– Я тебе покажу карты. Рехнулся? Иди куда ли на волю.
   – Цыц, бабка! Не суйся, – проскрипел Хрисанф и метнул на жену хмурый взгляд. – Не твоего ума дело.
   – Наверное, побольше твоего понимаю. У тебя голова только на пьянку построена. От пьянки твой котел заржавел совсем. Там ума-то на донышке, с гулькин есть ли? Ха-ха, – дробненько рассыпалась Серафима. – У тебя в головизне паук завелся, паутиной все больше заткал.
   – Посмейся, вот уж посмейся, – прошептал Хрисанф. Старушка напряженно вслушалась, выставив ухо в притвор двери, но слов ответных не разобрала и снова мерно забрякала пестиком. – Ну, Тимофей Ильич, держитесь, я под вас рыжей девкой пойду, а вам ее не покрыть. Такого мужичка не найдется, чтоб рыжую девку покрыть: валет – рылом не вышел, а король—инвалид, у него машинка сносилась. Бери даму, Тимофей Ильич, ишь красуля, в хозяйстве сгодится.
   – И возьму… Давно не брал я в руки картишек.
   – Возьми, паря, да не ожгись. Как бы не остаться при своих пиковых интересах. Они, бабы, ой прокуды, ласково стелют, да жестко спать. Ты бабу-то под свой корень руби, высоко не замахивайся, вот и казниться не будешь… Фимка-то почто надо мной кочевряжится? Оттого, что дураком меня чтет, а своим умом хвалится, собака, да свой мещанский род возносит. Сорок девять лет с ней прожил, а ни одного дня добром не вспомню, у-у.—Что-то жгло старика, давно, видно, мучило, и он рад был лишний раз высказаться, освободить душу от тягостного гнета. – Я-то мужик. Я два коридора через матюги кончил, а она – учителка, ей и хочется надо мною подняться, а я ей говорю: фига, деревянны деньги, кочерыжка ты, а не баба, да и род весь ваш – недотыки. Братец-то ейный придет, дак ты упадешь от смеху, такой он пимокат и вралина… Было на рыбалку он меня приглашал, дескать, место знаю, рыбы наловим два ведра… Нет, ты слушай, не перебивай, деревянны деньги. Я, говорит, в прошлое воскресенье взял окуня два ведра, такое стадо захватил, окунь, правда, мелкий, с четверть, не больше, но зато с каждого икры стакан… Ну а если рыбы не наловим, говорит, то корней накопаем два мешка, да напарим, такие ли коренья, – мед, а не коренья. Вот вралина-то… Ну а на худой конец, если коренья не возьмем, то березового соку нагоним. Я было (врет ведь, зараза) привез два ведра да в жбан вылил, сахару добавил, и такая ли брага крепка вышла, с двух стаканов с ног валит. Из одного-то жбана пробка в потолок – да так и прилипла… Ведь знаю, что врет, собака, ни одному слову его не верю, но так ли красиво заливает, такие пузыри пускает – я и сдался. В пять утра снасти захватил да тару, к назначенному месту явился, ждал-пождал – никого нет, хоть ты лопни. Уж народ на работу повалил, а я как дурачок… Пошел к его избе, в раму колочусь, а он дрыхнет. Выскочил в одних исподниках: ой, прости, да ой, прости… Ну, я плюнул на собаку и ушел. И весь род их такой, не род, а рот: от пустого человека, знать, пошел да на пустое и вышел… Это не Фимка, это я своим родом могу похвалиться. У нас все железо по железу шло, народ строевой да корневой. Хоть и меня возьми. – Хрисанф приосанился, когда-то голубые глаза, а ныне студенистые, с частой кровяной прожилкой, сразу набухли и выкатились, сивые брови торчком, улыбка длинная до ушей и удивительно детская, как и все обиды его.
   «… От Вани-то столетнего пошли Проня и Кона, оба хромых, и ходили они на путик. Но силы такой уродились, что двухпудовкой кресты клали и не было им ровни во всей Вазице. Повадились было на их путик зыряна ходить и пакостить. Так Проня и Кона застали охальников в лесной избушке, самих не тронули, а ружья в дуги погнули.
   От Прони явился наш дедушко Евлампий, и он посеял шестерых сыновей, такой ли мастер. Про него-то и ныне сказок много. Поди, чего врут, долго ли пулю пустить. Говорят, две лодочки вместе соединил, меж ими приспособил колесо с лопастями, крутил ногами и вдоль берега красиво ездил. Он двух гусей диких приручил, ручные стали, как овечки, его голоса только и слушались. Куда ехать надо, дедко кричит: тиги-тиги, они, гуси-то, и летят откуда-то на голос и на нос лодки садятся…
   Он было еще ножную мельницу изобрел да самоход колесный, грузы возить. Вот ум-то: ум царский, богом дан, да не в то место вышел. Чу-дак был… От него старший сын Алексейко – это мой батя, а вторым шел Федька, который после повесился.
   Слушай, я было всех-то родичей кровных сто пятьдесят насчитал, кто ныне вживе – да и устал больше считать. Это по мужикам считал, а еще девки ушли в другие семьи и там расплодились, дак это, полагай, что по всей земле Крени распылились. Собери их теперь. Уже как чужие, как неродня, только по слухам, что родня. У меня самого три парня, да три девки, да сколько-то померли. Я было иду с охоты, а мне навстречу со слезами, кричат: у тебя девка меньшая померла. Я и говорю: ладно, что померла, новую сделаем. Ха-ха…»
* * *
   Играть в карты я скоро отказался, да и к чаю позвали, а Хрисанф все так же сидел с краю кровати, жевал язык. Я мельком глянул в зеркало, боясь увидеть отекшее противное лицо с синими подглазьями и серые щеки с проступившими порами, но, может, свет солнечный, проникая в горницу, так рассеял воздух, такие искусные тени соткал, что я поначалу и не узнал себя в жемчужном зеркальном полотне: там парнишка выглядывал на меня, вовсе молодой, благорастворенный, иссиня-черные волосы распадаются на два крыла, открывая ровный пробор, в коричневых, слегка вытаращенных глазах родился живой блеск, и в глубине зрачков крохотные свечечки зажглись. Кто это, и неуж я отразился? И даже развесистые, побелевшие от долгого сна губы не портят ныне моего обличья.
   К чаю-то позвали меня, а на кухне, однако, еще не пришей рукав, стряпня в самом разгаре. У Серафимы, как живые, бились под байковым халатиком острые лопатки; она с раннего утра как заведенная, не вздохнула еще, не передохнула, и сейчас вот, высунув от усердия язык, что-то взбалтывает деревянной ложкой в большой миске, порой палец окунает и облизывает, пробует на вкус свое творенье. «Тимоша, мы вот видишь как… С Настасьюшкой-то раздумались да и решили: гость в доме, а у нас корка сухая, верно?» Настасья у печи орудует помелом, у нее все ухватки домовитые, бабьи: обернулась с веселым вызовом, вся расцветшая от печного жара, слегка шальная и захмелевшая от огневой дури, и на упругих щеках две вдавлинки тоже заполнены зоревой водицей. «На пожарника сдали, Тимофей Ильич? – спрашивает она насмешливо, задерживая на мне взгляд, и впервые на ее лице я не вижу печали. – Пролежни, поди, на боках-то?» Я глупо улыбаюсь, ибо в ее словах мне чудится какой-то иной, скрытый смысл. Но старенькая Серафима нас не слышит, перебивает на полуслове, она уже завелась, у нее память потекла:
   – Слобожане-то кофейники, ой кофейники. У них прозвище от веку. А кофий без печеного не живет, без сдобы какой кофий, верно? У нас на свадьбу придут, так первым делом спрашивают, а кто стряпал. Если из кулинарии принесена стряпня, значит, и свадьба худая…
   – Тимофей Ильич, вы ручки-то склали? – уколола Настасья. – У вас ручки-то золотые?
   – Ты, девка, что? Он ведь гость, – притворно возмутилась Серафима и засмеялась. – Фартук-то Тимоше, наверное, хорошо пойдет. Он ростику маленького, верно? Он как девушка будет, как дочка мне.
   Настасья, не слушая мать, ловко окрутила меня полотенцем, посадила к мясорубке молоть картошку, и я, как теленок, готовно подчинился.
   – Бывало, кулаки-то в Вазице сочинили: «При царе при Николашке ели белые олашки. Нынче правит исполком, всю солому истолкем». А я им-то: погодите, еще придет время, когда белого хлеба не захотим. Нынче и случилось. Нынче лавошного и не хотят, вся Слобода в субботу свое рукодельное ест. – Серафима споткнулась, задумчиво пожевала, слиняла лицом, уставясь в распахнутое зеленое окно, за которым оглашенно пела воля. И Серафима согласно и тихонько подтянула: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит. И много простора, и много свободы, луч солнца у чайки крыло золотит…» А смешно сказать: друг у дружки бабы секреты воруют. Соседка забежит, будто бы за крылом, листы подмазать нечем, а сама глазищами сверк-сверк… Кажноденного-то сортов пятнадцать пекут, шаньги всякие да пироги – это в каждом доме безвыводно, к чаю подавают. А другие мастерицы по праздникам к кофию одних сдоб только сортов тридцать вынесут на стол. К каждому празднику своя стряпня, рождество ли, пасха, масленица, именины возьми. На именины, когда с глазами была, и я пекла: вот крендель с изюмом, это первейшее дело. И чтоб высокий был, пышный. Если крендель не поднялся, то имениннику жизни мало осталось. А если в кренделе пустота, значит, умрет человек. Если крендель неудачный, вот и изворачивайся, охай-ахай. И этот не выбросишь, жалко ведь добро переводить, и на торжество не покажешь… Наверное, сбывалось, раз такое из века шло, верно? – Серафима задрала бровки, прислушалась к кухонной суматохе, вздохнула. – Не-е, зря-то не стали бы выдумывать. Иногда чудно: печется крендель, в гору подымается, и вдруг – пых, и сядет. А еще пекла я торт наполеон, пряник черный с начинкой, пряжьё, калачи сдобные, ромовки, песочники, варенички, розочки, пирог с семгой, с палтусиной, с вязигой, с нельмой и обязательно с треской и яйцами, безе, ватрушки сдобные, пирог ягодный, печенье сахарное, хворост, пряник мраморный, слоеное, трубочки, торт мятный. Задохнешься, пока выговоришь. Да всего и не перечислить. И без кулинарных книг. И что мне любопытно всегда: отъедь от Слободы за десяток километров в соседнюю деревню – и ничего на стол не подадут, кроме шанег картофельных…
   – А я люблю картофельные шаньги. Мне ничего и не надо другого, – сказал я, чтобы только привлечь Настасьино вниманье. Но она не оглянулась, занятая у печи своим делом, терпко раскаленная жаром, но легкая, веселая в работе, красиво поставленная на ровно скроенные ноги; да и все-то у Настасьи – грудь ли, шея, ямочки на локтях – было слеплено не то чтобы изящно и тонко, но зато женственно и приманчиво своей здоровой плотью, которой была не тягостна утомительная бабья стряпня. Вот и первые шаньги возникли, золотисто сияющие, с медовым румянцем с исподу, выкатились из печи под полотенце, источая дразнящие ароматы, и так вкусно сразу запахло в кухне, что все прочие житейские запахи отступили и потухли – и сразу захотелось есть. Такой силой обладает хлеб, что он как бы молодит человека, отымает у него прожитые годы, ставит его на ноги, даже самого больного, и от одного лишь взгляда на веселую стряпню душа начинает тихонечко гудеть. А если картофельную шаньгу, еще таящую в глубине своей ровный жар, да погрузить в топленое масло – изнутри морошечной желтизны, а сверху слегка вспенившееся – и после, слегка помешкав и впитав в себя этот сытный дух, да отправить в рот и неспешно раскутать, то словно бы нектаром смажут твои черева, и этот плотный здоровый вкус разом заполнит тебя всего и возвеселит. Вот почему в застолье у русской стряпни я не видал ни одного скучного человека, и даже самый болезный, страдающий недугом, коему не назначена такая выть, только напитавшись дурманящим духом, какой отдали добрая печь и бабья душа, шелковая мучка да дрожжевая подъемистая кислинка, – даже он зарумянеет, и пусть на крохотное мгновение, но оттает его тоскливый взгляд. Да если еще молодая стряпуха правит застолье, близкая твоему сердцу…
   – Ну и вкуснятина. Ты у нас, мама, самая мастерица на всем свете, – с жаром воскликнула Аннушка, ломая шаньгу и уплетая с таким восторгом, что за ушами пищало, но вместе с тем и не забывала ногами мотать в подстолье и локтями орудовать. – Ты у нас из всех мам самая ловкая мама, – сказала льстиво, стараясь заранее задобрить мать, но в то же время и полная любви…
   – Ты-то уж помолчи. Может, и есть вовсе нельзя…
   – Да не едим хлеба мягкого или горячего, да пускай переночует. Ибо от него многие стомаховы болезни рождаются, – отчего-то вдруг вспомнил я и, виновато улыбнувшись, скорее поправился, чувствуя неловкость сказанного: выходило невольно, что я как бы хулил стряпуху и ее стол. Настасья сидела внешне задумчивая, но по рассеянному взгляду ее и смутной улыбке чувствовалась внутренняя лихорадка, томящая и пугающая ее.
   – Вы чего-то сказали, Тимофей Ильич? – вернулась Настасья на землю. – Аннушка, будь человеком, христом прошу. Дай, людям хоть сегодня спокойно посидеть, – нарочито взмолилась.
   – Все правильно написано. Хлеб толстый, ковригу жаром не прохватит всю сквозь, дух тяжелый в мякише долго сидит. А в нашей-то стряпне корочка тонехонькая, да на масле, да на ровном жаре – это одна польза. Шанег-то горячих, помню, намачешься, так потом весь день как в бане ходишь, из тебя тепло так и прет, – смиренно говорила Серафима, вся масленая, ублаженная. – Дедко, ты где? – вдруг закричала. – Ты что, голодовку объявил?
   – Дед вином сыт, – съехидничала Аннушка, наверное подражая старшим. – Ему бы опохмелиться.
   – Ты вот большая, а мелешь ерунду, – пробовал я внушить Аннушке уважение к деду. Но, наверное, от шанег голос мой был тоже масленый и сытый. – Ты была такой крохотной, что аист едва отыскал тебя в осоте, когда принес и подарил маме. Зря, наверное, мама согласилась.
   – И врешь, и врешь все. Меня не аист принес, вот, и не в капусте нашли. Я тоже буду мамой, – ответила Аннушка, пристально взглядывая, напорное, чтобы узнать, нет ли тут насмешки. – Это у вас глаза хитрые, значит, вас аист принес. А у меня глаза грустные, и я вышла из маминого животика.
   – Как из животика? – играл я на правах взрослого и, поймав взгляд Настасьи, подмигнул ей нерешительно. – Но ведь у мамы нет живота.
   – Когда был, я и появилась. Правда?
   – К чему такие подробности? Помолчи, – пробовала остановить Настасья.
   – Ну и не скучно тебе было там?
   – Ой скучно, так надоело сидеть. Темно, одиноко, я со злости ножкой тук маму в животик. Правда, мама?
   – Прекрати глупости! А ну марш из-за стола, – оборвала Настасья, сразу потемнела лицом. Дочь выскочила из-за стола, хлопнула дверью, закричала из горенки пронзительно, со слезой:
   – За что меня казнишь? Дедо, защити, они меня убивают, они не дают мне развиваться. Сами шаньги уплетают, а я как собачонка.
   Дверь снова распахнулась, осанисто появился Хрисанф, оглаживая щетинистый подбородок, а из-за его спины, не в силах скрыть ослепительной улыбки, выглядывала Аннушка.
   – Она убьет меня, – прошептала Настасья.
   Серафима очнулась, вдруг спросила в темень, окружающую ее:
   – Тимоша, ты здесь?
   Я отозвался.
   – Значит, школу прикрыли, рожать, говоришь, некому? А я приехала туда в двадцать третьем году, когда мне шестнадцать лет было. Сегодня себя во сне видела, мне три годика, я в бантиках, на венском стуле, на коленях поднос серебряный с рыбиной, большая такая семга. Рыба – это не к добру, верно? Трех годиков себя увидела, это откуда я взялась такая, если не помнила и не знала себя. А еще видела недавно, мне будто годик, нет, постой, шесть месяцев: меня мама закутала, принесла в избу чужую, там вдруг лампы зажгли, меня ослепило, и я заплакала, так горько зашлась. Много девок было кругом, и они все смеялись.
   …Не поверите, но я же самой первой учительшей была в Вазице; школа в крохотном флигельке напротив поповского дома, в одной комнате все занимались. Однажды зимой вот так же сидим, а такой буран, светопреставление, нас снегом и занесло, мы и выйти не можем, хоть караул кричи. Хорошо, женщина пришла за сеном, мы ей в отдушину крикнули, так отгребла нас.
   … Как уезжать, помню, отец мне и сказал: «Серафима, куда ты согласилась, никто туда не едет, там же край света». А я на его слова не то чтобы заплакать, так засмеялась. Готова была хоть к черту в охапку, да только от родного дома подальше. Мачеха невзлюбила меня, бабушка старая с кровати не подымалась, пожалеть меня некому. Затерялась я на свете, как пуговка от пальто. Однажды и задавиться намерилась. Встала у лестницы, веревку наладила, а решиться не могу, слезами заливаюсь: «Ой, почему меня мама оставила одну?» Хорошо, крестный отец шел да услыхал, что в темноте кто-то ревет, запалил спичку, увидел веревку, потащил меня с собой да отца с мачехой и отхлестал веревкой той. Он буйный был в гневе, и его боялись… Семь классов не кончила, месяц на курсах побыла – да и в Вазицу. И хоть бы вспомнила там дом родной, ни разу не вспомнила… Мы тогда как-то весело жили, сами все и придумывали. Пойду, в зарод что-нибудь зарою, карты нарисую, а за ночь снегом все заметет, вот карты раздам ребятам и говорю: ищите. А однажды задумали девчата кудесить и меня соблазнили. Рассыпали мы костер дров, бежим по домам, хохочем, а председатель сельсовета услыхал, с фонарем выскочил. У меня в малице сил нет бежать, я вся запыхалась. А девчата ускакали, мужик-то меня и поймал, да головой в снег поставил и снегу в малицу натолкал. Еле я до дому доплелась, девки впокатушку надо мною, а мне слезы. Наутро в сельсовет надо идти по школьным делам – а мне стыдно. Навек такое запомнишь. – Серафима задумчиво уставилась в потолок, жевала губами, радостно живя в той, далеко отплывшей жизни, и вдруг рассыпчато захихикала, наверное представив тот рождественский вечер и страх, который пережила она, когда воткнул ее председатель в забой вниз головой и стал набивать в малицу снегу, а ведь штанов тогда не шибко носили: ах ты грех… Серафима снова дробненько закудахтала, хлопала себя по усохшим бедрам, а Хрисанф супился, сверлил жену суровым взглядом, словно бы ему неудобно за супругу перед гостем, и вдруг не выдержал, сказал:
   – Не нами говорено: нет ума рожоного, не дашь и ученого, – и тоже угрюмо хохотнул. Серафима сразу споткнулась, тоненько воскликнула, обидчиво поджимаясь вся:
   – А ты козел вонькой.
   – Какой ни вонькой, а сорок девять лет, считай, рядком проспали – вот, – победно подвел черту старик и так же гордо оглядел застолье.
   – Дура была, ду-ра. Нынешний бы ум…
   – Я про што и говорю. Сама и подтвердила,—гугнил Хрисанф, однако из настроя не выпадал, за словом не терялся и, несмотря на косноязычье, говорил емко, чем особенно и досадил жене.
   – Ну, будет вам, – вмешалась Настасья, не желая разлада. Она ловко управилась с делами, отхлопотала, а сейчас, еще жаркая от печи и забот, присела возле матери, ласково притянула к себе за плечи, но, однако, не забыла ревниво оглядеть стол – все ли на месте, не упустила ли чего – ведь так старалась родителям угодить. – Ну, будет вам, мамушка, – снова жалостно повторила. Этим утром ей так захотелось посидеть за столом долго и мирно, без суеты и громких слов, торжественно, не спеша чаевничать у песенного самовара и, отдаваясь этой простенькой утехе и в душе так желанно любя всех, сидящих около, больше ни о чем не думать и ничего не желать. Но не зря же говорится: человек предполагает, а бог располагает, с одного боку горит, а с другого подтекает. Леший вдруг гостью за руку привел именно в ту минуту, когда Настасья и первой чашки не допила, когда только-только душу отпустило. А незваный гость – хуже татарина, не знаешь, как себя повести, да куда его устроить, чтобы поскорее вон выпроводить, чтобы, упаси бог, не засиделся пришелец.
   По тому настроению, с каким встретила Серафима, как скисло ее смуглое личико, я понял, что ей-то гостья словно соль на рану: так защипало старую, так свернуло на один бок, что она потупилась в стол – и ни здравствуй, ни прощай. Зато Хрисанф ожил, засияли его эмалевые глаза, даже сивые кудри, годами не чесанные, загуляли, так вдруг загорелся старик. «Шура, Шура, чаю не хошь?» – повторял он и все табуретку волочил по полу, не зная, как удобнее приставить к столу, и стряхивая с нее невидную пыль. «Да какой чай с утра, я с утра чаю не пью», – отказывалась гостья; была она плотная, осадистая, с ядреным зоревым лицом, где носик трудно отыскать меж упругих щек, не инкубаторная, не синь-молоко (бывают и такие, что просвечивают сквозь, как банные листики, и даже душу видно, как она едва-едва бьется, сердешная), а из той породы гулевых ненасытных баб, которые с возрастом будто и не сгорают от постоянного телесного жара, и только по волосам, по шестимесячной завивке да по тусклой сетке морщин и можно выведать годы, да и то с большим огрехом.
   Шура приводилась Серафиме невесткой, была жена брата Антона, и про нее рассказывали в Слободе всякое и такое, что и сказать совестно (но поди проверь, наколоколят бабы, пустят пулю, недорого и возьмут, лишь бы ославить человека), правда, то достоверно, будто с Антоном сошлась она через кучемского колдуна лет десять назад: пошла вдовая Шурка к тому колдуну, поплакалась на свою судьбу и на безответную любовь, и присушил колдун Антона к Шурке за зарод сена в шесть промежков, да так неразлучно соединил, что бросил мужик жену свою и шестерых детей, а взял вдову с тремя. И те шестеро, что на стороне, выросли незаметно и выучились, а которые и на должность хорошую встали. Антон однажды ездил смотреть их в Архангельск, когда они собрались на материны именины, съехались отовсюду, грамотные, красивые, и когда отгуляли гостьбу, то объявили отцу своему, дескать, больше не приезжай к нам, ты теперь нам не папа, мы тебя больше не знаем. «Какие жестокие, но так и надо, так меня и надо», – вспоминал Антон о той поездке и обычно плакал, и с ним становилось дурно. Да и в новой семье не отыскалось ему душевной крепости, та страсть быстро отгорела, жженые листья и уголья раскидало ветром, осталось лишь зольное пятно на былом кострище, быстро обметанном сорной травой: новых детей у них не завелось, а неродные как-то рано и очень охотно сбились с пути, запили, к учебе не тянулись, а после и разлетелись они по стране без вести, без памяти. А Шурка с легким сердцем вдруг запила, с мужиками заиграла еще лютей, но болезни ее не брали покуда, и частый хмель не старил, только вроде бы на дрожжах разносило ее, и все сдобнее, приглядистей становилась баба. Не раз и не два средь зимы отыскивал ее Антон пьяную под забором и, закатив на санки, будто мешок с мукой, тянул домой отхаживать. «Сдохла бы, и пускай, чего ее жалеешь?» – в сердцах упрекала Серафима брата, но Антон лишь отнекивался и печально говорил, дескать, вот однажды уже совершил непростимый грех по слабости сердечной, бросив шестерых кровинок своих, и бог его за то наказал страданьем, и надо ему, Антону, до конца дней своих тот грех замаливать…
   Привалилась Шурка к стене, поглаживала широкие бедра, обтянутые голубеньким крепдешином, мимоходом и грудь обласкала и всколыхнула и, будто случайно, на мне останавливала сонный, пушистый взгляд. Хрисанф весь извертелся на стуле, и про чай забыл, и про застолье, бесстыдно себя вел, желая попасть Шурке на глаза, но та на него – ноль внимания.
   – Да, вот что, – закричала вдруг, спохватившись. – Иду к вам, на заулке Анька играет, и мне-то… Ты, говорит, Шурка, б…—Гостья пробовала раскатисто засмеяться, но всколыхнулась – и затихла, видно, воздуху не хватило: знать, недолго ей осталось гулять. – Я ее поймала, заразу. На вид – синь-молоко, лядащая, в чем душа только, а такая лешачиха, как молотами сбита, столь туга. Мне и не совладать… Ну дети пошли, Хрисанф Алексеевич, тебе такую внучку бог послал, живо все слова выучила… Ой, лешаки окаянные, – притворно иль душевно вздохнула, и последние слова ее были пронизаны искренней печалью, видно, вспомнила вдруг о сыновьях. – Ради них и живем, а они?.. Много-то не надо, куда с има, а одного дитеша надо. Без них и жизнь-то неинтересна, без зараз лешовых. Я к вам вот зачем шла. Антошу моего не видали? Пошел – и как в воду. – И она впервые особенно взглянула на Хрисанфа, и в глазах ее мелькнуло блудливое и приглашающее, дескать, не мешкай, старик, ухватывай, пока свободна, пока безнадзорна. – То дак пасет дедко, шагу не ступить, а тут как помер, – снова засмеялась и лениво пошла к двери, оставляя после себя запах пота.
   – За сучонкой-то не убежал следом? Чего застрял? – тихо спросила Серафима и, словно убоявшись внезапного мужнего гнева, скорее убралась в свою норку за голубенькую дверь, прикрылась ею и закурила порывисто.
   – Иди, ну, иди, кочерыжка, тоже. Чего скрылась, ты слежку устрой. Тьфу на тебя, – сплюнул Хрисанф, но не успели супруги по обыкновению начать перепалку, как новый гость явился. Как я узнал после, это и был Антон, с утра искавший жену.
   – Моей-то у вас не было? – с порога спросил он и сразу повернулся спиной, готовый так же тихо раствориться в сенях.
   – Это ты, братец? Да только вот была, запах не изветрился сучий, – остановила Серафима, слепо выглянула из-за двери. – Попей чаю-то, охолонь, голубеюшко… Ой, мужики-мужики, и на кого вы заритесь.
   – Тебя не спросили, – отозвался Хрисанф, а брат промолчал, остался у ободверины, косо опершись на нее и отставив ногу, сам нервный и трепещущий; на его дубленом, словно бы до самой кости изглоданном изнутри лице язвенника только один пепельный глаз светился ласков, а другой, затянутый белой птичьей пленкой, был неровно и неплотно прикрыт веком. Антон все время норовил встать боком, показывал здоровую половину лица и при этом постоянно дергал головой, будто бы пришивной, – это и поныне отзывалась застарелая фронтовая контузия.
   – На рыбалку не собираешься? – ласково спросил Антон, не глядя на Хрисанфа, и рукой манерно, по-женски взмахнул.
   – С тобой-то не-е, деревянны деньги, – ядовито протянул Хрисанф, намекая на тот случай, когда шурин обещал на окуней сводить и так неверно поступил. – С тобой-то, товарищ дорогой, я связался, дак и забыл нынче, как рыба пахнет.
   – Не можешь – не берись, так скажу. А я без рыбы и мяса не сижу, – прихвастнул Антон. – У меня еще прошлогодней два ушата, да весенней щуки два ведра малированных… Я было два журавля убил в мае да отеребил, дак Шурка, баба моя, в печь палить засунула, а обратно из устья едва вытянула. Во я каких огромных журавлей свалил оногдысь.