Помнится, проснулся я тогда рано и с неизбывной тоскою долго маялся, вроде бы помереть мне сей же миг, искоса глядел на тусклый ее профиль, на заспанный тупенький носик и рыжую бородавку над верхней губой, и так мне стало тошно, что готов был я разрыдаться. Отчего, какая такая смута незвано полонила меня, и я, растравленный совестью и жалостью, долго себя мытарил и казнил. Но почему тогда же не сбежал от греха, кто знает: словно бы хотелось испытать себе уготованное. А помаявшись до утра, вдруг на все махнул рукою и решил, что Она даже вовсе и не дурна, а от любви моей и вовсе захорошеет, да и ежели по совести судить, то и я не красавец, носат и губаст, лешачьего лика – так что самая, выходит, пара.
   Утром Она объявила матери, что мы поженились, а я не возразил, и старуха сразу развернулась широко, добыла спирту, наварила студня, нажарила свежих наваг, нашелся оковалок застывшего сала – вот и застолье. Другим вечером свадьба отыгралась скорая, пьяная, молчаливая: мужики темно налились спиртом и пали, где сон блаженный застал, а мы, помнится, возлегли в горенке на высоко взбитые пуховые перины, душно пахнущие, и глубоко утонули в простынях. И тогда вновь что-то грустно и больно надорвалось во мне: то, знать, навестило впервые предчувствие. А через полгода, наверное, после свадьбы, молчаливо миновав родных в Городе, уехали мы в Вазицу; жена скоро налилась телом, и плечи покато отекли. Теперь уже постоянно Она мостила над жидкими русыми волосенками толстую чужую косу, сплетая кренделем, отчего голова в затылке становилась до безобразия плоской.
   Дети бы пошли, так, может быть, и уладилась бы наша общая жизнь: но тут словно бы засохли оба на корню, и бесплодная любовь наша стала мукою и долгим грехом оттого, что так неловко и дурно сошлись. Говорят, любое умирание слышится издалека: сначала словно бы легкий, едва уловимый ветерок касается твоей души, и она внезапно начинает ныть и томиться. Печально вспомнить, но еще в брачную ночь, глядя на ее запрокинутое, припухшее от страсти лицо с влажными прорезями глаз меж сомкнутыми веками, я вдруг отчужденно оглядел жену и подумал, что скоро разведусь с нею. Я тогда испугался этого впечатления и постарался забыть его, но то предчувствие, лишь однажды навестившее меня, стало после неотвязным, а любовное ложе закоченело. Жене бы знать ту давнюю мою мысль, и она бы прокляла меня, как смуту и зло, чтобы тут же изгнать от себя и излечиться от напрасных мечтаний. Она же постоянно видела причину лишь в себе, в своей невзрачности. И потому покорно мирилась со своим существованием, старалась понравиться, строила смешные, до отвращения смешные уловки, чтобы своею страстью всколыхнуть меня, а ей бы в самую пору давно возненавидеть меня и хоть этим-то облегчить свою жизнь. Боже мой, какую каторгу уготовил я нам обоим. «Я мучил ее – она мучила меня».
   … Помнится, как странно был возбужден в последние дни Хрисанф Малыгин, как при живой-то супруге часто и мрачно толковал о сожительнице, чтобы досадить, наверное. Как он умирал? Что почувствовал, когда набухло и лопнуло его сердце: стыд, раскаяние, страх?
   Рассказывали мне, будто один лейтенант на фронте чувствовал приближение смерти. Не своей смерти – чужой. Будто бы лицо еще живого человека перед боем наполняется благостью, оно худеет, как бы утанчивается, и в глазах появляется постороннее отсутствующее выражение, словно бы человек еще среди прочих, но и нет его в это мгновение, он уже вознесся куда-то, его уже нет на миру. И действительно, солдат шел в бой и погибал, но он погибал еще в своих окопах, будучи живым, знать, предчувствие подрывало волю, подтачивало способность легко управлять собою. Лейтенанту после страшно стало своего предвидения, жуткого узнавания, и он боялся перед боем смотреть товарищам в глаза… Однажды нарушилась связь, но свободною телефониста не оказалось, и собрался идти на поиски обрыва командир взвода. Стояло затишье, ничто не предвещало беды, но, прежде чем покинуть блиндаж, командир взвода зачем-то наново перемотал портянки, словно бы оттягивая время, и, когда он поднял глаза, слегка покрасневшие от напряжения, в его взгляде лейтенант поймал то благостное состоянье примирения, так знакомое ранее, и ему внезапно подумалось, что видит друга в последний раз. Он пытался прогнать это чувство – и не мог. Друг, рассеянно оглядев блиндаж, скрылся во ржи, но его долго не было, и связь молчала, и тогда лейтенант пошел следом и отыскал друга уже остывшего. Надо же было тому случиться, чтобы шальная пуля, выпущенная врагом в огромном пространстве, нашла именно этого человека, полностью сокрытого хлебами, и ударила его под мышку.
   Удивительно, но, оказывается, в человеке, идущем к смерти, возникает непреодолимое упрямство, и ничто его тогда не может поколебать: ни уговоры, ни мольбы, ни угрозы, словно в это мгновение смертное влечение вспыхивает в обреченном, подобно пламени, сожигающему душу и плоть, и вся она необыкновенно собрана и слепо нацелена на одно…
   Сумерки сонно колыхнулись, и на смородиновом листе робко засветилась росная влага. Море едва переливалось, и окраек его, видимый из моего окна, походил сейчас на потный лошадиный бок. Еще раз колыхнулись сумерки, и серебристую пыль туманно и легко разбавило луковым настоем: где-то, словно бы в чреве земли, встрепенулось солнце и натужно полезло из лона, и там, где головенка его наметилась, где лысому темечку быть – розово потекло. И тут же, словно бы досмотрев полуночный длинный сон и зачиная новый, плеснулась в постелях жена, всхлипнула чему-то и распахнулась. Меж бархатных потертых занавесей, словно поднятое белыми зыбкими воздухами, виделось ее разомлелое тело и гордо раздвоившиеся груди. Наверное, и во сне Она желала любви, а может, и томилась ею сейчас, лишь в забытьи и счастливая; видно, кто-то иной, явившись в сон, обласкивал нетерпеливо и жадно, и она покорно отдавалась, согласно делилась с ним страстью и постелью. Так подумалось, и хоть бы случайно всколыхнулось от желания иль ревности сердце, будто в чужом окне ненароком и холодно подсмотрел за открытым недоступным телом.
   И снова кто-то застонал, длинно, по-щенячьи. И неуж я?
   За ближними избами на мостках просочились неохотные шаги, и, точно от их мерного сотрясения, оторвался пуповинкою туго скрученный черемуховый лист: он рано отжил, выпитый гусенкой, и сейчас шумно и тревожно упал на край подоконья. Кромка у листа мохнатая, до прозрачности выеденная, мертвые впалые сосуды бескровны. Мерные шаги раздались возле за углом, и лист, словно бы и в смерти кем гонимый, пропал в поседевшей траве.
   Мишка Крень по своему обыкновению шел к морю. Лицо чугунно-синее, напряженное, покрытое неряшливой седой шерстью, с подпалом рыжим в подусьях, взгляд устремлен в глубь себя, и ничто иное не в силах привлечь его внимание: синие милицейские галифе осыпались понизу до самых щиколоток, тоже чугунно-синих, и босые ороговевшие ноги копытами били в мостки, когда-то белая рубаха, изъеденная сажей и по́том, свободно полоскалась на безмясом теле. Окрикни сейчас старика, позови, он не отзовется на ваше доброе слово, разве лишь немо и тупо поглядит на вас, оставаясь словно бы во сне. Песчаной гривкой Крень спустился к морю, грузно проседая в плывучих наносах, едва прикрытых вялой шелковистой травкой, и устало опустился на китовый позвонок, заморщиневший и бурый от непогоды.
   Из какой же расщелинки на могучем Креневом дереве вдруг пробился этот корявый отросток и, не засыхая вовсе, но и не расцветая желанно, упрямо тянется в небо; отвалиться бы ему вроде пора, смешаться с прахом, а он, однако, неистребимо держится на миру, словно бы похваляясь своею крепостью. Для какого же своего назначения, по какой тайной нужде выбился на Креневом родовом древе этот угрюмый и угрозливый сук?
   Постой, но Хрисанф-то Малыгин выходит ему сродником, совсем близким по крови: отцы – братья. Хрисанф, наверное, предчувствием смерти был встревожен тогда и потому в последние дни память свою постоянно ворошил и далеко проникал в нее, приглашая и нас за собою. Он все силился предания родовые вспомнить, словно бы какое суеверие уже говорило: дескать, вот отомрешь – и никто уже не помянет Хрисанфа, не причислит к старинному поморскому корню…
* * *
   Где-то сейчас Настасья: ведь как-то же должно передаться ей мое состояние. Только до меня ли сейчас? Как ни странен был отец, как ни задеревенел натурою, однако тянулась к нему дочь, знать, кровь к крови льнет. Такой мрак сейчас опустился на их дом, сидят, поди, как ночные птицы, молчат, а сон их не берет. У Аннушки лик зверушечий, напряженный, ей мертвый дед Хрисанф спать не дает: глаза тяжелые, свинцовые, в самую бы пору забыться, но тут словно бы понесет ее в постели, закрутит, и глубь черная покажется неотвратимой, а в той темени дед Хрисанф мерещится совсем живой и пьяный, бессило колышущийся на самом дне и не могущий хватить вольного воздуху. Глаза бы открыть Аннушке, но так тяжело пересилить свинцовые веки, да и матери страшно, жутко от ее заострившегося, будто бы пеплом осыпанного лица. Дрожат девчоночьи ресницы, дрожит от них тень в полщеки, бордовые накусанные губы тоже дрожат, и в синих, почти черных подглазьях точно бы слеза непросохшая плавает от пережитого. Настасья видит, наверное, как играет нервное дочернино лицо, как трепещет оно каждою жилкой и туго натянутыми скулами, – и, чтобы успокоить, поет хрипло, устало, через каменную тягость. Аннушке чудится, будто сквозь землю пробивается материн голос, и нет в нем прежней ласки, а лишь безразличие и отстраненность: «Бай-бай Аннушку, бай-бай маленьку. Уж ты кот-котачок, приди к нам на денек, не работу работать, только Аннушку качать. Я тебе-то, вот, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога и стакан молока, а на великий пост дам я редьки хвост…»
* * *
   Я тогда не подал никакого известия о приезде в Слободу, но Серафима перед тем какой-то сон видела со значением и ждала гостя, а потому меня готовно встретила, как того, единственного, о котором вроде бы и мыслилось постоянно и с нетерпением. И только я порог переступил и объявил о себе, как она сразу уверилась в тайной духовной связи меж нами, которая и привела меня столь неожиданно в этот дом. «Вот и хорошо, что телеграммку не подал, правильно? Это как хорошо, что весточкой не объявил, я тоже, бывало, так любила, неожиданно, верно? Нагряну – вот и я, любите, жалуйте. Ну-ка, покажись, Тимофей Ильич Ланин, какой ты да каковой».
   Старушка потянулась навстречу, пробуя достать мою голову, и по неловкому, нащупывающему движению руки, пугливо натянутой, я понял, что она слепа, и я торопливо подставил лицо, плечи, грудь, и Серафима, оказавшись возле, совсем затерялась под плечом, столь она была невидной и усохшей в этом застиранном байковом халатике, не скрывающем шишковатых колен. Как же я обманывался, оказывается, в своей памяти: я знавал ее пятилетним, тогда мы года два жили здесь на постое всей семьей, и тетя Серафима представлялась рассыпчатой, осанистой и волоокой, с мягким грудным смехом и теплой доброй ладонью, которой мимоходом обласкивала меня, подавая горячий пирог иль шанежку и искренне жалея. Такой помнилась постоянно, такой и видеть намерился, и потому первое впечатление меня поразило. Я даже высоким, громоздким человеком себя помыслил в сравнении с Серафимой Анатольевной, хотя, чего скрывать, ростиком и я не удался. А старушка снова дотянулась до моей головы, сбила волосы на лоб, дробно и заразительно рассмеялась вдруг: «Ой, нашего ты роду-племени, Тимоша. Наша ты кровиночка и росту нашего, верно? А я вот ослепла, Тимоша, года два, как ослепла. Правда, не совсем: солнышко вижу, смутно, как яичный желтушок», – уже грустно сказала Серафима и, скрывая внезапные слезы, несколько стыдясь перед нежданным гостем, примостилась у печи за дверью, словно бы в норке своей затаилась, и там закурила, и оттуда показывалось наружу лишь отточенное, будто лаковое ее лицо с частой насечкой морщин, чутко вздетое к потолку, и живые пальцы с сигаретой.
   – Отец, где ты там, представься, – сухо повелела Серафима из-за двери, и ко мне подошел старик Хрисанф, которого я в детстве не видел, он ходил на войну. Он словно бы дожидался оклика, сразу появился из комнаты и росту оказался великого, под потолок, а виду разбойного, упаси боже увидеться где-то на лесной тропе: волос неряшливый, сивый, сбитый в жидкие кудри и непомерно отросший, и сквозь грязновато-седую пену розово просвечивала кожа; нос – тяжелый, набрякший от частого питья, подернутый склеротической паутиной; глаза выцветшие, навыкате, наверное, когда-то бледно-голубые; губы ступенькой, и из черного бездонного зева голос выкатился зычный, хотя слов поначалу я не разобрал, точно кашу жевал старик. Хрисанф был мне откровенно рад и, сгибаясь почтительно, спросил, как жизнь идет. Я ответил, что жизнь идет прилично, грех жаловаться, день ото дня все к смерти ближе, на что он глухо, с бульканьем рассмеялся. Рад, поди, был старый, что вот гость нежданный наехал, и жизнь вроде бы пойдет ныне другая, более радостная и обновленная, и опять же можно выпить, попробовать винца привального, и отвального, и баенного, и под свежую ушицу – и пусть хоть одним словом попрекнет благоверная Серафима Анатольевна.
   «Да какая уж нынче жизнь, одно доживанье, – согласился Хрисанф, состроив скорбное выражение, и оглянулся на жену, но та лишь повела головою и смолчала, и потому старик разговорился. – Раньше-то ели не с нынешнее, деревянны деньги. Супу-то наваришь, а мяса-то оковалок, да напорешься до пузы, да редьки натрешь, да с квасом, а квас-то ой, рот дерет, родименький. Это ныныче квас-то вода одна, кругом химия да атом, деревянны деньги. Раньше консервы не знали, Тимофей Ильич, скажу вам, оттого и здоровье было. Это война сокрушила, она больной народ навела. Да и морозина не эка была, сорок, сорок пять – обычное дело, работаешь – пар валит. Фуфаек не было в моде, шили пинжаки до колен, дак две волочуги сена накладешь по пояс в снегу, только пар валит. И руки холоду не знали, рукавицы за пояс заткнешь – и давай наяривать… Я в заготпушнине когда работал, дак помню, и зверя-то не экого примал: шкура-то огнем горит, ее смотреть глазам больно, на стол кинешь, а хвост до полу. А нынче с карандаш принесут, как с мышки сымут…»
   Он так и стоял передо мной, прогнувшись в спине, словно бы стараясь быть вровень, и вовсе забыл, что я с дороги, что я, быть может, устал иль не в настроении, а все жевал свою кашу, приблизившись вплотную ко мне щетинистым крутым подбородком. Хорошо Серафима, докончив сигаретку, оборвала мужа: «Слышь, ты, холера старая, гостя заморишь совсем. Он с дороги-то устал, верно? Он с дороги-то есть-пить хочет, а ты ему голову пустой говорильней запудрил. Ты, Тимоша, его не слушай, его не каждый и поймет». И она рассыпчато рассмеялась, вовсе прикрывшись облезлой, когда-то крашенной дверью, а старик глянул в ее сторону так злобно, с такой откровенной ненавистью, что сердце мое невольно вздрогнуло.
   Хрисанф пошел наставлять самовар, спугнув с привычного места Серафиму, и та перешла к окну, бормоча под нос и оглаживая снежной белизны волосы, и от этих, может, льняной светлости волос иль от полдневного света, бьющего в окно, только смуглое старушье лицо казалось костяным, покрытым лаком: «Как хорошо, что ты приехал, верно? Как это ты догадался, ну как хорошо». Я же, молчаливый, с неясною тоской человека, прибывшего в новые для него места, пристально разглядывал житье, заново припоминая его, и оно мне показалось столь запущенным, что сердце вновь сжалось. Вроде бы жизнь до краю прожита, учительницей сорок лет пробыла, да Хрисанф хлебное место занимал, но, однако, не нажито в этом доме богатства: широкая русская печь в пол-избы, крашенная темною охрой, лопнувшая по вздутому чреву и натуго обмотанная проволокой; рукомойник медный в закутке, и тот угол так закидан помойной водой, что обои вовсе отстали от стены и похожи на застарелый изношенный войлок; посудный шкапчик, рукодельный, топорной работы, с цветными журнальными наклейками по задней стене и пол-дюжиной простеньких чашек и граненых стаканов; да стол, грубо сбитый, но вековечный, грязно обшарканный понизу ногами. Видно было, что в этом доме доживали век, коротали, как придется, и уже ничто не волновало, никакие мысли о будущем благополучии не беспокоили. Все оставалось прежним, словно тридцати лет не минуло, но тогда житье казалось чище, ухоженнее, сугревней, на нем лежала печать доброго женского догляда. Собственно, когда, не ужившись в городе со свекром, мать моя средь зимы кинулась сюда, в Слободу, где вроде бы никто и не ждал с распростертыми объятьями, она нежданно отыскала приют здесь, у давней подруги по Вазице Серафимы Анатольевны, и на этой печи средь преющих валенок и фуфаек, железных противней и всякого носимого барахла вместе с тремя хозяйскими отпрысками мы довольно сносно и в тепле добили ту тяжкую военную зиму. И когда я с любопытством оглядел печь, узнавая в ней прежние щербатины и тяжкие раны, то вновь проникся благодарным душевным теплом, словно бы вспомнил о родимой матушке.
   Серафима как-то ловко и неприметно из каждого закутка умела устраивать для себя схорон: вот и сейчас, примостившись у застолья, она почти скрылась под ним и споро работала ножом, раздевала сырую картошку. Но порою приподымалась над столешней и упорно выслушивала что-то, обратив чуткое ухо к полому окну, в которое проникали звуки вечереющей улицы, ближнего луга и соседних подворий. «Куда девки запропали? – досадовала она. – Тут такой гость, верно? А они запропали. Я тебя, Тимоша, хочу познакомить. Дочь с внучкой гостится, так хочу тебя познакомить. Тоже вот с мужем разбежались, беда, и чего не скрепились?» И оттого, как были сказаны эти слова, как часто повторялись, они вдруг обрели иной, волнующий смысл, и душа моя невольно напряглась, и мне уже тогда показалось, что в этом доме что-то должно случиться. От вешалки, от распахнутой двери я перебрался к распахнутому окну, и тоже, полнясь нетерпением, стал разглядывать двор, в дальнем конце которого должна была появиться Настасья.
   У поленниц вились мухи, от черемух, насаженных под уклон до самой изгороди, уже легли глубокие тени, в дальней распахнутой калитке виделся край луга и крохотный осколок ручья, по-вечернему белого. Хрисанф уже стол срядил и сам сел, сложив на столешне тяжелые темные руки, словно бы свитые из бурых древесных кореньев, да и каждый толстый палец был удивительно искорежен, с желтой чешуиной ногтя. Казалось бы, пенсионер, какую такую земляную работу ведет, но эти ладони уже и дресвой не отшоркать, разве лишь на неделю замочить в керосине, и тогда они слегка оперхают, побелеют, отойдут. Старик неотрывно смотрел на меня, и, когда я ловил его слегка подголубленный взгляд, он радостно кивал и улыбался, и толстые брови подымались торчком. Отчего, откуда проявилась в нем такая радость ко мне? Чем таким заслужил я расположение к себе?
   «Ты чего-то забыл, отец», – сказала Серафима; с улицы в сорочьи ее глаза упал свет, и они ожили. «А ничего не забыл, – хитро подмигнул мне Хрисанф. – Ты у меня, копуша, сиди, раз слепа, дак». – «А ты, Хрыся, не обманывай. У меня знаешь слух-то? Порою слышу, как старик в кухне говорит: «И рюмочки-то нет выпить», – а сам наливает и бутылку прячет. Я в кухню приду и скажу, где он спрятал бутылку, такой у меня слух, верно что сильный. А у него, правда, нюх на вино. Я спрячу бутылку, а он сядет на лавку, обведет взглядом избу и, не сходя с места, найдет ее… У меня слух развился необыкновенным образом, верно, Хрыся?» – «Ну да, слон на ухо наступил, такой у тебя слух», – по-лешачьи захохотал старик и опять довольно подмигнул, подключая и меня в какую-то давнюю их игру; кажется, жизнь вот прожили, все тягости перемололи-перенесли, а нынче и такой забаве рады, счастливы от детских бесхитростных уловок. Серафима не обиделась вроде бы на последние слова, видно, не раз повторялись они, и обижаться в этом случае не входило в их игру, чтобы не нарушить ее, – и легко согласилась: «Слух-то, может, и хороший развился, да слон вот на ухо наступил. Однажды ведь Хрыся как изловчился…» – «Да не зови ты меня Хрыся, Хрыся-крыса, вот укушу дак, деревянны деньги», – вспылил хозяин, и глаза его устрашающе выкатились. Но Серафима словно бы и не заметила этого возмущения – иль это детская месть была, – и она ровным прокуренным голоском продолжала: «Однажды ведь Хрыся как изловчился. Спрятал бутылку в валенок, такой идол, сидит на печи и поет. А я в толк не возьму: что это, думаю, сидит муж на печи и такой веселый. Только отвернулась, а он из валенка бутылку раз, да из горлышка – такой ли ловкой». Она помолчала, пожевала губами и, уже внутренне досадуя, ощупала стол рукою и повторила: «Ты чего-то забыл, отец?» – «И не забыл, и не забыл, – довольно воскликнул Хрисанф и пристукнул по столетне бутылкой, которую умышленно сунул за самовар. – Давай, бабка, тяпнем по маленькой, чем поят лошадей. В чреве пустыня, все ссохлось». – «А девки? Погодить бы надо», – всполошилась Серафима. «Придут и догонят. По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. А ну, родимая, грянем», – гугнил старик, и я с трудом понимал его; но лишь ослабился, отвлекся на мгновение и сквозь рассеянное сознание услыхал лишь: бу-бу-бу.
   Зачем он выбрал меня в союзники? По какому такому согласью вдруг так залюбил меня? Вот и сейчас заговорщицки подмигнул, мне и себе налил из бутылки, а супруге своей из графина простой воды нацедил тонкою струйкой, губы протер и, поднявшись над столом, заслонил собою будто бы все пространство серенькой пыльной кухни, воскликнул громово: «С приездом, Тимофей Ильич. Ну, бабка, чокнемся давай, чтоб на небесах тошно стало». – «Много-то не пью, а при нужде да при веселье стопочку выпью», – легко согласилась Серафима и готовно пригнула стопочку.
   Хрисанф с дьявольским злорадством, так и не присев, смотрел супруге своей в рот и уже готов был расхохотаться, но тут что-то скисло в его лице, и он торопливо налил себе снова. Серафима выпила, и лишь на мгновение в непросветленных ее глазах плеснулось изумление, но старая тут же овладела собою, крякнула и кинулась торопливо закусывать рыбой: «Ну и горька же она, зараза, – повторяла по-мужицки сипло и все крякала непрестанно. – Ты чего такого крепкого налил, Хрыся, не спирту ли? Как только и пьет народ». – «Это же вода была, ха-ха. Чего врешь-то, бабка, – снова подмигнул мне Хрисанф. – Глупа кочерыжка, это же вода была, я тебе из графина брякнул, а ты на радостях-то, ха-ха. Вот и Тимофей Ильич не даст соврать, как я из графина». – «Вода не жгется, Хрыся. Запомни это, вода бальзамом лечит, легко катится, а тут ожгло, словно палкой огрело», – настаивала непреклонно Серафима, и хоть бы тебе улыбка скользнула на костяном лице. «Да ну тебя», – сплюнул Хрисанф, недовольный, что розыгрыш не удался, но сам, будто случайно, принюхался к Серафиминому стакану.
   И тут, как спасение, неслышно явилась на порог Настасья: она проступила из сумрака сеней, как видение, и улыбчиво оглядела всех, и меня ровно осветила печальным глубоким взглядом, и так же мирно воскликнула: «У нас гос-ти-и… А вы все воюете. И не надоело?» – «Это все он, это все она», – воскликнули старики разом и ожили, тоже посветлели, и Хрисанф торопливо наполнил бабкину посуду. Серафима потрогала пальцем краешек стаканчика, облизнула и радостно, восторженно захихикала. Настасья сняла с головы чалму, спеленутую из махрового полотенца, резко встряхнула литыми вороными волосами, коротко подрубленными и тяжелыми от влаги, и свободно подсела к столу. «А мне винца?» – нарочито капризно попросила она и пристально посмотрела на меня, видимо, уловила мой изучающий взгляд.
   «Ты свое прогуляла, доча», – снова радостно засмеялась Серафима.
   У Настасьи оказалось смуглое, как и у матери, лицо, слегка припухшее в веках, брови тонкие, нервные, в угольных глазах до самого дна густая печаль и та же неуловимая скорбь в жестко вылепленных губах; меня сразу поразила и удивила глубокая печаль, и пленила, как покоряет все странное и неразгаданное. Нельзя сказать, чтобы Настасья была особо красива и приманчива, но все ее неправильно скроенное лицо постоянно притягивало, на него хотелось смотреть, словно бы ты был повинен в этой испепеляющей скорби. Она была рядом, но и столь недоступной, что мне вдруг затосковалось болезненно, и я невольно отвернулся к окну, безразлично отмечая взглядом наползающий розовый туманец на ближней луговине и пахнущие прелью жидкие сутемки возле сараев, полные комариного гуда. Слышно было, как сбоку проворно распоряжалась посудой Настасья, и я невольно поймал себя на мысли, что постоянно думаю о ней. Вот, оказывается, отчего тетя Серафима казалась мне тогда широкой, усмехнулся я. Она носила в себе эту печальную женщину.
   «Милиционер родился, – нарушила тишину Настасья. – Вы чего, люди добрые, уснули?» Никто не успел ответить, как ворвалась Аннушка и навела суматоху. Еще от порога запела, дурачась: «Как дед бабку посадил в ладку, поливал ее водой, чтобы стала молодой», подсела к столу, локти на столешню, ноги лягаются, голова ходуном; не девчонка, а фараонова сила, уродится же такой ребенок. «Посиди хоть мгновенье спокойно», – осадила мать и смазала дочери по затылку, та сразу притихла, надулась, сочные губы в щепотку, личико слегка вытянуто вперед, как у сорожки, может, от постоянного любопытства так организовалось оно, глянцевые волосишки забраны в пучок. Что-то печальное почудилось мне и в ее облике, знать, Аннушка уже таила в себе какую-то странную тайну. Но девчонка скоро забыла и строгий оклик, и подзатыльник, ела жадно и торопливо, соря на платье и орудуя локтями, и меж тем успевала повиснуть на бабкиной шее, целовала ту и в щеку, и в плечо, тыкалась губами куда придется.