– Ему захотелось меня унизить. Я, ха-ха, не дамся, я от него скроюсь, – мутно и странно говорила Серафима, часто путаясь и сбиваясь. Порою она озиралась через плечо настороженно, будто оглядывала горенку, вернее, пыльный потолок, глубоко и горько вздыхая. Настасья все так же сидела на кровати, согнувшись до колен, зажала ладонями уши и тупо раскачивалась. Мне хотелось лечь скорее, но и неудобно было подсказывать. «Уезжать надо к чертовой матери – и скорее», – тоскливо думал я, вспоминая о недавней своей истерике… А старушка бубнила, слепыми руками перебирала платья, юбки, платы, порой встряхивала с шумом и треском и снова укладывала, приминая ладонью, потом со дна добыла узелок и положила его как бы в изголовье. Я рассеянно глядел на эти приготовления, но еще не понимал, что собирается делать Серафима.
   – Мне ведь места много не надо, – кротко, обиженно говорила она. – Я же как пуговка. Мне в люльке-то места, куда-а… За глаза места, я снова в люльку вернулась, хи-хи… Мне отец хорошую люльку состроил, из красного дерева, да пухом выстелил.
   Серафима, кряхтя и упорно цепляясь за стенки сундука, окованного железными полосами, трудно поднялась, и видно было мне, как прилила к щекам кровь и посинели уши. Она неожиданно занесла левую ногу и ловко закатилась в сундук, поворошилась там, сложилась подковкой и затворила глаза. Словно бы засыпая, о чем-то сладком грезя, Серафима улыбнулась жутко и зашарила вытянутой ручонкой над собою, наверное, искала крышку сундука, чтобы закрыться. Господи, безумье какое-то. Что за день такой пришел, ломающий душу и портящий разум… Тетя Фима, тетя Фима, крылатая Серафима, ангел мой, очнитесь же. Хватит с нас и одного безумца. Я, наверное, вслух бормотал иль воскликнул что, ибо Настасья вдруг очнулась, непонимающе взглянула на мать и, запрокинув голову, всплескивая руками, нервически засмеялась:
   – Мама, подвинься, я лягу. Ой не могу…
   Серафима обидчиво поджала губы, когда услышала над собою теплое дыхание, и перевернулась на другой бок. Под глазами у матери посинело, нос заострился и побелел. Настасья склонилась еще ниже, громко шепнула на ухо:
   – Подурачились – и хватит. Иди в постель.
   – Не буду с ним спать…
   – Ну не будешь, не будешь, – со слезой в голосе уговаривала Настасья. – Дети, ой дети! Что мне с вами делать? День-то один не могли дожить с радостью. Один, другой. – И она опустилась на колени, заплакала, целуя крохотную ушастую голову матери. – Дети мои, что вы изводите себя…
   Серафима, услышав горячие слезы дочери, упавшие на ее лицо, порывисто пыталась сесть, но тут кровь ударила ей в затылок, и старенькая тонко, по-заячьи заверещала.
   – Мама, ты что… Ма-ма, – закричала Настасья, по-настоящему вдруг испугавшись. – Тимофей Ильич, ну помогите же. Ослепли? Человек или кто…
   Я перенес Серафиму Анатольевну на кровать, старушка была не тяжелее пуховинки, увядшие, безвольные руки заломились, иссохшее тельце жестко, деревянно легло в ладони. «Куда же ей еще жить такой? – мелькнуло в уме. – Умерла ведь, поди». Я осторожно поместил ее в постели, и она затерялась в перине, только лицо на твердой подушке выпятилось и мертвенно осунулось: обрезаться можно было о ее нос и впалые щеки. Настасья расщемила плотно сжатые губы, посинелые, траурные, дала валидолу. Я одной рукой держал Серафимину голову, другою – стакан, помогая напиться, и вдруг подумал, что так в природе увядает одуванец. Все красовался, оперялся, расцветал, хвалился средь травяной братвы солнечно расшитой тюбетейкой, а после седо закудрявел и улетел, лишь кожура осталась, посохшая, пониклая вдоль черной хребтины, а после и она поддастся, под ветрами и дождями опадет – и вроде бы не было на свете одуванца. Но весною сквозь эту щепотку праха вдруг проткнется зеленое перо, смешно и радостно растопырится и заспешит под солнце… Нет, вру: ни о чем таком я не думал тогда, я так представил уже после, когда переживал одинокую ночь на морском берегу. А в то мгновение я испугался близкой смерти до холода в сердце, ибо никогда еще не видал, как умирают люди… Я так много думал о смерти еще прошлой весной, она мне казалась тогда прекрасным выходом из жизни, естественным и желанным. Но человек, оказывается, умирает просто и незаметно, словно ему нечего терять и оставлять на этом свете, полном красот: все было буднично, почти безобразно, и никому, вне дома, не жалостно. Если бы жалостно кому стало в это мгновение иль нестерпимо, то он должен бы почуять беду и без вести особой, без зова стремиться сюда, чтобы хоть как-то укрепить душу хозяйки и помочь достойно уйти ей. Меня тогда болезненно укололо, что это помирание не соответствовало Серафиминой крылатой душе: так бы должен кончаться какой-нибудь зачумелый от вина бродяга, замерзая во хмелю под забором и заливаясь собственной рвотой, иль какой никчемный человечишка, никогда не умевший работать и любить. Почему же именно в такой неприметной заскорузлой плоти поместилась вдруг, нашла убежище большая Серафимина душа?
   Настасья принесла грелку, поцеловала мать, потом губы к ее рту прислонила, ледяному, неслышному, и стала усердно отдавать свое нагретое дыхание. Серафима едва слышно простонала, открыла слепые глаза, испаринка просочилась на впалых висках.
   – Если не станет лучше, за врачом надо, – сказала Настасья. Я согласно кивнул головой и поскорей вышел на улицу.
   Хрисанф сидел на крыльце, нянчил собачонку: приблудный щенок, толстоголовый, довольно поуркивал. Я опустился возле и пристально вгляделся в старика, стараясь его понять.
   – Как она меня любит, Фимка-то, а? – вдруг сказал Хрисанф – Дочь-то меня бить, а она… Не тронь, – говорит, – отца. Только через мой труп… Вот любовь-то, деревянны деньги, – наивно бахвалился он.
   – Серафиме Анатольевне плохо, – сказал я тускло, уже ничему не удивляясь.
   – Восстанет, – спокойно ответил Хрисанф. – Она меня переживет, тьфу-тьфу. У ней умирать нечему. Одна становая кость, завернутая в кожу. – И он снова занялся щенком, злил его, совал корявый палец в слюнявую пасть.
   – Это правда, с Шуркой-то? – зачем-то спросил я: вне дома все случившееся на кухне уже казалось смешным и надуманным. – Вы с Шуркой…
   – Да не-е, – охотно признался старик и сбил сивые кудри на глаза, но, однако, ощерился сладко, словно бы вспоминая что запретное и забавное… – Я-то ей на какое место… Ее, заразу, трактором пахать.
   – Зачем же врали тогда? Что вам от того?
   – Вы об чем? – Он отвел глаза. – Про то-то? А пусть Фимка не ерепенится. Хвост задрала, я те дам. Сама не больше копыла, за пазуху влезет, а перья топорщит… Да понять ли вам, Тимофей Ильич? Да и соваться к чему? – Он тоскливо посмотрел, упорно, будто бы спрашивал о чем, и я торопливо отвел глаза. – Вот то-то и оно… Доброта не грыжа, ее не наживешь, как ни надрывайся. Иль она есть от рожденья, или ее нет.
   Я молчал, прислушивался к дому, постоянно думая о Настасье. Душа истекала обидой и тоской, я сам ее травил непрестанно, и это было хуже всего. Так мерзко было сейчас на сердце, что стыдно и смешно было снова появляться на глаза Настасье: лучше деться куда из этого дома посреди ночи, и самого себя куда-нибудь деть, затерять. Я прислонился к стене, тупо закрыл глаза, странно опустевший весь, с чугунной головой; и меня сразу понесло, закружило, я провалился в мглу, а когда очнулся, то поразился вдруг голосу старика, нежному, плавному. Он все так же обласкивал щенка, теребил его уши, свалившиеся на стороны пельмешком, словно бы от живого собачьего тепла обогревался:
   – Вот кто, собака, если полюбит, дак не предаст. Мы дурного человека обзываем собакой, а надо бы хорошего. Собака-то полюбит, дак не предаст, не то что наш брат…
* * *
   Все-таки под утро врача вызвали, он сделал от сердца укол, и Серафиме полегчало. Но какое-то странное беспокойство вдруг нашло на нее, видно, что-то мнилось, чудилось, даже в коротком сне старушка металась, звала кого-то и плакала. Очнувшись, она попросила поднять ее на подушках и позвать мужа. Хрисанфа долго добуживались, он явился опухший, с натеками под глазами и угрюмый. Встал подле кровати, сердито чесал заросшую шерстью грудь.
   – Ну чего тебе, делать больше нечего?
   Серафима оставила его слова без внимания, но руки ее беспокойно метались, то оправляли простыни, то подбирали рубашку возле горла, и посиневшие губы шептали что-то, видно, выискивали нужное слово, а может, и скрепляли то единственное, которое трудно было, однако, выпустить.
   – Я умираю, Хрыся, – жалобно сказала Серафима; у нее не получилось достойного тона, и голос ее дрогнул. – Надо бы детей известить, чтоб ехали… Я умираю, Хрисанф, – повторила она уже более твердо. – Так знай, что я никогда не любила тебя… Я все сорок девять лет нашей совместной жизни притворялась.
   Хрисанф не подавал признаков, он вроде бы и не дышал сейчас, а молча смотрел на супругу, и не то болезненно морщился, не то притворно улыбался, и так, не сказав ни слова, убрел в дровяник, тяжело шаркая галошами. После таких Серафиминых слов, казалось бы, должна свершиться кара, хотя бы жиденький возглас иль неземной короткий гром: что-то же должно было случиться сейчас, так, наверное, полагала старенькая. Но тут ни слова в ответ, лишь тяжелое шарканье галош. Убрел, значит, ах ты прости. Может, и не любил? Кабы любил хоть каплю, то закричал бы, затопал ногами… А может, она убила его признанием, дура, ой дура, чего смолола, будто кто за язык тянул. Хотелось испуга его, гнева, может, и слез и тем самым отомстить за вчерашнее, возвеселиться и забыть. А он как идол.
   – Настасья, доченька, что я наделала… Зови старика, он что ли с собой сотворит… Я его знаю… Он, может, и веревку ищет… Он и повеситься может, верно?
   Хрисанф только что повалился в дровянике на фуфайки, досадуя на супругу, что вот подняла ни свет ни заря, а ее признания он не понял спросонок. Он только блаженно растянул ноги, как вновь пришла Настасья, а ослушаться дочери старик не посмел бы. Он вновь встал возле кровати, Серафимино лицо напряглось ожиданием, слепо уставилось в потолок. По хлюпающему дыханию она поняла, что муж возле, и вдруг взяла его тяжелую ладонь, расцеловала, положила себе на грудь. Она долго и с нежностью гладила такую знакомую ладонь с набухшими жилами, а старик смотрел в сторону и глупо улыбался. Он взглянул и на меня, думал, не подсматриваю ли, но я поспешно закрыл глаза, притворился спящим.
   – Хрисанф, голубчик, встань на колени, – вдруг попросила Серафима. Старик послушно опустился у кровати, а супруга бесплотно гладила его лицо, едва касаясь, вроде бы запоминала, с собою собиралась унести мужний облик. – Вот и все, нажились, как будто и не жили… Через месяц золотая свадьба, а я вот, верно?.. Ну что же я так-то заторопилась, – Серафима смиренно заплакала.
   – Ну, брось, брось. Меня переживешь, – гугнил Хрисанф, и со стороны, если не вслушиваться, доносилось: бу-бу-бу. – В тебе помирать-то, старуха, нечему. Ты же как вобла.
   – Да, воб-ла-а, – плаксиво возразила Серафима. – А вот умираю, мучитель мой. – Она спохватилась, прикусила язык, воскликнула печалясь: – Ну что же я-то… Может, и к лучшему… Уж как хорошо-то и разрешилось. Иначе тебе обуза… Прости меня, Хрисанф Алексеевич.
   – Ну ладно, пошел спать, – с виду равнодушно ответил Хрисанф. – И больше не зови. Все!
   – Умру, а он и не поверит, подумает, соврала, – спокойно сказала Серафима, выждав, когда захлопнется за мужем дверь. И вдруг заворковала горлом – то ли смеялась, то ли плакала. Может, выпала старая из ума иль вернулась в то состояние, откуда начиналась ее жизнь?
* * *
   Днем, откуда-то прослышав, что умирает Серафима Малыгина, нежданно заявился старовер-начетчик Евтихий. Явился в черном полосатом пиджаке с длинными лацканами, еще послевоенном, и в высоких расписных носках по колено и зеркальных галошах. Он весь был светящийся и тихий, с широко распахнутыми бледно-голубыми глазами, в которых, казалось, жила одна кротость, и серебряным волосом, точно зимним чистым инеем, было окутано все его большелобое лицо. Невесомые волосы подбиты в кружок, макушка желтой репкой слегка обнажилась, борода, текучая, сквозная, колыхалась под его дыханьем, и сквозь проредь ее виделся литой серебряный крест.
   Откуда пробрался этот человек, из каких пространств? Словно бы из стародавних скитов, от коих одни лишь названия помнятся в народе, явился он сквозь время, незваный и вещий, как охотник за отлетающей душой. Евтихий с глубоким любопытством оглядел меня, видно, понять хотел, из каких я мест и не несу ли с собою угрозы, но, наверное, вид мой, неприметный и затрапезный, успокоил его (так я предположил), и он быстро прошел в горенку.
   Серафима вроде бы спала… Настасья сидела в изголовье, но, когда вошел Евтихий, она не удивилась, сама посветлела темным от бессонницы лицом, даже словно бы обрадовалась гостю и торопливо придвинула ему стул. Евтихий молча смотрел на больную, на ее испитое обличье с пятаками под глазами, на снежные, ровно прибранные волосенки, на странно белые руки, сложенные крестом поверх одеяла, и Серафима, чуя его любопытный проникающий взгляд, долго крепилась, мерцала ресничками, но первой не сдержалась и вроде бы проснулась. Но ей-то, слепой, можно было и не открывать глаза, ибо, распахнутые, они походили на черные остывшие уголья, потерявшие живую глубину, и свет, падающий от близкого окна, скользил по ним, как по металлу.
   – Вот… зовут, Евтихий Павлович.
   – Христос с тобою, сестрица. Он всех призовет к себе… Ты не прозрела ли перед смертью?
   – Да нет, по запаху чую, что ты.
   Они замолчали. Евтихий раздвинул бороду, вызволил наружу литой серебряный крест, как бы призывая себя к скорбному, но и возвышенному полномочью, а рука-то у начетчика мужицкая, лопатистая, великоватая для его худенького тельца.
   – Ой, сестрица… Все мы ревем, как медведи, и стонем, будто голуби, ждем великого суда, а его все нет. Но призовут на страшный суд, ой, призовут. А может, сказка то, вранье? – Он пристально вгляделся в Серафиму, по движению ее лица стараясь уловить состояние души, чтобы узнать, готова ли она обратиться в истинную веру. – Врут, поди-ка? Иисуса продали за тридцать сребреников, а мы кайся вечно. Нам-то што? Рассыпемся прахом, удобреньем на мать сыру-землю… Во спокое уходишь, сестра, иль тебя терзают диаволовы когти, грызут грудь? Жаровни-то не боишься, коли жарить начнут? Не завопишь там, на страшном-то суде? – И тут Евтихий спохватился, поймал себя на том, что загорячился уже и, поди, зря пугает старушку. Кротостью надо, смирным словом да позовешь за собою.
   – Боюсь жаровни-то, – прошептала Серафима, словно бы силы не оказалось воскликнуть. – Как не бояться-то, верно? А если в котел бросят со смолой?.. И чертей боюсь, рогами начнут бодать. Я с детства почто-то рогов боялась. У них рога-то настоящие, поди, иль из железа? – Старушка говорила с придыхом и долгими расстановками, незряче уставясь в потолок, словно бы там ей рисовались будущие казни.
   – Кто делает правду, тот праведен. Кто делает грех, тот от диавола…
   – Если с рогами они, да с железными, то я лучше прахом лягу, а? – чуть громче спросила Серафима, и, видно, уловив по материному голосу ее игру, Настасья прыснула в горстку и отвернулась к окну. – Мне Хрисанф-то наставил рогов за долгую жизнь… Ой, боюсь я рогов.
   – Ты, Серафима, на наших глазах жила. Смирней тебя мы не знаем и не видим, и твою доброту сердечную мы не забудем… У тебя имя-то наше, святое, крылатое, вознестись тебе. Иди к нам, и мы за тебя вечно бога молить будем.
   – Я бы пошла, да я табачок курю. С табачком примете?
   – Табачок брось. Покайся, и грех этот простится.
   – Все одно в землю, там и воньких принимают. – Серафима вроде бы ожила, в голосе ее проявилась сила, и прежнее любопытство проснулось.
   – А дух куда?
   – Пока жила, весь дух в детей вышел, верно? Вон в Настасье мой дух. Бог добрый, принял бы он меня с табачком, я буду в сторонку дышать, я в лицо дышать не буду. Сяду где-нибудь в сторонку и буду золотым яблочком закушивать.
   Евтихий давно понимал, что смеется Серафима, но и прощал ее, не осуждал, ибо жаль было уходящую из мира с такою неспокойною душой, в которой все встопорщилось и бунтует. В такой ли час смеяться человеку, не лучше ли задуматься о пути предстоящем и приготовиться к нему.
   – Он не вонькой, а грешный, дух твой. Он в огне, не в покое. Тягостно тебе станет там. Отринься от мирского в последние часы и успокойся… Иди к нам, и мы тебе воспоем и вечно поминать станем. Это ли не благо, вечное поминанье? Все забудут тебя, для всех утратишься, испаришься из памяти, как пена на песке, и только в нас ты найдешь прибегище.
   – Вы кому-то грехи прощаете, а мне крохотный… Ну что стоит? Одна прихоть была в этой жизни, одна слабость – табачок, и той вы лишить хотите… Если вы лишаете меня, значит, и там, куда посылаете меня, мне тоже насилье будет и у меня табачок отымут и будут говорить: то делай, а то не делай, верно?.. Я своей верой прожила, помогала чем могла, к равенству стремилась, двумя орденами отмечена. Ну ты меня удивил, Евтихий. Значит, брошу табачок – и в рай? Кто-то на жаровне корчится, его рогами железными бодают, а я буду в окошко подглядывать да золотые яблочки кушать? Да они у меня в горле встанут… Не искушай меня, Евтихий, прошу тебя, а то я умирать расхотела, мне страшно умирать. Меня властью однажды искушали, верно? Хе-хе. Я ведь из баб первым секретарем сельсовета была в Вазице. Баба-секретарь. Маленькая, как пенек, из-за стола не видно, а сразу норов во мне заиграл. Я книг под задницу положила, сижу как на троне…
   Один охотник пришел, одноногий, с деревягой, хлеба просил, а я не дала. Где, говорю, тебе хлеба возьму, тут тебе не богадельня. Рассказывали, он после-то лежит в лесной избушке, батогом в пол стучит и повторяет: «Сара, Сара, будь ты проклята». До сих пор помню. И сказала я себе: не возвышайся, Серафима.
   – И Христос того заповедал…
   – Ho как тогда: я яблочки есть, а может, того, с кем всю жизнь бок о бок прожила, хоть и Хрисанфа моего взять, будут рогами бодать?
   – Он грешник, но если падет ниц, то простится.
   – Не хочу так…
   – Но где-то грешники должны пострадать за муки, что принесли, – вдруг вскипел Евтихий, вскочил со стула, затопал ногами, обутыми в зеркальные галоши и расписные шерстяные носки по колена. – Где-то кара должна быть за грехи?
   – Пусть на земле им станет туго. Так надо постановить… А табачку верна буду. – Серафима достала из-под подушки пачку сигарет и положила на грудь.
   – Ну, Серафима! – воскликнул Евтихий, вздел прорицательски палец и потряс им перед слепым старушьим лицом. – Не умереть тебе просто… Много высоких и славных, но тайны открываются смиренным. Оттого и понять ты нас не можешь, что гордыня в тебе, бес в тебе. – И вдруг смиренно поклонился, осенил крестом и прошептал уходя: – А ведь наша ты, ангел ты наш у престола, крылатая Серафима.
* * *
   Через два дня я уезжал, набив портфель всякими лесхозными инструкциями, как бы окончательно заступив на новую должность. Хрисанф подал по стопке отвального вина и троекратно расцеловал меня, смахнув мизинцем неожиданную скорую слезу. Серафима подозвала ко кровати, велела нагнуться, обжала ласковыми ладонями мою голову, от старушки пахло увядающей кожей: «Как хорошо, что ты навестил нас, верно? Как хорошо, что ты догадался приехать. Мы кузнецы, и дух наш молод, верно? Матери кланяйся, как увидишь, и скажи: мы кузнецы, и дух наш молод…»
   Настасья провожала меня до пристани, грустная, ушедшая в себя. Последние дни мы избегали друг друга и молчали, словно боялись вспомнить случившееся у реки. И сейчас слова больно теснились во мне и умирали в темени.
   Народ кипел на дебаркадере, усаживался, смеялся, что-то кричал шальное, и в этой суматохе, где крик вился под самое небо, мы вдруг впали в такое состояние, когда нам стало тихо до одуряющей тишины, и мы словно бы услышали, что думает каждый из нас. Двое было в миру, полуотвернувшихся, вроде бы скучающих, с тоской и нетерпением ждущих отвального гудка, но уже и соединенных странной общей виной.
   Настасья вдруг приподнялась и поцеловала меня в лоб сухими шероховатыми губами, словно бы проводила на смерть. «Будешь в Городе, разыщешь?..» – спросила и, будто боясь ответа, торопливо пошла прочь. Я взбежал по трапу, у борта обернулся и увидел Настасьину сутуловатую спину и длинную надломленную шею. Она шла по берегу в сторону от дома, загребая ногами песок, словно каторжная, и вскоре скрылась за излукой реки, как наваждение. Такой она и осталась в моей растревоженной душе.
   А нынче вот пришло известие, что Хрисанф умер. Знать, мучиться теперь Серафиме, как насулил ей того начетчик Евтихий.
   Кто застонал, откуда стон? Неужели так заполнилось все во мне любовью, что я застонал; значит, и мне суждено полюбить? А я уже отчаялся, что все: как сиротливая травина на глухом песке завял.
   Может, от герани так душно мне, и даже стопорит сердце. Нет воздуха в этом доме, ставленном моими руками и моим потом. Я, как был, в трусах и майке, выпрыгнул в окно, калиткой в палисаднике выбрался на волю.
   Мишка Крень все так же сидел на китовом позвонке, как на стуле, потирал бурую шею и тупо смотрел в море. Я неслышно подошел, песчаная гривка, покрытая белесой осотной травкой, скрала шаги, сбоку взглянул па Креня и вдруг в чугунном его лице, заморщиненном и неряшливо закиданном седой шерстью, неожиданно увидел покорство и покой. Мне показалось неудобным окликивать старика, да и повода не было, но он, заслышав мое сдерживаемое натужное дыхание, испуганно вскочил, спрятал в землю взгляд и быстро пошел прочь. Его задубевшие пятки простучали по мосткам, как лошадиные копыта.
   Три позвонка, как три желтых пенька, остались от кита, от когда-то великанского зверя, полного неукротимого духа. Я сел на позвонок, словно бы в кресло опустился, до того вытерт был он и отглажен, и всмотрелся в море. Зачем, по какой нужде ходит сюда ночами старый Крень, что видит он вдали слезящимися глазами, какие призраки навевает ему сиреневая тьма, встающая над краем моря? Может, мерещится ему вся истекшая жизнь, когда впервые, годовалым, он приковылял на срез моря, споткнулся, упал лицом в прибойную шелестящую пену и тревожно заревел, не в силах подняться. Прибежала на крик мать его Палага, наездила по сморщенной заднюшке и утащила в дом; в пять лет он жил на тоне и обсасывал семужий хрящик, борясь за него с косматой собакой, вьющейся у стола, которой тоже хотелось рыбьего пера; в десять он был отцу за напарника, а дальше уже все повелось-покатилось, как и у всех Креней, поднявшихся из родового семени. Вот и еще один, Хрисанф, кончился; но дрогнуло ли Мишкино сердце в то мгновение, ведь ему, одинокому, живущему в своей баньке хуже зверя, не от кого даже и узнать о том. А может, и дошел слух, и сегодня он, плотнее мостясь на китовом позвонке, по чудному и туманному наитию вспомнил не только того громадного зверя, посланного им чудесной волей, но и братана своего Хрисанфа, с которым достали кита. Как вспоминался ему тот давний день, хмельной и радостный, мне того не знать, но Хрисанфу те обстоятельства были памятны постоянно, и, рассказывая мне, он топорщил толстую бровь, сладко щерился длинным черным ртом и искренне удивлялся своей былой удачливости и нахальству. Ведь взяли задешево зверя, можно сказать, бог дал.
   Везли на карбасе почту, слышат, чайки орут. Думают, наверное, кто утопнул, дак мертвого выкинуло; подъехали к тому месту, а там кит хвостом качает. Мишка-то Крень и кричит: «Бог нам золото дал». Чайки расклевали зашеек, а пасть у кита – во!
   Стали из малопульки стрелять, да разве убьешь. Давай топором рубить; рубили-рубили – устали. А вода прибылая идет, кита стопило, вот-вот уйдет. Завязали веревками голову, думали удержать, а он хвостом качнет и мужиков, как щепину, волочит.
   Тогда Мишка в воду, в чем был, из города ехал, так в парадном пиджаке, и кита веревкой заарканил за хвост. Как на оленя накинул.
   Привязали к борту, повезли, так карбас-то зверя короче куда, вот сколь кит длиннющий… Мишка-то, помню, как увидал зверя, в воду кинулся, только голова торчит, и кричит: «Ой, бог золото дал!»
   Нет кита того давно, съели его, и Хрисанфа вот не стало; и то золото источилось, кануло даром, не принеся Мишке Креню радостных удовольствий; и на последних заморщиненных позвонках, чудом не замытых штормовыми песками, сижу я.
   Как странно, что я здесь, а не в Слободе, в разоренной сиротской комнате, где черный креп еще не убран со стола, на котором так недолго стоял гроб. Настасья небось не спит, сидит на улице, на березовом пне, сохраненном у самой двери. Послезавтра ильин день, когда бог кинул в реку льдинку, и темь под вечер смывает кусты. Это здесь, на морском берегу, еще пространственно светел воздух, и лишь на дальних закрайках неба свинцовая стена: оттуда грядет осень…
   Сколько сейчас слов во мне, от них тесно. Эта печаль моя – от невысказанных слов, которые плавятся и сгорают в душе, от них и томительно мне. Словно бы зачеркнулось все, что было в эти недавние дни. Но что было-то, что? Но такое ощущение во мне, будто все случилось до той самой полной глубины, в которую окунаются и сгорают двое взаимно любящих. И мне уже не чудится, но верится, Настя, что я знаю тебя давно, может, с самого рождения, и никогда не покидал тебя.
   Ничего не было, а я новый, и даже странно, что моя невзрачная кожурина осталась прежней. Я новый, я новый… Перед кем исповедаться мне, перед кем излиться, чтобы верно понятым быть? Словно бы наделенный особым проникающим зрением, глядя в набухшее смирное море, я с болезненным воображением через долгие немые пространства вижу сейчас тебя, Настя, горестно ушедшую в себя; и Серафиму Анатольевну вижу на кровати, сидит она в тонких спортивных штанах, свесив ноги, словно бы подросточек, шевелятся далеко выпирающие лопатки, похожие на отрастающие крылья, да и вся-то она от редкой седой макушки до сухоньких натоптанных пяток вздрагивает, готовая взлететь над постелью.
   1977