Страница:
О стихах Марии Петровых, с интересом и большими ожиданиями, говорила мне Анна Андреевна еще в Ленинграде, в 1938 году.
Да, по-разному отражено человеческое лицо в зеркале трезвого, доброжелательного глаза, в зорком зеркале искусства; и в мутном омуте оборонительной сплетни… По-разному Ахматова, Мандельштам и Надежда Яковлевна относились и к поэзии и к людям, и напрасно тщится Надежда Мандельштам сотворить из своего имени их общий псевдоним. И изобразить свой путь общим с Ахматовой. Столь разные люди совместными путями не ходят.
Я уже сказала, что с помощью сплетен заранее обороняется Надежда Яковлевна в первую очередь, на первом плане, ото всех ближайших друзей Анны Ахматовой. Узнать из ее книги «кто – кто», «who is who» вообще невозможно. Ни кто таков этот человек сам по себе, ни чем он был занят в жизни, ни каковы были его отношения с Ахматовой. Надежда Яковлевна собственной рукой каждого дергает за ниточку сплетни – все говорят не своими голосами, совершают не свои поступки, ходят не своими походками. Если читатель попробует из текста книги узнать «кто – кто», он неизбежно попадет впросак, так же, как если попытается почерпнуть знания об именах и датах из Указателя, приложенного в конце книги, или о текстах стихов Анны Ахматовой и других поэтов из приводимых в книге цитат. Сведений, характеристик, дат, фактов – не получишь; характеристики и факты замещаются всеискажающей сплетней. Прежде всего – о друзьях. Мы не узнаем, например, читая «Вторую книгу», что о «славной попрыгушке», О. А. Глебовой-Судейкиной, с которой Анна Ахматова была близко дружна, которой посвящала стихи, о которой Надежда Яковлевна только и упомнила, что она рано поблекла и имела пристрастие к оборкам и воланам, Ахматова помнила нечто иное – и более существенное:
«Она была очень острая, своеобразная, умная, образованная… Прекрасно знала искусство, живопись, особенно Возрождение. Прищурится издали и скажет: “Филиппо Липпи?” – и всегда верно, ни одной ошибки» (16/II42) [42].
Это – характеристика благородного, важного в человеке, до этого сплетнику дела нет… Мы не узнаем из «Второй книги», что близкий друг Ахматовой Н. В. Недоброво, которому в ее лирике посвящено столько стихов, а в «Поэме без героя» такие горькие и благодарные строфы, тот самый Н. В. Недоброво, чью статью об Ахматовой, опубликованную в 1915 году, сама она считала пророческой и чьи суждения о своей поэзии – определившими ее путь, – что Недоброво был знатоком литературы, поэтом, критиком; для сплетника существо человека несущественно, а существенно побочное, вторичное; пересуды, побасенки, разговоры о нем; Ахматова в своих манерах подражала, видите ли, жене Недоброво (353) [322], а если бы Ахматова не разошлась с Гумилевым, Недоброво царил бы в том флигеле, где Ахматова устроила бы салон и отучал бы ее ударять рукой по коленке (509) [461]. Это уж какая-то даже сослагательная сплетня, сплетня вперед, сплетня-провидение. Во всяком случае, о роли критика Недоброво в творчестве и жизни Ахматовой и о нем самом мы из этих страниц ничего не узнаем… О Недоброво-критике мы также мало узнаем из «Второй книги», как о Герштейн-литературоведе или Петровых-поэте.
Одни сплетни:
«Для Эммы Герштейн, например, наш дом был площадкой, где она ловила “интересных людей” и неудачно влюблялась… и так и не заметила самого Мандельштама и не поняла его стихов»(265)[243].
М. С. Петровых оплевана за то, что уделяла, по мнению Надежды Яковлевны, слишком много внимания Осипу Эмильевичу, а Э. Г. Герштейн, напротив: за то, что занималась не им.
Чуть выше та же Герштейн отнесена к числу «тупиц». Удивится, наверное, читатель, узнав, что Ахматова выступила в защиту Герштейн в печати, когда тупицы из журнала «Октябрь» напали на одну из статей[43] Эммы Григорьевны, – впрочем, нет, чему же удивляться, Надеждой Яковлевной все предусмотрено: это Ахматова ублажала Герштейн, чтобы та замолвила за нее словечко в будущих мемуарах…
Как выдает себя пишущий в своих писаниях! Низость, не только неспособная понять высоту, но даже в воображении своем не допускающая, что высота – в отношениях между людьми – существует.
Совершенно оплевана Надеждой Яковлевной, как я уже говорила, и женщина, которую Анна Андреевна называла своей дочкой, – режиссер театра Советской армии, Нина Антоновна Ольшевская (жена В. Е. Ардова), – и тоже по основательной причине: близость к Ахматовой. Помнит Ахматову. Дольше трех десятилетий знала Ахматову. Нина Антоновна – хозяйка квартиры, которая была постоянным пристанищем Анны Андреевны в Москве: Ордынка 17, второй двор, лестница под аркой, квартира 13. На этом доме – так же как на Фонтанном Доме в Ленинграде, так же как на «Будке» в Комарове, – на этом доме, в Москве, неизбежна доска: здесь в такие-то годы и месяцы жила и работала Анна Ахматова. Сколько раз, встретив Анну Андреевну на Ленинградском вокзале в Москве, сопровождали ее сюда друзья, и сколько раз отсюда друзья провожали ее в Ленинград! Отсюда отправлена она была после четвертого своего инфаркта в больницу, сюда из больницы вернулась («Я никуда из Москвы не уеду, не повидав друзей», – сказала она мне в Боткинской); отсюда, по настоянию врачей, вместе с сопровождающей ее Ниной Антоновной, уехала она в Домодедово в специальный санаторий, где и скончалась. Роковой исход путешествия дал Надежде Яковлевне повод для чудовищной сплетни, которую я и повторять не желаю. Скажу только, что у многих своих друзей и знакомых живала Ахматова в Москве – у Петровых на Беговой, у Глен на Садовой, у Болынинцовой в Сокольниках, у Шенгели, у Раневской, у Харджиева; во время войны в 1941 у Маршака; в шестидесятых – у Западовых, у Алигер, – всюду любовно и самоотверженно заботились о ней хозяева; но «у Ардовых на Ордынке», в этом адресе, для уха всех, кто знал Ахматову, есть особенный звук: привычности, принятого обыкновения, обычая; «приехала Анна Андреевна, она на Ордынке», – говорили друг другу москвичи; «у Ардовых на Ордынке» – это был постоянный, привычный адрес Ахматовой в Москве; квартира, где она была окружена сначала детьми, потом подростками, потом юношами – тремя мальчиками и их друзьями, выросшими у нее на глазах; она дружила со всеми троими вместе и с каждым порознь, на свой лад, и ей было радостно общаться с этим детством и с этой юностью; а хозяйкой дома на Ордынке была талантливая актриса, тонкий и благородный человек – Н. А. Ольшевская, знавшая и понимавшая Анну Андреевну с полуслова, с полувзгляда, с полу– и четверть-неудовольствия, с поворота головы; заботившаяся о ее покое, сне, работе, гостях и поездках в гости, о ее врачах, платьях, путевках, лекарствах; умевшая не только слушаться Анну Андреевну и любить ее стихи, но и лечить, выхаживать, одевать, провожать, быть в одном лице и подчиненной и распорядительницей. И если Анна Ахматова дожила до 1966 года, а не погибла раньше от своей неизлечимой сердечной болезни и неприкаянности, – в этом большая заслуга Нины Антоновны Ольшевской.
А. А.
Что сделано Надеждой Яковлевной на страницах «Второй книги» с одним из ближайших друзей – своих и Анны Ахматовой, с одним из друзей и знатоков Мандельштама, Николаем Ивановичем Харджиевым, об этом хочется не написать, а прокричать. К Харджиеву эти страницы никакого отношения не имеют. Тут существует и действует под его именем какое-то другое лицо, как другое лицо существует и действует на страницах «Второй книги» под именем М. Петровых, но зато автопортрет самой Надежды Яковлевны без страниц о Харджиеве был бы неполон и недостаточно ярок. Для завершения ее автопортрета страницы, посвященные Н. И. Харджиеву, истинный клад.
Один из моих молодых друзей, ознакомившись с книгой Н. Мандельштам, сказал мне:
– Когда я прочитал, что Надежда Яковлевна написала о Харджиеве, мне захотелось повеситься.
От страниц, посвященных во «Второй книге» Харджиеву, действительно может возникнуть желание повеситься. Мир захлебывается в изменах и лжи, но каждый раз, когда снова встречаешься с предательством (с большим или малым, это ведь все равно), теряешь желание жить.
Однако признаюсь, когда я прочитала во «Второй книге» страницы о Харджиеве, не повеситься мне захотелось, а посоветовать Николаю Ивановичу подать в суд: привлечь к уголовной ответственности автора книги, а также издательство, книгу опубликовавшее… Впрочем, Надежда Яковлевна хорошо знает, с кем имеет дело. Она твердо уверена – ни один из друзей Ахматовой и Мандельштама в суд на нее не подаст. Да и в чей суд – раз книга вышла в Самиздате и в Париже? Любого человека чувство безнаказанности удерживало бы от клеветы; Надежду Яковлевну, оно, напротив, раззадоривает.
На каком основании, не представляя и тени доказательств, смеет Надежда Яковлевна Мандельштам сообщать в печати, будто Харджиев что-то присвоил, прикарманил, украл? (444) [402–403]. На каком основании издательство берет на себя смелость распространять клевету, не потребовав у обвинителя – подтверждения? На каком основании в печати сообщаются сведения о состоянии физического и психического здоровья частного лица (последнее особенно уместно в нашей стране и в наши дни!)? Н. И. Харджиев лицо частное, писатель, на государственные или общественные должности не посягает; на каком же основании публикуются бюллетени о его мнимой болезни? Во время последней предвыборной кампании в Соединенных Штатах Америки в печати обсуждалось состояние здоровья г-на Иглтона, чья кандидатура была выставлена на пост вице-президента; это можно понять: речь идет об огромной власти, вручаемой обществом определенному лицу. На какой такой пост выставлял свою кандидатуру Н. И. Харджиев – прозаик, искусствовед, стиховед, автор многочисленных работ о новаторстве в изобразительном искусстве, знаток Маяковского, Хлебникова и Мандельштама, что требуется подвергать проверке его здоровье? По какому случаю нас осведомляет пресса, болен он или здоров?
Не на пост вице-президента претендует Н. И. Харджиев; его посягательства, в глазах мемуаристки, гораздо значительнее: он, по просьбе той же Надежды Яковлевны, подготовил к печати тексты стихотворений О. Мандельштама… Ну в силах ли мастерица всевозможных сплетен удержаться от заблаговременных мер против Харджиева, как она приняла их против предполагаемых мемуаров Герштейн? Стихотворения Мандельштама, подготовленные к печати и прокомментированные Н. Харджиевым, вышли лишь в 1973 году[46]; вот и сообщается предварительно, в 1972, что он украл, переврал, присвоил, перепутал. Да и как ему не красть и не путать! Ведь он больной.
Но дело не только в нарушении литературных приличий и уголовных законов. Дело страшнее и глубже: в нарушении дружества, скрепленного общей памятью об общей утрате.
«Он использовал мое бесправное положение, – жалуется бедняжка Надежда Яковлевна, – я была чем-то вроде ссыльной, а ссыльных всегда грабят… Харджиев к тому же человек больной с большими физическими и психическими дефектами, но я поверила, что любовь к Мандельштаму и дружба со мной… будут сдерживать его, но этого не случилось…» (444) [402].
А Харджиев, принимаясь, по просьбе Надежды Яковлевны, за работу над рукописями Мандельштама, поверил, что ее будет сдерживать – ну хотя бы их общая преданность погибшему поэту. Но доверие его не оправдалось. Надежда Яковлевна оболгала Харджиева, и ее не сдержала при этом ни любовь Николая Ивановича к Мандельштаму, ни дружба его с Ахматовой, ни, главное, ее собственная память о том, какой опорой для нее был Харджиев в ее гиблые дни.
Вскоре после гибели Мандельштама Надежда Яковлевна поселилась в Калинине. Иногда приезжала оттуда в Москву.
Из Калинина в 1940 году Надежда Яковлевна писала Николаю Ивановичу:
«В моей новой и очень ни на что не похожей жизни я часто вспоминаю вас и очень по вас скучаю. Суждено ли нам увидеться?»
Из Ташкента – из эвакуации – в апреле 1943 года:
«Очень по вас скучаю, потому что я есть ваш друг».
Не странно ли, что Надежда Яковлевна продолжала считать себя другом Харджиева во время войны, то есть уже после того как он, если принять за правду рассказанное ею во «Второй книге», «повинуясь инстинкту сталинского времени», от нее отступился? Где же она лжет: в письмах сталинского времени или в теперешней книге?
Из Ташкента 29 августа 1943 года:
«Обожаю вас как всегда».
Естественно, что Надежде Яковлевне хотелось, чтобы друг и знаток Мандельштама, друг Ахматовой, искусствовед и стиховед, обожаемый ею Н. И. Харджиев, в чье понимание поэзии, не говоря уж о дружбе, она, судя по письмам, продолжала верить, оказался когда-нибудь редактором и комментатором стихов погибшего поэта.
(С Ахматовой Н. И. Харджиев подружился еще ранее, чем с Мандельштамом, в конце двадцатых годов. Ахматова ценила в нем редкое соединение знатока живописи и знатока поэзии. Она говорила мне: «Он так же хорошо слышит стихи, как видит картины» (3 марта 1940 года)[47]. В Ташкенте при мне в 1942 году Анна Андреевна, узнав, что Харджиев эвакуирован в Алма-Ату, очень обрадовалась и даже собиралась съездить туда «повидаться с Черным»[48], если «Черному», как она его называла, не удастся приехать сюда.
«Мы с ним всегда друг другу что-нибудь дарим», – говорила она мне 4 декабря 1939 года, и рассказала, что в последнюю поездку в Москву подарила Николаю Ивановичу портрет Хлебникова работы Бориса Григорьева. «Он был счастлив. Подарок удался. Я рада»[49].)
Если бы в пору гибели Мандельштама Харджиев, как уверяет теперь Надежда Яковлевна, отвернулся от его вдовы, разве могла бы Ахматова сохранить дружбу с Николаем Ивановичем до своего последнего дня? Она таких предательств не прощала.
Умер Сталин. Мандельштам реабилитирован посмертно. Том избранных стихов Мандельштама включен в план издания Большой серии Библиотеки поэта. Надежда Яковлевна берет рукописи у друзей, где они хранились в самые трудные годы, и передает их Харджиеву для совместной работы.
«Николаш, Николаш, что же будет!?» – восторженно восклицает Надежда Яковлевна в письме от 7 апреля 1957 года.
А случилось вот что. Книга Мандельштама, подготовленная к печати Н. И. Харджиевым, из печати в течение 15 (пятнадцати) лет выйти не могла. «Вторая книга» Н. Мандельштам, где она предусмотрительно поносит Харджиев а и его работу, – в Самиздате и за рубежом уже вышла (берегите Самиздат, берегите Самиздат, друзья; не только от обысков, берегите его от сплетен и лжи. Для обороны от лжи он когда-то был создан).
В книге Н. Мандельштам, на мой взгляд, сильно не хватает одного письма – письма Надежды Яковлевны к Николаю Ивановичу.
Цитировать чужие письма – неприятное занятие. Я сознаю это, но вынуждена прибегнуть к документам, чтобы соскрести с беззащитного человека грязь клеветы. Приведу из письма Надежды Яковлевны к Харджиеву один отрывок.
28 мая 1967 года Надежда Яковлевна Мандельштам, вспоминая о том давнем страшном дне, когда посылка, отправленная ею в лагерь, вернулась с пометкой: «возвращается за смертью адресата», написала Николаю Ивановичу Харджиеву:
«Во всей Москве, а может во всем мире было только одно место, куда меня пустили. Это была ваша деревянная комната, ваше логово, ваш мрачный уют. Я лежала полумертвая на вашем пружинистом ложе, а вы стояли рядом – толстый, черный, добрый и говорили: – Надя, ешьте, это сосиска… Неужели вы хотите, чтобы я забыла эту сосиску? Эта сосиска, а не что иное дала мне возможность жить и делать свое дело. Эта сосиска была для меня высшей человеческой ценностью, последней человеческой честью в этом мире. Не это ли наше прошлое? Наше общее прошлое?.. Пожалуйста, сберегите ее, Николаша, не плюйте на нее. Человек символическое животное, и сосиска для меня символ того, ради чего мы жили».
«Наше общее прошлое» (любовь к Мандельштаму. – Л. Ч.); «вы стояли рядом – толстый, черный, добрый…», «во всей Москве… было только одно место, куда меня пустили»… «Последняя человеческая честь в этом мире».
«Он использовал мое бесправное положение… а ссыльных всегда грабят» (444) [402]; «жулик… Харджиев» (541) [490]; в бумагах Мандельштама «похозяйничали органы, супруги Рудаковы и Харджиев» (604) [545].
Письмо Надежды Яковлевны к Николаю Ивановичу в комментариях не нуждается. Оно само в сопоставлении со «Второй книгой» – ярчайшая черта автопортрета, созданного Н. Мандельштам. Автор письма и автор книги на мой взгляд не имеет ни малейшего представления о том, что означает слово «честь».
Отношения между людьми меняются, но факты остаются фактами; фальсифицировать историю в наши дни общепринято, но непочтенно.
Глава третья
1
Да, по-разному отражено человеческое лицо в зеркале трезвого, доброжелательного глаза, в зорком зеркале искусства; и в мутном омуте оборонительной сплетни… По-разному Ахматова, Мандельштам и Надежда Яковлевна относились и к поэзии и к людям, и напрасно тщится Надежда Мандельштам сотворить из своего имени их общий псевдоним. И изобразить свой путь общим с Ахматовой. Столь разные люди совместными путями не ходят.
Я уже сказала, что с помощью сплетен заранее обороняется Надежда Яковлевна в первую очередь, на первом плане, ото всех ближайших друзей Анны Ахматовой. Узнать из ее книги «кто – кто», «who is who» вообще невозможно. Ни кто таков этот человек сам по себе, ни чем он был занят в жизни, ни каковы были его отношения с Ахматовой. Надежда Яковлевна собственной рукой каждого дергает за ниточку сплетни – все говорят не своими голосами, совершают не свои поступки, ходят не своими походками. Если читатель попробует из текста книги узнать «кто – кто», он неизбежно попадет впросак, так же, как если попытается почерпнуть знания об именах и датах из Указателя, приложенного в конце книги, или о текстах стихов Анны Ахматовой и других поэтов из приводимых в книге цитат. Сведений, характеристик, дат, фактов – не получишь; характеристики и факты замещаются всеискажающей сплетней. Прежде всего – о друзьях. Мы не узнаем, например, читая «Вторую книгу», что о «славной попрыгушке», О. А. Глебовой-Судейкиной, с которой Анна Ахматова была близко дружна, которой посвящала стихи, о которой Надежда Яковлевна только и упомнила, что она рано поблекла и имела пристрастие к оборкам и воланам, Ахматова помнила нечто иное – и более существенное:
«Она была очень острая, своеобразная, умная, образованная… Прекрасно знала искусство, живопись, особенно Возрождение. Прищурится издали и скажет: “Филиппо Липпи?” – и всегда верно, ни одной ошибки» (16/II42) [42].
Это – характеристика благородного, важного в человеке, до этого сплетнику дела нет… Мы не узнаем из «Второй книги», что близкий друг Ахматовой Н. В. Недоброво, которому в ее лирике посвящено столько стихов, а в «Поэме без героя» такие горькие и благодарные строфы, тот самый Н. В. Недоброво, чью статью об Ахматовой, опубликованную в 1915 году, сама она считала пророческой и чьи суждения о своей поэзии – определившими ее путь, – что Недоброво был знатоком литературы, поэтом, критиком; для сплетника существо человека несущественно, а существенно побочное, вторичное; пересуды, побасенки, разговоры о нем; Ахматова в своих манерах подражала, видите ли, жене Недоброво (353) [322], а если бы Ахматова не разошлась с Гумилевым, Недоброво царил бы в том флигеле, где Ахматова устроила бы салон и отучал бы ее ударять рукой по коленке (509) [461]. Это уж какая-то даже сослагательная сплетня, сплетня вперед, сплетня-провидение. Во всяком случае, о роли критика Недоброво в творчестве и жизни Ахматовой и о нем самом мы из этих страниц ничего не узнаем… О Недоброво-критике мы также мало узнаем из «Второй книги», как о Герштейн-литературоведе или Петровых-поэте.
Одни сплетни:
«Для Эммы Герштейн, например, наш дом был площадкой, где она ловила “интересных людей” и неудачно влюблялась… и так и не заметила самого Мандельштама и не поняла его стихов»(265)[243].
М. С. Петровых оплевана за то, что уделяла, по мнению Надежды Яковлевны, слишком много внимания Осипу Эмильевичу, а Э. Г. Герштейн, напротив: за то, что занималась не им.
Чуть выше та же Герштейн отнесена к числу «тупиц». Удивится, наверное, читатель, узнав, что Ахматова выступила в защиту Герштейн в печати, когда тупицы из журнала «Октябрь» напали на одну из статей[43] Эммы Григорьевны, – впрочем, нет, чему же удивляться, Надеждой Яковлевной все предусмотрено: это Ахматова ублажала Герштейн, чтобы та замолвила за нее словечко в будущих мемуарах…
Как выдает себя пишущий в своих писаниях! Низость, не только неспособная понять высоту, но даже в воображении своем не допускающая, что высота – в отношениях между людьми – существует.
Совершенно оплевана Надеждой Яковлевной, как я уже говорила, и женщина, которую Анна Андреевна называла своей дочкой, – режиссер театра Советской армии, Нина Антоновна Ольшевская (жена В. Е. Ардова), – и тоже по основательной причине: близость к Ахматовой. Помнит Ахматову. Дольше трех десятилетий знала Ахматову. Нина Антоновна – хозяйка квартиры, которая была постоянным пристанищем Анны Андреевны в Москве: Ордынка 17, второй двор, лестница под аркой, квартира 13. На этом доме – так же как на Фонтанном Доме в Ленинграде, так же как на «Будке» в Комарове, – на этом доме, в Москве, неизбежна доска: здесь в такие-то годы и месяцы жила и работала Анна Ахматова. Сколько раз, встретив Анну Андреевну на Ленинградском вокзале в Москве, сопровождали ее сюда друзья, и сколько раз отсюда друзья провожали ее в Ленинград! Отсюда отправлена она была после четвертого своего инфаркта в больницу, сюда из больницы вернулась («Я никуда из Москвы не уеду, не повидав друзей», – сказала она мне в Боткинской); отсюда, по настоянию врачей, вместе с сопровождающей ее Ниной Антоновной, уехала она в Домодедово в специальный санаторий, где и скончалась. Роковой исход путешествия дал Надежде Яковлевне повод для чудовищной сплетни, которую я и повторять не желаю. Скажу только, что у многих своих друзей и знакомых живала Ахматова в Москве – у Петровых на Беговой, у Глен на Садовой, у Болынинцовой в Сокольниках, у Шенгели, у Раневской, у Харджиева; во время войны в 1941 у Маршака; в шестидесятых – у Западовых, у Алигер, – всюду любовно и самоотверженно заботились о ней хозяева; но «у Ардовых на Ордынке», в этом адресе, для уха всех, кто знал Ахматову, есть особенный звук: привычности, принятого обыкновения, обычая; «приехала Анна Андреевна, она на Ордынке», – говорили друг другу москвичи; «у Ардовых на Ордынке» – это был постоянный, привычный адрес Ахматовой в Москве; квартира, где она была окружена сначала детьми, потом подростками, потом юношами – тремя мальчиками и их друзьями, выросшими у нее на глазах; она дружила со всеми троими вместе и с каждым порознь, на свой лад, и ей было радостно общаться с этим детством и с этой юностью; а хозяйкой дома на Ордынке была талантливая актриса, тонкий и благородный человек – Н. А. Ольшевская, знавшая и понимавшая Анну Андреевну с полуслова, с полувзгляда, с полу– и четверть-неудовольствия, с поворота головы; заботившаяся о ее покое, сне, работе, гостях и поездках в гости, о ее врачах, платьях, путевках, лекарствах; умевшая не только слушаться Анну Андреевну и любить ее стихи, но и лечить, выхаживать, одевать, провожать, быть в одном лице и подчиненной и распорядительницей. И если Анна Ахматова дожила до 1966 года, а не погибла раньше от своей неизлечимой сердечной болезни и неприкаянности, – в этом большая заслуга Нины Антоновны Ольшевской.
А. А.
Музыка в Москве – это Ахматова «у Ардовых на Ордынке», Ахматова, отдыхающая и работающая лежа на тахте или за крошечным столиком в маленькой комнате направо по коридору; тяжело поднимающаяся по лестнице; легким голосом откликающаяся на телефонный звонок – и ничьими усилиями из этого дома этого голоса не выселить, и с его стены невидимой доски не сорвать[45]. Даже изощренными усилиями мастерицы всевозможных сплетен.
Я вышел ночью на Ордынку.
Играла скрипка под сурдинку.
Откуда скрипка в этот час —
Далеко за полночь, далеко
От запада и от востока —
Откуда музыка у нас?[44]
Что сделано Надеждой Яковлевной на страницах «Второй книги» с одним из ближайших друзей – своих и Анны Ахматовой, с одним из друзей и знатоков Мандельштама, Николаем Ивановичем Харджиевым, об этом хочется не написать, а прокричать. К Харджиеву эти страницы никакого отношения не имеют. Тут существует и действует под его именем какое-то другое лицо, как другое лицо существует и действует на страницах «Второй книги» под именем М. Петровых, но зато автопортрет самой Надежды Яковлевны без страниц о Харджиеве был бы неполон и недостаточно ярок. Для завершения ее автопортрета страницы, посвященные Н. И. Харджиеву, истинный клад.
Один из моих молодых друзей, ознакомившись с книгой Н. Мандельштам, сказал мне:
– Когда я прочитал, что Надежда Яковлевна написала о Харджиеве, мне захотелось повеситься.
От страниц, посвященных во «Второй книге» Харджиеву, действительно может возникнуть желание повеситься. Мир захлебывается в изменах и лжи, но каждый раз, когда снова встречаешься с предательством (с большим или малым, это ведь все равно), теряешь желание жить.
Однако признаюсь, когда я прочитала во «Второй книге» страницы о Харджиеве, не повеситься мне захотелось, а посоветовать Николаю Ивановичу подать в суд: привлечь к уголовной ответственности автора книги, а также издательство, книгу опубликовавшее… Впрочем, Надежда Яковлевна хорошо знает, с кем имеет дело. Она твердо уверена – ни один из друзей Ахматовой и Мандельштама в суд на нее не подаст. Да и в чей суд – раз книга вышла в Самиздате и в Париже? Любого человека чувство безнаказанности удерживало бы от клеветы; Надежду Яковлевну, оно, напротив, раззадоривает.
На каком основании, не представляя и тени доказательств, смеет Надежда Яковлевна Мандельштам сообщать в печати, будто Харджиев что-то присвоил, прикарманил, украл? (444) [402–403]. На каком основании издательство берет на себя смелость распространять клевету, не потребовав у обвинителя – подтверждения? На каком основании в печати сообщаются сведения о состоянии физического и психического здоровья частного лица (последнее особенно уместно в нашей стране и в наши дни!)? Н. И. Харджиев лицо частное, писатель, на государственные или общественные должности не посягает; на каком же основании публикуются бюллетени о его мнимой болезни? Во время последней предвыборной кампании в Соединенных Штатах Америки в печати обсуждалось состояние здоровья г-на Иглтона, чья кандидатура была выставлена на пост вице-президента; это можно понять: речь идет об огромной власти, вручаемой обществом определенному лицу. На какой такой пост выставлял свою кандидатуру Н. И. Харджиев – прозаик, искусствовед, стиховед, автор многочисленных работ о новаторстве в изобразительном искусстве, знаток Маяковского, Хлебникова и Мандельштама, что требуется подвергать проверке его здоровье? По какому случаю нас осведомляет пресса, болен он или здоров?
Не на пост вице-президента претендует Н. И. Харджиев; его посягательства, в глазах мемуаристки, гораздо значительнее: он, по просьбе той же Надежды Яковлевны, подготовил к печати тексты стихотворений О. Мандельштама… Ну в силах ли мастерица всевозможных сплетен удержаться от заблаговременных мер против Харджиева, как она приняла их против предполагаемых мемуаров Герштейн? Стихотворения Мандельштама, подготовленные к печати и прокомментированные Н. Харджиевым, вышли лишь в 1973 году[46]; вот и сообщается предварительно, в 1972, что он украл, переврал, присвоил, перепутал. Да и как ему не красть и не путать! Ведь он больной.
Но дело не только в нарушении литературных приличий и уголовных законов. Дело страшнее и глубже: в нарушении дружества, скрепленного общей памятью об общей утрате.
«Он использовал мое бесправное положение, – жалуется бедняжка Надежда Яковлевна, – я была чем-то вроде ссыльной, а ссыльных всегда грабят… Харджиев к тому же человек больной с большими физическими и психическими дефектами, но я поверила, что любовь к Мандельштаму и дружба со мной… будут сдерживать его, но этого не случилось…» (444) [402].
А Харджиев, принимаясь, по просьбе Надежды Яковлевны, за работу над рукописями Мандельштама, поверил, что ее будет сдерживать – ну хотя бы их общая преданность погибшему поэту. Но доверие его не оправдалось. Надежда Яковлевна оболгала Харджиева, и ее не сдержала при этом ни любовь Николая Ивановича к Мандельштаму, ни дружба его с Ахматовой, ни, главное, ее собственная память о том, какой опорой для нее был Харджиев в ее гиблые дни.
Вскоре после гибели Мандельштама Надежда Яковлевна поселилась в Калинине. Иногда приезжала оттуда в Москву.
Из Калинина в 1940 году Надежда Яковлевна писала Николаю Ивановичу:
«В моей новой и очень ни на что не похожей жизни я часто вспоминаю вас и очень по вас скучаю. Суждено ли нам увидеться?»
Из Ташкента – из эвакуации – в апреле 1943 года:
«Очень по вас скучаю, потому что я есть ваш друг».
Не странно ли, что Надежда Яковлевна продолжала считать себя другом Харджиева во время войны, то есть уже после того как он, если принять за правду рассказанное ею во «Второй книге», «повинуясь инстинкту сталинского времени», от нее отступился? Где же она лжет: в письмах сталинского времени или в теперешней книге?
Из Ташкента 29 августа 1943 года:
«Обожаю вас как всегда».
Естественно, что Надежде Яковлевне хотелось, чтобы друг и знаток Мандельштама, друг Ахматовой, искусствовед и стиховед, обожаемый ею Н. И. Харджиев, в чье понимание поэзии, не говоря уж о дружбе, она, судя по письмам, продолжала верить, оказался когда-нибудь редактором и комментатором стихов погибшего поэта.
(С Ахматовой Н. И. Харджиев подружился еще ранее, чем с Мандельштамом, в конце двадцатых годов. Ахматова ценила в нем редкое соединение знатока живописи и знатока поэзии. Она говорила мне: «Он так же хорошо слышит стихи, как видит картины» (3 марта 1940 года)[47]. В Ташкенте при мне в 1942 году Анна Андреевна, узнав, что Харджиев эвакуирован в Алма-Ату, очень обрадовалась и даже собиралась съездить туда «повидаться с Черным»[48], если «Черному», как она его называла, не удастся приехать сюда.
«Мы с ним всегда друг другу что-нибудь дарим», – говорила она мне 4 декабря 1939 года, и рассказала, что в последнюю поездку в Москву подарила Николаю Ивановичу портрет Хлебникова работы Бориса Григорьева. «Он был счастлив. Подарок удался. Я рада»[49].)
Если бы в пору гибели Мандельштама Харджиев, как уверяет теперь Надежда Яковлевна, отвернулся от его вдовы, разве могла бы Ахматова сохранить дружбу с Николаем Ивановичем до своего последнего дня? Она таких предательств не прощала.
Умер Сталин. Мандельштам реабилитирован посмертно. Том избранных стихов Мандельштама включен в план издания Большой серии Библиотеки поэта. Надежда Яковлевна берет рукописи у друзей, где они хранились в самые трудные годы, и передает их Харджиеву для совместной работы.
«Николаш, Николаш, что же будет!?» – восторженно восклицает Надежда Яковлевна в письме от 7 апреля 1957 года.
А случилось вот что. Книга Мандельштама, подготовленная к печати Н. И. Харджиевым, из печати в течение 15 (пятнадцати) лет выйти не могла. «Вторая книга» Н. Мандельштам, где она предусмотрительно поносит Харджиев а и его работу, – в Самиздате и за рубежом уже вышла (берегите Самиздат, берегите Самиздат, друзья; не только от обысков, берегите его от сплетен и лжи. Для обороны от лжи он когда-то был создан).
В книге Н. Мандельштам, на мой взгляд, сильно не хватает одного письма – письма Надежды Яковлевны к Николаю Ивановичу.
Цитировать чужие письма – неприятное занятие. Я сознаю это, но вынуждена прибегнуть к документам, чтобы соскрести с беззащитного человека грязь клеветы. Приведу из письма Надежды Яковлевны к Харджиеву один отрывок.
28 мая 1967 года Надежда Яковлевна Мандельштам, вспоминая о том давнем страшном дне, когда посылка, отправленная ею в лагерь, вернулась с пометкой: «возвращается за смертью адресата», написала Николаю Ивановичу Харджиеву:
«Во всей Москве, а может во всем мире было только одно место, куда меня пустили. Это была ваша деревянная комната, ваше логово, ваш мрачный уют. Я лежала полумертвая на вашем пружинистом ложе, а вы стояли рядом – толстый, черный, добрый и говорили: – Надя, ешьте, это сосиска… Неужели вы хотите, чтобы я забыла эту сосиску? Эта сосиска, а не что иное дала мне возможность жить и делать свое дело. Эта сосиска была для меня высшей человеческой ценностью, последней человеческой честью в этом мире. Не это ли наше прошлое? Наше общее прошлое?.. Пожалуйста, сберегите ее, Николаша, не плюйте на нее. Человек символическое животное, и сосиска для меня символ того, ради чего мы жили».
«Наше общее прошлое» (любовь к Мандельштаму. – Л. Ч.); «вы стояли рядом – толстый, черный, добрый…», «во всей Москве… было только одно место, куда меня пустили»… «Последняя человеческая честь в этом мире».
«Он использовал мое бесправное положение… а ссыльных всегда грабят» (444) [402]; «жулик… Харджиев» (541) [490]; в бумагах Мандельштама «похозяйничали органы, супруги Рудаковы и Харджиев» (604) [545].
Письмо Надежды Яковлевны к Николаю Ивановичу в комментариях не нуждается. Оно само в сопоставлении со «Второй книгой» – ярчайшая черта автопортрета, созданного Н. Мандельштам. Автор письма и автор книги на мой взгляд не имеет ни малейшего представления о том, что означает слово «честь».
Отношения между людьми меняются, но факты остаются фактами; фальсифицировать историю в наши дни общепринято, но непочтенно.
Глава третья
…Но право, может только хам
Над русской жизнью издеваться.
Александр Блок. Возмездие
1
Надежда Яковлевна не в силах пройти мимо человека – любого! или могилы – любой! чтобы не дать человеку пинка, зуботычины, оплеухи или не удостоить могилу плевком.
Чем дальше человек от Ахматовой и Мандельштама, тем он защищеннее, но все-таки незащищен: именно по системе оплевывания строит Надежда Яковлевна свой справочник: who is who. Исключения редки и случайны.
На страницах «Второй книги» Надежда Яковлевна не раз говорит, будто ум у нее по природе насмешливый. Самообольщение! Для насмешливости необходимы вкус, юмор, чувство меры, словесная меткость. Назвать постаревшую женщину, в молодости красивую, а потом поблекшую, «драной кошкой» – какая же это насмешливость? Не насмешливый ум у автора мемуаров, а заурядно-грубый. Это не та простонародная грубость, какая свойственна языку крестьянина или языку Шекспира: смелость в названии предмета его именем. Это грубость конторы жилуправления, продавщиц в магазине, секретарш в учреждениях, грубость того пассажира, который в трамвае проталкивается сквозь густо-сбитую толпу, никого не прося подвинуться и не извиняясь. Распихивает всех локтями, наступает всем на ноги, и дело с концом. Грубость склочной коммунальной кухни, где заведено плевать соседке в суп.
Грубость нашего времени, нашего чиновничества, заразившая улицу. Или наоборот: грубость улицы, заразившая наших чиновников.
Желая доказать свою исконно-посконную родственность «человеку массы», Надежда Яковлевна старательно употребляет такие словечки как «славная порода бабенок» (95) [88], «девчонкин мужик совершенный сопляк» (146) [135] и трижды утверждает в своей книге, что она любит и ценит мат.
Все эти выверты – и сопляк и бабенка – звучат из философических, бергсоно-шарденовских уст мемуаристки кривлянием, натяжкой, фальшью; воображая, вероятно, что любовью к грубости она следует пристрастию Мандельштама к «обмирщению языка», она, в действительности, владеет вульгаризмами так же неумело, как языком литературным; она полагает, например, будто «дать деру» значит «выдрать», в то время как «дать деру» значит «удрать»; или, например, «подыгрывает под», а не подыгрывает кому-нибудь или чему-нибудь.
Таковы ее вульгаризмы, которыми, как она полагает, она родственна сопляку и бабенке. Опять-таки самообольщение: никакая бабенка не скажет «дать деру» вместо выдрать, и всякий сопляк подыгрывает гитаристу, а не под гитариста. Ее литературный слог – слог запыхавшегося репортера, который строчит размашисто, развязно, хлестко, бойко, иногда – выразительно, но не имеет времени не только сбегать в библиотеку за справкой, но и перечесть собственную рукопись. «Стоявшие на высших ступеньках начальники уже знали о пред стоящем докладе» (166) [153–154]; «мне много лет не давали защитить диссертацию, что давало хоть каплю денег» (166) [254]*; «у него был за это нагоняй» (вместо «ему», 382 [347]); «по незначительному поводу, никакого значения не имеющему» (497) [450] и т. д. и т. п. и пр.
Владеет ли Надежда Яковлевна ухищрениями матерщины, которой объясняется в любви, не знаю; в печати ни у нас, ни на Западе, мат пока еще не принят, так что во «Второй книге» она лишена возможности блеснуть. Как бы там ни было, мне мат гнусен до тошноты, но еще много гнуснее те высокие мотивы, которыми обосновывает Надежда Яковлевна свою любовь. «Я люблю мат, в нем проявление жизни», – возглашает она (329) [300]. (Какой жизни? Кулаком в зубы – это ведь тоже проявление жизни.) Надежда Яковлевна обосновывает свое пристрастие двояко: патриотически – раз и либерально – два.
Густой южный мат ее удовлетворяет не вполне. Украине Надежда Яковлевна предпочитает Россию, Киеву – Москву и, соответственно, киевскому мату – московский.
«Под российский мат и умирать-то приятнее» (91) [85]… Это – патриотизм. Далее следует либеральность: жертвы сталинских застенков умирали с матом на губах (332) [302]. Вот почему Надежда Яковлевна особенно ценит мат. Не просто так, не из любви к искусству для искусства, а из сочувствия к несчастным жертвам.
Можно подумать, будто палачи изъяснялись на языке цветов.
Не на языке цветов изъясняется и сама Надежда Яковлевна.
Она сильно напоминает ту злую мачехину дочку, которую справедливая фея наградила отвратительным даром: стоит ей только открыть рот – оттуда выскочит жаба…
«Дурень Булгаков» (136) [126]; «Бердяев поленился подумать» (321) [292]; «если бы Элиот удосужился подумать» (559) [506]; брехня Чуковского (102) [96]; Волошин совершил «самый обыкновенный донос» (99) [93]; «Цветаева выдумала» (521) [472] (Цветаеву Надежда Яковлевна вообще одобряет, но сил нет удержать жабу во рту!); Пастернак «даже не подозревал, что существует равенство» (260) [238–239]; «В начале двадцатых годов союз с Нарбутом, из рук которого одесские писатели ели хлеб… мог показаться Бабелю выгодным…» (65) [62]; «Идиотка Ольшевская» (117) [109]; «жулики вроде Харджиева» (541) [490]; «настоящие красавицы успели удрать и я видела только ошмётки» (162) [151]; и, наконец, как зуботычина из зуботычин, похвала драматургу Александру Гладкову:
«Гладков в своих страничках о Пастернаке не врет и не хвастается, когда рассказывает о неслыханном внимании к нему Пастернака» (387) [352].
А почему, собственно, следует заранее предполагать, что Гладков врет и хвастается? Вовсе не все мемуаристы хвастаются и врут. Но ничего не поделаешь: стоит Надежде Яковлевне открыть рот – оттуда жаба.
Жаба – животное скользкое, и похвала Гладкову есть на самом деле низменное толкование драматургических опытов Пастернака. Борис Леонидович собирался написать пьесу и поэтому, сообщает Надежда Яковлевна, «присматривался к драматургам, которым повезло» (387) [352]. Не к жизни присматривался, не к истории, не к великой драматургии, наконец, – Шекспира, Гете, Пушкина, Мольера или Чехова, – а к литератору, «которому повезло».
Чем дальше человек от Ахматовой и Мандельштама, тем он защищеннее, но все-таки незащищен: именно по системе оплевывания строит Надежда Яковлевна свой справочник: who is who. Исключения редки и случайны.
На страницах «Второй книги» Надежда Яковлевна не раз говорит, будто ум у нее по природе насмешливый. Самообольщение! Для насмешливости необходимы вкус, юмор, чувство меры, словесная меткость. Назвать постаревшую женщину, в молодости красивую, а потом поблекшую, «драной кошкой» – какая же это насмешливость? Не насмешливый ум у автора мемуаров, а заурядно-грубый. Это не та простонародная грубость, какая свойственна языку крестьянина или языку Шекспира: смелость в названии предмета его именем. Это грубость конторы жилуправления, продавщиц в магазине, секретарш в учреждениях, грубость того пассажира, который в трамвае проталкивается сквозь густо-сбитую толпу, никого не прося подвинуться и не извиняясь. Распихивает всех локтями, наступает всем на ноги, и дело с концом. Грубость склочной коммунальной кухни, где заведено плевать соседке в суп.
Грубость нашего времени, нашего чиновничества, заразившая улицу. Или наоборот: грубость улицы, заразившая наших чиновников.
Желая доказать свою исконно-посконную родственность «человеку массы», Надежда Яковлевна старательно употребляет такие словечки как «славная порода бабенок» (95) [88], «девчонкин мужик совершенный сопляк» (146) [135] и трижды утверждает в своей книге, что она любит и ценит мат.
Все эти выверты – и сопляк и бабенка – звучат из философических, бергсоно-шарденовских уст мемуаристки кривлянием, натяжкой, фальшью; воображая, вероятно, что любовью к грубости она следует пристрастию Мандельштама к «обмирщению языка», она, в действительности, владеет вульгаризмами так же неумело, как языком литературным; она полагает, например, будто «дать деру» значит «выдрать», в то время как «дать деру» значит «удрать»; или, например, «подыгрывает под», а не подыгрывает кому-нибудь или чему-нибудь.
Таковы ее вульгаризмы, которыми, как она полагает, она родственна сопляку и бабенке. Опять-таки самообольщение: никакая бабенка не скажет «дать деру» вместо выдрать, и всякий сопляк подыгрывает гитаристу, а не под гитариста. Ее литературный слог – слог запыхавшегося репортера, который строчит размашисто, развязно, хлестко, бойко, иногда – выразительно, но не имеет времени не только сбегать в библиотеку за справкой, но и перечесть собственную рукопись. «Стоявшие на высших ступеньках начальники уже знали о пред стоящем докладе» (166) [153–154]; «мне много лет не давали защитить диссертацию, что давало хоть каплю денег» (166) [254]*; «у него был за это нагоняй» (вместо «ему», 382 [347]); «по незначительному поводу, никакого значения не имеющему» (497) [450] и т. д. и т. п. и пр.
Владеет ли Надежда Яковлевна ухищрениями матерщины, которой объясняется в любви, не знаю; в печати ни у нас, ни на Западе, мат пока еще не принят, так что во «Второй книге» она лишена возможности блеснуть. Как бы там ни было, мне мат гнусен до тошноты, но еще много гнуснее те высокие мотивы, которыми обосновывает Надежда Яковлевна свою любовь. «Я люблю мат, в нем проявление жизни», – возглашает она (329) [300]. (Какой жизни? Кулаком в зубы – это ведь тоже проявление жизни.) Надежда Яковлевна обосновывает свое пристрастие двояко: патриотически – раз и либерально – два.
Густой южный мат ее удовлетворяет не вполне. Украине Надежда Яковлевна предпочитает Россию, Киеву – Москву и, соответственно, киевскому мату – московский.
«Под российский мат и умирать-то приятнее» (91) [85]… Это – патриотизм. Далее следует либеральность: жертвы сталинских застенков умирали с матом на губах (332) [302]. Вот почему Надежда Яковлевна особенно ценит мат. Не просто так, не из любви к искусству для искусства, а из сочувствия к несчастным жертвам.
Можно подумать, будто палачи изъяснялись на языке цветов.
Не на языке цветов изъясняется и сама Надежда Яковлевна.
Она сильно напоминает ту злую мачехину дочку, которую справедливая фея наградила отвратительным даром: стоит ей только открыть рот – оттуда выскочит жаба…
«Дурень Булгаков» (136) [126]; «Бердяев поленился подумать» (321) [292]; «если бы Элиот удосужился подумать» (559) [506]; брехня Чуковского (102) [96]; Волошин совершил «самый обыкновенный донос» (99) [93]; «Цветаева выдумала» (521) [472] (Цветаеву Надежда Яковлевна вообще одобряет, но сил нет удержать жабу во рту!); Пастернак «даже не подозревал, что существует равенство» (260) [238–239]; «В начале двадцатых годов союз с Нарбутом, из рук которого одесские писатели ели хлеб… мог показаться Бабелю выгодным…» (65) [62]; «Идиотка Ольшевская» (117) [109]; «жулики вроде Харджиева» (541) [490]; «настоящие красавицы успели удрать и я видела только ошмётки» (162) [151]; и, наконец, как зуботычина из зуботычин, похвала драматургу Александру Гладкову:
«Гладков в своих страничках о Пастернаке не врет и не хвастается, когда рассказывает о неслыханном внимании к нему Пастернака» (387) [352].
А почему, собственно, следует заранее предполагать, что Гладков врет и хвастается? Вовсе не все мемуаристы хвастаются и врут. Но ничего не поделаешь: стоит Надежде Яковлевне открыть рот – оттуда жаба.
Жаба – животное скользкое, и похвала Гладкову есть на самом деле низменное толкование драматургических опытов Пастернака. Борис Леонидович собирался написать пьесу и поэтому, сообщает Надежда Яковлевна, «присматривался к драматургам, которым повезло» (387) [352]. Не к жизни присматривался, не к истории, не к великой драматургии, наконец, – Шекспира, Гете, Пушкина, Мольера или Чехова, – а к литератору, «которому повезло».