* * *
   29 апреля во дворе с утра пахла черемуха. Еще и листьев нигде в городе не было, а она уже пахла. Двор был немного как оранжерея, и листва тут образовывалась с опережением общегородского процесса, а цветочки успевали еще быстрее. Вот и черемуха умудрилась уже зацвести, распространяя теперь свой запах на четверть, по крайней мере двора. На выходе со двора, его поджидало просветление. На горизонте, как обычно, немного высился университет, практически сиявший после наружного ремонта. Тут, в середине Кутузовского, была обширная пустошь, над которой и подвесили Третье кольцо. Топография такая: если стоять на Кутузовском возле гастронома «Кутузовский» лицом от центра, то налево начинались подъездные пути Киевского вокзала; вперед, в сторону Триумфальной арки и Поклонной горы продолжался Кутузовский, а по диагонали между ними было пустое пространство, на горизонте которого и маячило ГЗ МГУ. И он его увидел: маленький такой, освещенный солнцем. Внутри-то ходят густые толпы, но, отсюда глядя, — не очень большой, далеко на горе, светло-белый с красным, стоит. А ведь он ему всю жизнь проштамповал, и личную и какую угодно — и в мозгу где-то такой же стоит, на важном месте. Не в том дело, что это плохо, наоборот, вполне неплохо все получилось, но сам факт — отштамповал, и он, О., уже не мог быть кем угодно, а только тем, у кого в голове эта штука. Стоит где-то на мозжечке, испуская оттуда импульсы, которые его, О., строят каждый день. Со всеми лужайками вокруг и аудиториями, которые пахнут старым лаком. Было бы у него другое такое место — оно бы отштамповало, но другое место он бы отсюда не увидел, так что и не сообразил, почти случайно, как все с ним произошло. Не понял бы, что был отштампован. А тут, взгляни: там ты был молодым и безвидным, как сгусток соплей, и были у тебя как бы счастье и воля иногда.
 
 
* * *
   Просветления хороши тем, что происходят быстро, не успеваешь испугаться. Даже наоборот, О. шел по платформе «Кутузовской» в сторону первого вагона, напевая под нос «В воскресный день с моей сестрой мы вышли со двора, я поведу тебя в музей, сказала мне сестра». Вообще-то в музей на Красной площади его однажды отвела бабушка, а вовсе не сестра, но, в целом, все отвечало правде жизни, какая та бывает накануне месяца май. Больше всего с ней совпадала открытка с голубым небом, красными башнями и, подчеркивающей благолепие неба и башен, веткой — то ли вишни, то ли яблони, вовсю цветущей бело-розовым. Тут О. закономерно перескочил на «утро красит нежным цветом». Кстати, станция «Александровский сад» была не единственной станцией с изогнутым перроном — на Кутузовской он тоже изгибался, только сейчас заметил.
 
 
* * *
   И тут же испытал второе подряд просветление, от фразы на пересадке: «Граждане пассажиры, прослушайте правила пользования московским метрополитеном». Он же в нем лет сорок ездит, мильон раз это объявление слышал, а ему — как в первый раз… Физиологически имелось ощущение оболочки, из которой следовало выбраться — как если внутри таракана прорастает что-то светлое: какой-нибудь добрый червячок. Как ему вылезти из таракана? Через рот, наверное. То есть, данные просветления оба были промежуточными, да и не конструктивными, не предоставляя алгоритм выхода из внешнего таракана. Но давали ощутить субстанцию, которую ждет свобода. Субстанция ощущалась как нежная и легкоранимая. Но некоторые лица иной раз публично, в том числе в прессе, позиционировали себя как лиц, освободившихся от оболочек, трактуя дело именно так, что все находятся в хитине своих привычек, а они, значит, победили. К сожалению, лица, объяснявшие ситуацию на примере тараканов, были не лучшим примером духовного развития. Уж лучше бы сообщали, что те, кто покинул своего таракана, теперь воспарили, либо после лишения панциря молчат, не зная, о чем говорить с остальными. Брезгуют не молчать. Тем более что лица выражались как-то так, что внятно поведать о своей победе не получалось, и веры им не было. Например, никто из них не говорил о том, что существо внутри таракана — нежное и легкоранимое отчасти — бело-розовое под голубым небом. Почти как внутренность хвоста креветки.
 
* * *
   Между тем день был 29-м апреля, последним рабочим перед майскими праздниками. На службе, конечно, уже не работали, а уместно радовались. Видимо, О. возвращался к жизни, ему становилось интересно, как они все тут живут, люди — вот ведь они какие. Отчего и был мил на корпоративных посиделках, с интересом разглядывая сотрудников и сотрудниц, некоторых из которых знал уже лет двадцать.
   Тетушки-коллеги рассуждали о жизни, в том числе о программе по математике для пятого класса, применяя высокопарные слова («образование», «педагоги», «стимулировать»). На них были надеты выбранные для соответствия одна другой части одежды, что, вероятно, доставляло им радость. Пахло смесью разных косметик, которая забивала даже флюиды салатов.
   Все это были живые люди, и у них были свои истории про то, как они живут. По вечерам, наверное, подперев подбородки, смотрят на то, как едят их сыновья. Какими бы глупыми и черствыми они ни были.
   А если бы люди были прозрачными, если бы кожа и мышечные покровы были как полиэтилен, то люди бы не выёживались? А все равно бы выёживались. В них тогда были бы видны не только процессы пищеварения и движение крови, было бы видно, как внутри органов зреют болезни — тогда бы они обращали внимание на свое здоровье, как на цвет кожи, то есть только до какого-то возраста, а далее — махнули бы рукой. Ну да, всем бы в бане, на пляже было видно, как у кого распухает печень, как по желудку ползет рак, как дребезжит сердце, вот-вот оборвется. Но это было бы привычно, как теперь — опухшая морда и круги под глазами. Столь же привычным все это было бы, а о внешнем виде своей селезенки, о чистоте кишок и розовых легких заботились бы только стильные девушки.
   Где же тогда находятся, располагаются они сами? Наверное, сами они являются жидкостью, которая перемещается по всему телу, иногда скапливаясь в мозгу, иногда в гениталиях, а иногда в пальцах — когда делают маникюр. Или в ноге, если ногу ушибить, или даже вне тела, — когда смотрят телевизор, проникая в кинескоп.
   А у одной сотрудницы внутри был мешочек с очень задорным, неуправляемым смехом. Его можно было бы использовать на Лубянке: вшить в подушку подследственному: если совесть спокойна — все равно заснешь, а ворочаешься — уж не взыщи.
 
* * *
   Ну, не скучай, — сказала ему вечером жена на перроне. Вместе с Ррребенком она уезжала на праздники к родственникам во Владимир и в Суздаль — и там они жили, и там. Дядька, тетка, двоюродная сестра, брат, много кого. В этом году все выпало на одни длинные выходные: Первомай, Пасха 5-го — как же без родственников. А ему туда ехать не хотелось, он их и не знал вовсе, чего уж.
   — Ты уж отдохни без нас, — сказала она, что ли, не без дополнительного смысла. — Мы 6-го будем, с утра.
   Конечно, какой сумасшедший поедет вечером Пасхи из Владимира в Москву, тем более если еще и из Суздаля. Отвез их на Курский с сумками подарков. Посадил в электричку и остался на площади Курского вокзала, интенсивно мигавшей огнями, неадекватно интенсивно ими мигавшей, психованной какой-то.
 
* * *
   А рядом с вокзалом имелся переулок Обуха. Тот самый институт на Обуха, в котором могли быть банки с мозгами (проезд: метро «Курская», выход в сторону Курского вокзала, перейти Садовое кольцо, идти в сторону Таганки (5–7 минут)).
   Ну, в темноте это были минут 10, а потом он ошибся, свернув на какую-то торжественную лестницу, наверху возвышался приятный особняк — подумав, что дом может быть просто приписан к Обуха (переулок был рядом), а по виду — весьма пригоден для мозгового института.
   Но таблички не было, О. двинулся в глубь двора, в сторону переулка, вокруг дома шла балюстрада с… никак не вспомнить слово… не колонны, из чего составляется ограждение… выпуклый частокол, что-то бутылочное по форме, крашеные известью. Балясины, что ли? Балясины, наверное. Дом был красным, а балясины — белыми, известка сходила с них слоями, разбинтовывалась.
   Никакого института в этих дворах он не нашел. Что ли, таким манером кома сообщала ему о том, что она теперь навсегда с ним? И что напрасно он позабыл о ее наличии из-за начала теплой погоды и своих душевных достижений? Похоже, это был внятный сигнал: кома сообщала, что достижение им ощущений утра 29-го апреля вовсе не являлось ее окончательной целью.
   Потому что какая разница, в какой точке Москвы стоят эти мозги, даже если в каждом из экземпляров осталась их главная или прощальная мысль? Может быть, они, нарезанные, бьются от этой мысли по ночам о стенки банки, сотрясая всю полку, как в трамвае едут. И ничего не помнят: куда едут, откуда, зачем?
 
* * *
   Конечно, они не имели никакого смысла. А он думал о них, потому что его мозг тоже где-то потерялся. Считать его тем, что производит чувства и т. п., он уже не мог, хотя прочитывать собственные мысли ему еще удавалось, не очень понимая, откуда они берутся. Возможно, мозг был просто шарниром, который привязывает его к телу. Ну а раз он, как тело, жил теперь без желаний и удовольствий, то мозг, значит, потерялся.
   Его типа духоматерия оказалась бесприютной. Значит, надо искать протез мозга, раз свой потерял. Вариантом могла быть только Москва: только город сохранял его связи. Куда попадаешь — о том и вспомнишь. Похоже, что именно она и управляла его жизнью с прошлого декабря, переняла управление.
 
* * *
   Сестра у него была, бабушка — тоже, сестра была младше, а дедушка жил в командировках на дальних точках стратегического значения, папа с мамой строили коммунизм на рабочем месте, тоже мотаясь по командировкам, так что вместе собирались не часто.
   Жили на Садовом кольце, на Садовой-Черногрязской, на границе с Земляным валом, в том громадном доме, который выходит углом на Старую Басманную. В те годы на Покровке, напротив, еще не был выстроен кинотеатр «Новороссийск». Квартира была двухкомнатной, одна комната маленькая, возле входа, там жили бабушка с дедом, а вторая большая, они там упаковывались вчетвером — были сооружены разные перегородки. Окна меньшей комнаты и кухни выходили во двор, тихий, разве что слегка стучали, тарахтели и дребезжали поезда — там проходила ветка между тремя вокзалами и Курским. Точнее, она шла от Курского не к вокзалам, а до «Каланчевской», становясь за ней «Соединительной линией», сливаясь затем, возле «Станколита», с рижской веткой.
   Дед с бабушкой жили там, пока не отбыли в однокомнатную на Балаклавский, какое-то время комната по инерции сохранялась за ними, бабушка, приезжавшая помогать воспитывать сестру, часто там ночевала. Окно большой комнаты выходило на Садовое, его не открывали никогда. Там же все время машины, особенно летними ночами, — в те годы ночью по кольцу пускали тяжелые грузовики, днем в город не допускавшиеся. Разве что форточку можно было приоткрыть, но тогда в комнату затекали пыль и гарь.
   Сестра теперь жила в Берлине, куда уехала замуж в начале 90-х. Он у нее бывал, жила она в восточной части, в художественных местах неподалеку от Стены. Теперь-то там все почистили, зато над головой начал грохотать Эс-бан, ранее бездействовавший по геополитическим причинам. Он ездил к ней часто, раз в два года, а она за все годы приезжала только на похороны родителей, они рано умерли, в один год в середине 90-х. С тех пор не была. Она преуспела в интеграции, если не ассимиляции, во всяком случае — общалась с немцами, а не с эмигрантами, да и гречку с солеными рыжиками в магазинах не разыскивала. Двое детей, муж типа немецкого городового-участкового, спокойный парень. Он был восточным немцем, так что небогатым — ее женитьба не имела под собой материальной подоплеки, хотя желание свалить из России и присутствовало.
   Когда приезжал, сестра рассказывала ему о своих достижениях по части статусного продвижения от «Aufenthaltserlaubnis» к «Duldung» и к «Bewilligung», открывавшему уже путь к паспорту, — он так и не запомнил, в чем разница этих статусов. Вообще, чувствовал себя с ней неловко — после отъезда в Германию воспринимая ее чуть-чуть как инвалида. Потому что с ней произошел отъезд, последствием которого была инвалидность — а как иначе, если человек все время рассказывает о статусе? Ей, конечно, своих чувств показывать не следовало, а мораль тут была ни при чем, просто он видел, что сестра что-то потеряла, уехав навсегда. Лишилась какой-то части себя. Да, добавила какую-то другую, но он-то про это ничего не знал.
   Он, конечно, любил кухню. Комнату деда с бабкой тоже, но на кухню у него было больше личных прав. Летом в нее косо падало солнце, окна были всегда открыты, было слышно, как во дворе кричат, переговариваются, играют во что-то — а ему лень спускаться, хорошо уже и так — сидеть на окне, пахнет раскаленной масляной краской, внизу кто-то вопит, носится туда-сюда, а ему и не надо.
   Теперь там жила его предыдущая жена; жилплощадь, которую они никак не удосуживались распилить. Возможно, следовало продать квартиру на Балаклавском плюс подработать, чтобы выплатить ей долю, и все, но возвращаться в этот дом не хотелось. Возможно, бывшая жена согласилась бы и просто на Балаклавский, но это было как-то нехорошо. Но Черногрязская для него исключалась. Что же, снова заходить в этот подъезд?
 
* * *
   Вот в чем, оказывается, дело. Кома противоположна амнезии. Амнезия получалась благом, перышком смахивала с него прожитое. Меняла лист бумаги: живи заново, желай дальше. А кома вытаскивала, все время вытаскивала все, что с ним было: такая картинка, сякая. В таком году, в этаком. Прошлого было полно, свободного места в черепе не осталось. Он распался, рассыпался на свои прежние сценки.
   А как выкинуть лишнее? В блокноте нет чистых страниц, остается вписываться между старых строк. Но что впишешь нового в дом на Садовой-Черногрязской? Ключ от той квартиры вот, но, открывая дверь, входишь туда, как в чужое место, настороже.
 
* * *
   Так что город представлялся в виде большого числа могилок, в каждой из которых лежал лично он, жертва жизни, произошедшей в этом месте. Как если бы хоронил удаленные зубы в местах, где впервые ощутил исходившую от них боль. Интересно, что с каждой такой могилой был связан только один возраст, два возраста в одну могилу не ложились. Например, он почти не помнил жизнь на Черногрязской с предыдущей женой, он помнил эту квартиру с солнцем и началом 70-х за окном, а вот с ней и собой — не помнил, хотя это и было недавно.
   Или он не мог вспомнить, как выглядели схемы метро в 60-е, в 70-е, в конце 80-х — тех, что были наклеены в вагонах. Даже на сайте поискал, где все они собраны — ни одна из них не отрезонировала, хотя, несомненно, искомые там были. Может, потому, что в метро он и сейчас ездил, то есть для метро он был еще жив, а для квартиры на Земляном валу — уже нет.
 
* * *
   Если измерять время способами прохода в метро, то О. родился в году, когда талончики были заменены жетонами, отчего появились турникеты. Жетон имел с одной стороны букву М, а с другой — морду поезда справа налево. У него такой жетон где-то хранился, он ими не расплачивался, был мал, начал уже с пятаков. Впрочем, с жетонами была непонятка: случайно узнал, что такой жетон применялся только в виде эксперимента и только на станции «Лермонтовская». Но он и жил возле «Лермонтовской», так что, похоже, свой частный случай спроецировал на общее положение дел. Распространились ли жетоны по всему городу, он не знал, единственное, что знал, что у него где-то жетон есть. На Земляном валу, надо полагать, в какой-то коробке, больше-то просто негде — в квартире на Черногрязской его архивы и лежали.
 
* * *
   Все у него в мозгу шелушилось, отваливалось чешуйками, а он все еще существовал. Было любопытно, останется ли от него вообще что-нибудь после окончания данного процесса. Исчерпается память, отслаиваться будет все подряд, по мере поступления, как торговать картошкой с колес. А вот что-то чистенькое, не подверженное проказе, себя не обнаруживало. Ну, ё-моё, столько уродоваться, уже четыре месяца, и где же его новая версия?
   Теперь был Первомай, всюду солнце, тучи народа на улицах, а также менты в белых рубашках — в большом количестве. Досадно, что в городе до сих пор не изобрели специальных ментов: примерно метр с фуражкой, крепенькие, с ушами на макушке — лица надзирающей национальности, недоступные для контакта.
   Как обычно в такие погоды по выходным, город выворачивался: жители окраин ехали гулять в центр, а жители центра сбегали за город или укрывались в квартирах, где мыли окна и проч. Центр Москвы — странное место, здесь преимущественно ходят те, кто живет не тут, а кто живет здесь — ощущает, наверное, себя в осаде, отчасти напрягаясь от предъявляемого факта существования неизвестных им окраин.
 
* * *
   Не хватало какой-то цифры, кода, который обеспечил бы допуск в очередное пространство, уже лежавшее где-то тут. Он, несомненно, снова перешел на другой уровень, но кода ему там не выдали.
 
* * *
   Вот вопрос: понятно, что кольцевая линия московского метрополитена состоит из двух путей, по которым поезда ездят по кругу. По одной линии — по часовой стрелке, по другой — против. Какое из колец лежит внутри другого?
   Находясь внутри метро, понять это нельзя. Поезда всюду ходят справа налево, то есть откуда ни взгляни — против часовой стрелки, так что про их взаимное расположение ничего не скажешь.
   Отчего-то казалось, что круг, по которому ездят по часовой стрелке, внутри. В направлении от «Киевской» и «Краснопресненской», например. Но обосновать это было нельзя: перроны всюду прямые и не дают намека на то, в какую сторону будет косить поезд. Конечно, имелось ощущение легкого наклона, постоянного поворота, разницы между центробежной и центростремительной силами, но только на точность этих ощущений полагаться не следовало — учитывая давку, тряску, что угодно. Тогда бы следовало ощущать и фактическое падение поездов на коротком участке красной линии от «Парка культуры» до «Фрунзенской»: на «Парке» платформа на глубине трех лестничных пролетов, а на «Фрунзенской» уже надо подниматься-спускаться по весьма длинному эскалатору. Но, даже зная об этом, ни подъема от «Фрунзенской» к «Парку», ни снижения — в обратном направлении уловить невозможно.
   Впрочем, станция «Парк культуры» была самым наглядным местом для того, чтобы разобраться в проблеме. И ведь поехал же туда, да.
   И не зря: там все прямолинейно. От входа вперед, на эскалатор, вниз. Там — прямо платформа. То есть линия движения поездов совпадала с Садовым кольцом. Следовательно, внутренним кольцом было то, чья платформа справа. А справа поезда идут от «Парка культуры» к «Киевской». То есть по часовой стрелке — внутри. Интуитивные ощущения оказались справедливы.
 
* * *
   Крымский мост был заполнен людьми, а теперь была первая половина дня, так что они шли в ЦПКиО, а не оттуда, имея на уме развлечься по случаю праздника. Нет сомнений, внутри каждого человека есть что-то хорошее, хотя и небольшое. Размером с плюшевую игрушку, помещающуюся в ладони. Поэтому все любят плюшевые игрушки. Потому что как в кассе — зарплату, людям где-то выдают на неделю или месяц очередную плюшевую игрушку, которая помещается в них. И очередное время они живут, являясь ею.
   Так что через Крымский мост теперь фактически шли медвежата и утята, и слонята, и т. п. — розовые, бежевые, желтые и др. И уж точно, что людям выдавали карточки типа продуктовых, на каждый день, на неделю — сколько водки выпить, сколько раз на неделе либидо, сколько раз затылок почесать.
   Совокупность городских типов, почти покемонов, продолжала репродуцироваться, хотя в лицах юных девушек и юных юношей читались возможности, которые были предоставлены им только теперь. Конечно, было любопытно, в самом ли деле новые возможности возникли только теперь или же присутствовали и ранее (за вычетом следствий технического прогресса), но в условиях репрессивного социума хирели, не развившись? Также было любопытно, не связано ли нынешнее раскрепощение возможностей с усечением генофонда, произошедшим в былые годы и последовавшим затем развитием новой социальной массы (большинство идущих через мост имели крестьянско-пролетарское происхождение в недальних коленах: что им не в упрек, речь лишь о спектре предпочтительных возможностей в условиях свободы выбора). Отчасти было интересно, на что они рассчитывают. Но трудно понять, в чем их счастье, и, честно говоря, не очень интересно, на что они рассчитывают.
 
* * *
   Москва же, уж внутри Садового кольца — точно, была твердым серовато-розовым мозгом, с вкраплениями цветного мармелада. Красные мармеладки — школы свекольного цвета, вывески кока-колы и городское знамя с Георгием Победоносцем, повсеместные в праздники, а что знал св. Георгий о пролетариях? Зеленый мармелад начинающейся зелени, желтый — реклам пива, чипсов и часов, а также цветочной пыльцы, уже оседающей на тротуары. Теперь это был его мозг, раз уж другого не было.
 
* * *
   В остальном он формировался из кучек пепла, собственных трупиков в разных районах города: ему следовало приносить им по весне букеты верб или желтых нарциссов. Тогда бы у него была человеческая цельность, а теперь его заполняет вещество, прозрачное, как водка, но его свойства не установишь. А все, что происходит, когда этой водки выпить, — уже уход в свойства, выпадение в свойства, ниспадение — будто сорвался в городской распорядок, рухнул. Можно ли оставаться такой водкой, лишь подмешивая к ней, если надо, свойства по вкусу? Нельзя, ведь еще г-н Лафатер отвечал юному Карамзину: «Душа существует только через посредство предметов, которые вне нас, и явлений, как будто прикасающихся к нам».
   В данный момент к нему и душе прикасался метрополитен, который, несомненно, обеспечивает цельность городу Москве. И не только потому, что дотягивается почти всюду, и даже не потому, что возле станций метро никто не знает названий улиц, кроме своей, и ничего. Еще и потому, что тут есть кольцевая линия, какой нет больше нигде на свете. О. предполагал, что именно кольцевая линия излучала московскую амнезию, отчего все подряд закрашивалось новым слоем краски. А он как был чучелом, так им и остался. Пусть даже немного поумневшим; более сложным, значит, чучелом. С глазами, заплывшими белилами.