еще, наверное, дыра. Не жизнь, а какие-то совершенно бессмысленные связи вздохнул он, будто они были нужны друг другу с У., даже в те пару раз, когда он ее все же уговаривал. Один только запах нижнего белья, пахнущего стиральным порошком «Лотос», и остался на память.
   Как он только мог такую жизнь выдерживать, вздохнул он, включив наконец свет. В квартире сохранились аутентичные выключатели: с потолка свисала веревка-шнурок, ее потянешь — там, наверху, щелкнет — свет и включится. В виду имелась жизнь как таковая, в частности — мутность облекавших ее чувств. Очевидно, произведенный вздох засвидетельствовал, что теперь эта мутность его оставила. В самом деле, после прихода комы жизнь его решилась — он не стал теперь впадать в лирику, а раньше непременно вышел бы на улицу, сходил за бутылкой и остался бы тут пьяным на ночь, царапая стену и улыбаясь некоторым картинам здешнего прошлого. И, кстати, Ррребенку бы он, несомненно, завидовал, тираня его за то, что хлопает по утрам, уходя в школу, дверью, — из-за бесконечного времени впереди у него завидовал бы, со свету бы сживал. И это было странно: теперь он ощущал себя изрядной сукой, но, выходило, раньше был просто дерьмом.
   В комнате было очень много книг: ими была забита секция, тоже из 70-х, плоская такая, с черными планочками, да, книги лежали повсюду. Вообще, если бы передвинуть полку от стены, за которой была кухня, к стене наружной, то в квартире стало бы теплее. Но такое мероприятие уместно производить летом, а не в холода — только представить себе, сколько пыли поднимется — ну а кого летом волнует, что зимой снова будет холодно?