Просто и низменно.
Низменно и в то же время высокомерно. Без высокомерия – ни шагу. Что делать! Элита. Олимп!
«Мне жалко Бердяева, – пишет Надежда Яковлевна, – обожавшего духи, в которых всегда пронюхивается что-то постороннее, грубое и вульгарное» (531) [481].
Жалко Бердяева! У аристократической, чуждой всему грубому и вульгарному Надежды Яковлевны обоняние, как и все чувства, изощрено; Бердяеву до нее далеко.
«Бедняга», – пишет Надежда Яковлевна о Маяковском – ему «уже успели внушить, что»… (514) [465].
Бедняга Надежда Яковлевна! Ей никто не успел внушить, что когда Пастернак, в стихах и в прозе, с восхищением, с возмущением, с упреком, со слезами и скорбью, пишет о Маяковском, о его поэзии, о его трагической гибели, это
Хлестаковщиной «Вторая книга» полна до краев. Но Иван Александрович, в отличие от Надежды Яковлевны, хоть резолюций выносить не покушался.
«У меня слово “роман” отождествлялось с чтивом», – сообщает Надежда Яковлевна ценную автобиографическую подробность на странице 388 [353], и тут же, предчувствуя ошеломление читателя, оговаривается: «Война и мир» и «Идиот» – не романы.
Так и слышишь усатый голос: «Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гете». Резолюция: «Со второй декады января считать романы чтивом и тухлятиной. Исключить из общего правила “Идиота” и “Войну и мир”».
Не совсем понятно, как быть с Солженицыным: Надежда Яковлевна высказывает к нему свое высочайшее благоволение, а он ведь тоже грешит, случается, романами. Относятся они к тухлятине или к чтиву? Резолюции по поводу романов Солженицына нет, зато по поводу акмеизма у Надежды Яковлевны никаких сомнений.
Ахматова просила ее привести в порядок рассказы об акмеизме одного из своих старых друзей, одного из первых акмеистов, Михаила Зенкевича. Надежда Яковлевна не желает. «Пусть это делают без меня – я не историк акмеизма». Что ж, ее право: она ведь вообще не историк. Тут бы и поставить точку. Но нет, нужна резолюция. «Думаю, что он может обойтись и без истории» (62) [59].
Гумилев, Ахматова, Мандельштам, по свидетельству той же Надежды Яковлевны, до последнего дня считали себя акмеистами. Почему же – без истории? Поэты не мелкие, почему бы не заняться изучением начала их пути? Но Надежде Яковлевне виднее.
«Первое десятилетие века в поэзии представлено символистами, – пишет она. – Я оставляю в стороне стихи (оставляет в стороне стихи, говоря о поэтах! – Л. Ч.) – в них разобраться будет нетрудно» (44) [43].
Нет такого явления, в котором Надежде Яковлевне разобраться было бы трудно. Она разбирается во всем и по поводу всего выносит свою резолюцию.
Солженицын, пробывший несколько лет в лагере, свидетельствует:
«Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги»[50].
Надежда Яковлевна, которая, к счастью, никогда в лагере не бывала, сообщает:
«Я что-то не слышала, чтобы у нас в лагерях сочинялись стихи – только вирши».
Припомним наугад, на выбор, имена поэтов, которым посчастливилось вернуться из лагеря: Заболоцкий, Галкин, Спасский, Шаламов… Можно любить их поэзию или не любить, но неужели они не поэты, а виршеплеты, всего лишь? Ахматова, не любя Заболоцкого, ценила некоторые его стихи; называла Галкина одним из лучших лириков нашего времени; Пастернак любил Шаламова и Спасского. А о скольких погребенных там мы не узнали и никогда не узнаем… Надежда Яковлевна выносит резолюцию: в лагерях стихи не сочинялись, одни только вирши… И тут же, со свойственной ей скользкостью: «Зато выпущенные и спасшиеся помнят и ценят свои вирши – они спасли жизнь тем, кто ворочал их в уме» (564) [510].
Так и в незримые братские могилы плюнуто, и либеральный этикет соблюден.
Этикет – хотя бы внешняя видимость приличия – соблюдается изысканной Надеждой Яковлевной не всегда.
Жил-пожив ал на свете (когда Н. Мандельштам писала свою книгу) один старый поэт, несколько последних десятилетий по преимуществу поэт-переводчик, – человек, о котором Надежда Яковлевна сообщает, что он «никогда в жизни не совершил ничего плохого и на зло не способен». Редкое свойство, редкая жизнь, не правда ли? Но почему-то Надежда Яковлевна в ответ на беззлобие отзывается пренебрежением и злобой. Из строки в строку называя восьмидесятилетнего человека одним лишь уменьшительным именем (в этом приеме сказывается ее насмешливый ум), она сообщает:
«Я когда-то читала заветную повестушку А., написанную после гибели Б. В ней, кажется, легкая романтическая даль и горестное прощание с юностью. Факты он обходит – ему они не нужны. Он хранит рукопись под спудом и никому ее не показывает». «Современности он боится и умело к ней приспособляется, а о прошлом мечтает. Крошечный архив с автографами покойников – главная дань прошлому».
Я даже страницу, откуда сделана мной эта выписка, не стану указывать: пусть в данном случае читатель поверит мне на слово. Среди порядочных людей не принято сообщать ни друг другу, ни публично, кто и какие «повестушки» и чьи автографы хранит в своем столе «под спудом»…
Надежда Яковлевна от этого обычая считает себя свободной[51].
Зато в бездну учености и философии окунает она своего читателя. Истинный «корифей наук».
«Эсхатология» (120, 131) [112, 122]; «дионисийское начало» (126) [117]; «хилиазм» (147) [352]; Платон, Бергсон, Владимир Соловьев; «ноосфера Шардена» (581–583) [526–527]; «взаимопроникновение субъекта и объекта» (361) [329]; «только подлинная трагичность, основанная на понимании природы зла, дает катарсис» (161) [149]; «отчаяние христианина качественно отличается от отчаянья атеиста» (558) [504]; грех и покаяние (301–302) [275]… А может быть, безо всех многостраничных пересказов чужих идей, без умничанья, без катарсиса и покаяния попросту не сочинять, от греха подальше, о своем лучшем друге, Ахматовой, будто в преклонные годы она перестала отзываться на чужие тревоги, мытарства, страдания, беды? Может быть, лучше не лгать, будто Ахматова без спроса пустила по рукам доверенные ей письма мужа к жене: Осипа Эмильевича к Надежде Яковлевне? (147) [136]; и будто она, Ахматова, торговала своим именем: получая в большом количестве переводы, оплачивавшиеся по высшей ставке, сама перевела будто бы за всю свою жизнь не более десяти строк (134) [124], остальное же переводили вместо нее другие?! Ложь: Ахматовой переведены версты стихов. Но это бы еще полжабы! А вот и целая: «гонорар делили пополам» (134) [124]. Почему же пополам? Переведя всего лишь какие-то десять строк, – из тысяч! – Ахматова обязана была остальные оплачивать полностью. Анна Ахматова в роли аферистки – до этого еще никто не додумался, даже сам товарищ Жданов… Полновесная жаба, выпрыгнувшая из дружеских уст.
2
Низменно и в то же время высокомерно. Без высокомерия – ни шагу. Что делать! Элита. Олимп!
«Мне жалко Бердяева, – пишет Надежда Яковлевна, – обожавшего духи, в которых всегда пронюхивается что-то постороннее, грубое и вульгарное» (531) [481].
Жалко Бердяева! У аристократической, чуждой всему грубому и вульгарному Надежды Яковлевны обоняние, как и все чувства, изощрено; Бердяеву до нее далеко.
«Бедняга», – пишет Надежда Яковлевна о Маяковском – ему «уже успели внушить, что»… (514) [465].
Бедняга Надежда Яковлевна! Ей никто не успел внушить, что когда Пастернак, в стихах и в прозе, с восхищением, с возмущением, с упреком, со слезами и скорбью, пишет о Маяковском, о его поэзии, о его трагической гибели, это
а когда она, Надежда Яковлевна, произносит, жалеючи философа, «мне жалко», а жалеючи поэта «бедняга», – это Иван Александрович Хлестаков, собственной своею персоной, похлопывает по плечу Александра Сергеевича: «Ну что, брат Пушкин?» – «Да так, брат… так как-то всё».
…звезда с звездою говорит, —
Хлестаковщиной «Вторая книга» полна до краев. Но Иван Александрович, в отличие от Надежды Яковлевны, хоть резолюций выносить не покушался.
«У меня слово “роман” отождествлялось с чтивом», – сообщает Надежда Яковлевна ценную автобиографическую подробность на странице 388 [353], и тут же, предчувствуя ошеломление читателя, оговаривается: «Война и мир» и «Идиот» – не романы.
Так и слышишь усатый голос: «Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гете». Резолюция: «Со второй декады января считать романы чтивом и тухлятиной. Исключить из общего правила “Идиота” и “Войну и мир”».
Не совсем понятно, как быть с Солженицыным: Надежда Яковлевна высказывает к нему свое высочайшее благоволение, а он ведь тоже грешит, случается, романами. Относятся они к тухлятине или к чтиву? Резолюции по поводу романов Солженицына нет, зато по поводу акмеизма у Надежды Яковлевны никаких сомнений.
Ахматова просила ее привести в порядок рассказы об акмеизме одного из своих старых друзей, одного из первых акмеистов, Михаила Зенкевича. Надежда Яковлевна не желает. «Пусть это делают без меня – я не историк акмеизма». Что ж, ее право: она ведь вообще не историк. Тут бы и поставить точку. Но нет, нужна резолюция. «Думаю, что он может обойтись и без истории» (62) [59].
Гумилев, Ахматова, Мандельштам, по свидетельству той же Надежды Яковлевны, до последнего дня считали себя акмеистами. Почему же – без истории? Поэты не мелкие, почему бы не заняться изучением начала их пути? Но Надежде Яковлевне виднее.
«Первое десятилетие века в поэзии представлено символистами, – пишет она. – Я оставляю в стороне стихи (оставляет в стороне стихи, говоря о поэтах! – Л. Ч.) – в них разобраться будет нетрудно» (44) [43].
Нет такого явления, в котором Надежде Яковлевне разобраться было бы трудно. Она разбирается во всем и по поводу всего выносит свою резолюцию.
Солженицын, пробывший несколько лет в лагере, свидетельствует:
«Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги»[50].
Надежда Яковлевна, которая, к счастью, никогда в лагере не бывала, сообщает:
«Я что-то не слышала, чтобы у нас в лагерях сочинялись стихи – только вирши».
Припомним наугад, на выбор, имена поэтов, которым посчастливилось вернуться из лагеря: Заболоцкий, Галкин, Спасский, Шаламов… Можно любить их поэзию или не любить, но неужели они не поэты, а виршеплеты, всего лишь? Ахматова, не любя Заболоцкого, ценила некоторые его стихи; называла Галкина одним из лучших лириков нашего времени; Пастернак любил Шаламова и Спасского. А о скольких погребенных там мы не узнали и никогда не узнаем… Надежда Яковлевна выносит резолюцию: в лагерях стихи не сочинялись, одни только вирши… И тут же, со свойственной ей скользкостью: «Зато выпущенные и спасшиеся помнят и ценят свои вирши – они спасли жизнь тем, кто ворочал их в уме» (564) [510].
Так и в незримые братские могилы плюнуто, и либеральный этикет соблюден.
Этикет – хотя бы внешняя видимость приличия – соблюдается изысканной Надеждой Яковлевной не всегда.
Жил-пожив ал на свете (когда Н. Мандельштам писала свою книгу) один старый поэт, несколько последних десятилетий по преимуществу поэт-переводчик, – человек, о котором Надежда Яковлевна сообщает, что он «никогда в жизни не совершил ничего плохого и на зло не способен». Редкое свойство, редкая жизнь, не правда ли? Но почему-то Надежда Яковлевна в ответ на беззлобие отзывается пренебрежением и злобой. Из строки в строку называя восьмидесятилетнего человека одним лишь уменьшительным именем (в этом приеме сказывается ее насмешливый ум), она сообщает:
«Я когда-то читала заветную повестушку А., написанную после гибели Б. В ней, кажется, легкая романтическая даль и горестное прощание с юностью. Факты он обходит – ему они не нужны. Он хранит рукопись под спудом и никому ее не показывает». «Современности он боится и умело к ней приспособляется, а о прошлом мечтает. Крошечный архив с автографами покойников – главная дань прошлому».
Я даже страницу, откуда сделана мной эта выписка, не стану указывать: пусть в данном случае читатель поверит мне на слово. Среди порядочных людей не принято сообщать ни друг другу, ни публично, кто и какие «повестушки» и чьи автографы хранит в своем столе «под спудом»…
Надежда Яковлевна от этого обычая считает себя свободной[51].
Зато в бездну учености и философии окунает она своего читателя. Истинный «корифей наук».
«Эсхатология» (120, 131) [112, 122]; «дионисийское начало» (126) [117]; «хилиазм» (147) [352]; Платон, Бергсон, Владимир Соловьев; «ноосфера Шардена» (581–583) [526–527]; «взаимопроникновение субъекта и объекта» (361) [329]; «только подлинная трагичность, основанная на понимании природы зла, дает катарсис» (161) [149]; «отчаяние христианина качественно отличается от отчаянья атеиста» (558) [504]; грех и покаяние (301–302) [275]… А может быть, безо всех многостраничных пересказов чужих идей, без умничанья, без катарсиса и покаяния попросту не сочинять, от греха подальше, о своем лучшем друге, Ахматовой, будто в преклонные годы она перестала отзываться на чужие тревоги, мытарства, страдания, беды? Может быть, лучше не лгать, будто Ахматова без спроса пустила по рукам доверенные ей письма мужа к жене: Осипа Эмильевича к Надежде Яковлевне? (147) [136]; и будто она, Ахматова, торговала своим именем: получая в большом количестве переводы, оплачивавшиеся по высшей ставке, сама перевела будто бы за всю свою жизнь не более десяти строк (134) [124], остальное же переводили вместо нее другие?! Ложь: Ахматовой переведены версты стихов. Но это бы еще полжабы! А вот и целая: «гонорар делили пополам» (134) [124]. Почему же пополам? Переведя всего лишь какие-то десять строк, – из тысяч! – Ахматова обязана была остальные оплачивать полностью. Анна Ахматова в роли аферистки – до этого еще никто не додумался, даже сам товарищ Жданов… Полновесная жаба, выпрыгнувшая из дружеских уст.
2
Но к образу Анны Ахматовой на страницах «Второй книги» я обращусь позднее. Пока что меня занимают другие люди, оплеванные Надеждой Яковлевной, и собственный ее автопортрет.
Юрий Николаевич Тынянов… Историк и теоретик литературы, романист, новеллист.
По началу, как мы видели, Надежда Яковлевна Тыняновым недовольна: его имя названо среди имен тех литераторов, с которыми не о чем было говорить. (Вся цепочка приведенных имен, как на зло, изумительные собеседники.) Затем на странице 369 [336] выражается, напротив, благосклонность к Тынянову и сожаление о его тяжелой болезни: «Он принадлежал к лучшим и самым чистым из наших современников». Прекрасно. Затем на странице 379 [344] дается понять, что Тынянов был трусоват: «на письма не отвечал никто», а он «со страху» уничтожил одно очень ценное письмо опального поэта.
Затем на странице 368 [335] читаем:
«Сам Тынянов приспособлялся хуже других и подвергался непрерывным погромам, пока не стал писать романов, которые пришлись ко двору».
Не знаю, к какому двору пришлась проза Тынянова – она прочно вошла в русскую литературу; громили в свое время придворные люди тыняновскую прозу не с меньшим рвением, чем его литературные теории.
Беру на выбор:
«…трактовка материала в повести Тынянова является прямым снижением жанра исторического романа и по существу идеалистическим искажением всех основных фактов эпохи»[52].
«Алпатов и Брик уверяют, что Тынянов проводит дух реакционного историзма, что романы его беспринципны»[53].
(Очень пришлись ко двору романы Тынянова, как же!)
Иногда «Кюхля» и «Вазир-Мухтар» удостаивались похвалы. Но похвалы тонули в общей казенно-полицейской брани (читатель, надеюсь, оценит не только смысл, но и слог):
«Разве случайно самое устремление внимания Тынянова и других писателей, отодвигающихся сейчас на все более реакционные позиции, к кризисной эпохе Петра? Разумеется, нет… здесь нашли выражение настроения тех общественных групп, которые воспринимают нашу эпоху чрезвычайно мрачно и подавленно. Все настроение, весь объективный замысел романа раскрывается в его концовке, где проводится идейка о том, что в эпоху кризисов и переломов господствует безвыходная тоска и маразм и брат равнодушно проходит мимо казни брата. “Восковая персона” – сгусток, кристаллизация настроений определенных общественных групп, – настроений безысходного мрака, социального маразма. И, конечно, не случайна форма исторической стилизации для выражения настроений этих общественных групп…»[54]
Очень пришлись ко двору романы Тынянова!
Литераторы, пережившие тридцатые годы, хорошо знают, на что обречен был писатель, когда в «критике» дело доходило до «идейки о том», «неслучайно» и «настроений определенных общественных групп». Хуже этого, помнится, были только «школка» и «группка». (Чем уменьшительнее на тогдашнем жаргоне, тем грознее. «Группа» и «школа» – это было легче, чем «группка» и «школка». В «идейке о том» таилась явная угроза.)
Тынянов, один из умнейших людей своего поколения, был объявлен «представителем социального маразма». Это меня не удивляет, это закономерно, естественно. А вот добавочных унизительных умствований со стороны Надежды Яковлевны, в дополнение к ермиловским, могло бы и не быть.
Дело в том, что Тынянов, названный Надеждой Яковлевной среди тех, с кем не о чем было разговаривать, был в действительности собеседником блистательным, и не только потому, что постоянно размышлял о русской истории, не только потому, что был знатоком русской литературы; собеседник он был замечательный еще и потому, что кроме ума и образования наделен был артистическим даром. Мне часто случалось присутствовать при его беседах с моим отцом. Тынянов на глазах у собеседников превращался в любое из упоминаемых лиц – исторических или современных – от николаевского Бенкендорфа или самого Николая Павловича до литературоведа Переселенкова или академика Тарле.
Надежда Яковлевна рассказывает, как однажды ей с Мандельштамом повстречался на улице «еще владевший движениями» Тынянов. Они недолго поговорили о чем-то и простились. Мандельштам сказал жене: Тынянов, по-видимому, вообразил себя Грибоедовым (369) [336]. Допускаю, что это так и было: Тынянов, по желанию, свободно мог обратиться в Грибоедова. Что ж. Но у Надежды Яковлевны за пазухой камень: ей необходимо унизить человека, хотя бы и тяжко больного, который: «еще владел движениями».
«Кюхельбекером он стать не решился, – комментирует она дружескую встречу, – опасно».
Да ведь и Грибоедов испустил дух не на цветущем лугу!
Запертый, он пережил ужас приближения убийц – и они убили его. Опасно! Очень опасно!
«Грибоедовым тоже не очень сладко быть, – спохватывается Надежда Яковлевна, – но он все же имел минуту передышки и погиб не от своих, а от чужих, что всегда легче» (369) [336].
Ужас перед гибелью, боль и смерть всегда есть ужас, боль и смерть. Грибоедов был великий русский писатель, и его убила в Тегеране чужая толпа. Кюхельбекер был благороднейший из русских людей, и его медленною казнью – в казематах и ссылке – казнили родные жандармы. Который ужас ужаснее? Быть может, воздержавшись от садизма сравнивания двух смертных потов, двух смертных хрипов[55], почтить уважением оба? Тынянов написал роман о Грибоедове и роман о Кюхельбекере, стало быть, во всяком случае, «решился» вообразить себя и тем и другим и решился не на минуту, не при случайной встрече с друзьями на улице, а надолго, у себя за письменным столом, на годы. Тынянов в «Восковой персоне» первым осудил террор, и именно этого не прощала ему критика. Поклонимся же в душе обеим могилам, Кюхельбекера и Грибоедова, и еще третьей: Тынянова. Задумаемся о путях и концах одного и другого, да и третьего из русских писателей. Даже без тяжкой, многолетней, безнадежной болезни быть Юрием Тыняновым в двадцатые-тридцатые годы нашего века в России не вполне безопасно. Не безопасны такие строки в журналах:
«Совершая экскурсы в далекое прошлое, он пытается представить никчемными все общественные реформы и революции.
Не только философия Тынянова реакционна, но реакционен его творческий метод»[56].
Опасно, очень опасно! На волосок от гибели. Сложна русская жизнь. Издевка над ней – занятие недостойное.
Юрий Николаевич Тынянов… Историк и теоретик литературы, романист, новеллист.
По началу, как мы видели, Надежда Яковлевна Тыняновым недовольна: его имя названо среди имен тех литераторов, с которыми не о чем было говорить. (Вся цепочка приведенных имен, как на зло, изумительные собеседники.) Затем на странице 369 [336] выражается, напротив, благосклонность к Тынянову и сожаление о его тяжелой болезни: «Он принадлежал к лучшим и самым чистым из наших современников». Прекрасно. Затем на странице 379 [344] дается понять, что Тынянов был трусоват: «на письма не отвечал никто», а он «со страху» уничтожил одно очень ценное письмо опального поэта.
Затем на странице 368 [335] читаем:
«Сам Тынянов приспособлялся хуже других и подвергался непрерывным погромам, пока не стал писать романов, которые пришлись ко двору».
Не знаю, к какому двору пришлась проза Тынянова – она прочно вошла в русскую литературу; громили в свое время придворные люди тыняновскую прозу не с меньшим рвением, чем его литературные теории.
Беру на выбор:
«…трактовка материала в повести Тынянова является прямым снижением жанра исторического романа и по существу идеалистическим искажением всех основных фактов эпохи»[52].
«Алпатов и Брик уверяют, что Тынянов проводит дух реакционного историзма, что романы его беспринципны»[53].
(Очень пришлись ко двору романы Тынянова, как же!)
Иногда «Кюхля» и «Вазир-Мухтар» удостаивались похвалы. Но похвалы тонули в общей казенно-полицейской брани (читатель, надеюсь, оценит не только смысл, но и слог):
«Разве случайно самое устремление внимания Тынянова и других писателей, отодвигающихся сейчас на все более реакционные позиции, к кризисной эпохе Петра? Разумеется, нет… здесь нашли выражение настроения тех общественных групп, которые воспринимают нашу эпоху чрезвычайно мрачно и подавленно. Все настроение, весь объективный замысел романа раскрывается в его концовке, где проводится идейка о том, что в эпоху кризисов и переломов господствует безвыходная тоска и маразм и брат равнодушно проходит мимо казни брата. “Восковая персона” – сгусток, кристаллизация настроений определенных общественных групп, – настроений безысходного мрака, социального маразма. И, конечно, не случайна форма исторической стилизации для выражения настроений этих общественных групп…»[54]
Очень пришлись ко двору романы Тынянова!
Литераторы, пережившие тридцатые годы, хорошо знают, на что обречен был писатель, когда в «критике» дело доходило до «идейки о том», «неслучайно» и «настроений определенных общественных групп». Хуже этого, помнится, были только «школка» и «группка». (Чем уменьшительнее на тогдашнем жаргоне, тем грознее. «Группа» и «школа» – это было легче, чем «группка» и «школка». В «идейке о том» таилась явная угроза.)
Тынянов, один из умнейших людей своего поколения, был объявлен «представителем социального маразма». Это меня не удивляет, это закономерно, естественно. А вот добавочных унизительных умствований со стороны Надежды Яковлевны, в дополнение к ермиловским, могло бы и не быть.
Дело в том, что Тынянов, названный Надеждой Яковлевной среди тех, с кем не о чем было разговаривать, был в действительности собеседником блистательным, и не только потому, что постоянно размышлял о русской истории, не только потому, что был знатоком русской литературы; собеседник он был замечательный еще и потому, что кроме ума и образования наделен был артистическим даром. Мне часто случалось присутствовать при его беседах с моим отцом. Тынянов на глазах у собеседников превращался в любое из упоминаемых лиц – исторических или современных – от николаевского Бенкендорфа или самого Николая Павловича до литературоведа Переселенкова или академика Тарле.
Надежда Яковлевна рассказывает, как однажды ей с Мандельштамом повстречался на улице «еще владевший движениями» Тынянов. Они недолго поговорили о чем-то и простились. Мандельштам сказал жене: Тынянов, по-видимому, вообразил себя Грибоедовым (369) [336]. Допускаю, что это так и было: Тынянов, по желанию, свободно мог обратиться в Грибоедова. Что ж. Но у Надежды Яковлевны за пазухой камень: ей необходимо унизить человека, хотя бы и тяжко больного, который: «еще владел движениями».
«Кюхельбекером он стать не решился, – комментирует она дружескую встречу, – опасно».
Да ведь и Грибоедов испустил дух не на цветущем лугу!
Запертый, он пережил ужас приближения убийц – и они убили его. Опасно! Очень опасно!
«Грибоедовым тоже не очень сладко быть, – спохватывается Надежда Яковлевна, – но он все же имел минуту передышки и погиб не от своих, а от чужих, что всегда легче» (369) [336].
Ужас перед гибелью, боль и смерть всегда есть ужас, боль и смерть. Грибоедов был великий русский писатель, и его убила в Тегеране чужая толпа. Кюхельбекер был благороднейший из русских людей, и его медленною казнью – в казематах и ссылке – казнили родные жандармы. Который ужас ужаснее? Быть может, воздержавшись от садизма сравнивания двух смертных потов, двух смертных хрипов[55], почтить уважением оба? Тынянов написал роман о Грибоедове и роман о Кюхельбекере, стало быть, во всяком случае, «решился» вообразить себя и тем и другим и решился не на минуту, не при случайной встрече с друзьями на улице, а надолго, у себя за письменным столом, на годы. Тынянов в «Восковой персоне» первым осудил террор, и именно этого не прощала ему критика. Поклонимся же в душе обеим могилам, Кюхельбекера и Грибоедова, и еще третьей: Тынянова. Задумаемся о путях и концах одного и другого, да и третьего из русских писателей. Даже без тяжкой, многолетней, безнадежной болезни быть Юрием Тыняновым в двадцатые-тридцатые годы нашего века в России не вполне безопасно. Не безопасны такие строки в журналах:
«Совершая экскурсы в далекое прошлое, он пытается представить никчемными все общественные реформы и революции.
Не только философия Тынянова реакционна, но реакционен его творческий метод»[56].
Опасно, очень опасно! На волосок от гибели. Сложна русская жизнь. Издевка над ней – занятие недостойное.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента