Страница:
Вернулась. Медленно из меня выходит холод. На улице мороз, ветер и ледяная луна.
Мне положительно нельзя ходить к Тусе: за эту радость я всегда плачусь чем-нибудь, ошалевая: вот теперь позабыла очки! Как же я завтра сяду работать? Писать-то могу, а читать?
Пьеса хорошая, с темпераментом, очень отроческая, местами – по-настоящему трогающая душу. Там, где под спудом чувствуется личный Тусин опыт – опыт потерь и бед, – там совсем хорошо. Но горе мне с великим русским языком! Видит Бог, я люблю его. У Туси он хорош – цитатен – из сказок. И все же его избыток, его ощутимость, всегда как-то смущает меня. Там, где он осердечен личным сегодняшним опытом, – там он жив и уместен. Когда же он взят только как цитата – он мне не по душе.
19/XI 45. С утра я условилась с Тусей по телефону, что очки она принесет в Комитет по делам искусства, ровно к 13.15, когда поедет туда читать.
Я отправилась к машинистке, потом в магазин, потом в Детгиз и, уже порядком иззябшая, на свидание с Тусей.
Я ждала ее ровно час – на ветру, на морозе. Оледенела до слез. Люди толпой льнули к карточкам актеров, выставленным у подъезда, и я рассматривала лица – зрителей, не актеров. И на этих лицах лежит чья-то любовь, но если смотреть на них без любви, то…
Замерзла я зверски. Рассердилась и обиделась на Тусю ужасно. Целый час стояла и припоминала все ее несносные опоздания, еще ленинградские: как ее ни молишь, бывало, не опаздывать – все равно опоздает. Я в уме перечислила все ее вины. У меня ведь пальто летнее, а я жду ее час на морозе – ведь она знает, что у меня зимнего нет, и заставляет ждать!
Уверенная, что заболею, злая, несчастная, я помчалась домой.
Только мы пообедали – явилась Туся с моими очками.
Я ждала ее возле Управления по делам искусств, а надо было возле Комитета – то есть через дом.
Но кто мог подумать, что Управление и Комитет не одно и то же?
Тусино чтение отменено, ее об этом предупредили, и она пришла специально, чтобы вручить мне очки. И ждала меня целый час. И во всем виновата я.
20/XI 45. Туся читала мне по телефону сказку о матросе Проньке – чудо как хорошо, можно сказать, «работа под куполом».
7/I 46. Тусенька была у меня и сегодня впервые рассказала мне подробно о блокаде, о себе, о Шуре.
Она рассказала, в частности, что несколько раз во время бомбежек оказывалась в убежище вместе с Шурой. Тусенька читала вслух своим Диккенса или Чехова. Шуру это сердило: не к чему заговаривать зубы себе и другим, это лицемерие
и слабость; надо сосредоточиться и ждать смерти – своей или чужой. Она сидела опустив голову и закрыв глаза.
Я подумала: а как вела бы себя я? По-Тусиному или по-Шуриному?
Если бы рядом была Люшенька – по-Тусиному, пожалуй. Я бы ей читала, чтобы отвлечь ее, чтобы показать, что ничего особенного не происходит. (В щели в Переделкине, по ночам, когда немцы бомбили Внуково, мы с Люшей учили английские слова.) Но если бы я была одна, то я, вероятно, вела бы себя как Шура.
Тусенька – материнский человек, ей и Люша не нужна, чтобы чувствовать себя матерью всем.
14/III 46. От Зильберштейна, соблазнившись близью, пошла к Тусе.
Туся рассказала мне подробно и изобразила в лицах безобразную сцену в Гослите между Мясниковым14, редакторшей и Самуилом Яковлевичем. Редакторша сделала С. Я. замечания. Такие, например:
– Сапоги с подборами? Что за подборы? Такого слова нет.
С. Я. потребовал Даля. Подборы нашлись.
– Все равно, мне как-то не нравится, – сказала редакторша.
С. Я. сначала что-то уступал, потом взорвался:
– Это неуважение к труду! Я лучше возьму у вас совсем свою книгу!
– И возьмите! – крикнул Мясников.
Тут вмешалась Туся и стала успокаивать и улаживать. Жаль, в данном случае скандал мог бы быть победоносен.
21/III 46. Сегодня днем ко мне зашла Туся, принесла в подарок вятскую куколку. Сидела она недолго; мы только успели поспорить о стихах. Я прочитала ей «Попытку ревности» и «Тоску по родине» Цветаевой, которые мне полюбились. Я у Цветаевой люблю далеко не все; но это – очень. Однако Тусе не пришлись эти стихи по душе. Я огорчилась, я в последнее время часто с ней расхожусь в любви к стихам. Мне кажется, она даже Пастернака разлюбила, а когда-то в юности ведь именно она научила меня его любить. Я до сих пор помню, как она читала мне на улице:
Когда вышел «1905 год», Туся восхищалась им и говорила, что Пастернак наделен редкостным чувством – чувством истории. А теперь она что-то все недовольна Пастернаком, и Цветаеву – несомненную родственницу его – совсем не любит.
Может статься так, может и́наче,
Но в несчастный некий час
Духовенств душней, черней иночеств,
Постигает безумье нас…
Она прочла мне «Яблоню» Бунина, в самом деле изумительную:
Я сказала Тусе, что стихи эти в самом деле очень трогательные, но любовь к ним и к классической форме стиха не мешает мне любить пастернаковско-цветаевские бури и сложный, но психологически и поэтически достоверный синтаксис.
Старишься, подруга дорогая?
Не горюй! Вот будет ли такая
Молодая старость у других.
Туся ответила так:
– Видите ли, может быть, вы и правы, но для меня дело не столько в синтаксисе стиха, сколько в синтаксисе души. Тот синтаксис, тот строй души, который проявляется в стихах Бунина, мне гораздо ближе и милее. Спокойный, важный, строгий[2].
30/III 46. Сегодня новость омерзительная. Твардовский дал в издательство рецензию на Тусину книгу очень хвалебную, но директор издательства сказал ему:
– Мы все равно эту книгу не выпустим. Неудобно, знаете, чтобы на русских сказках стояла фамилия нерусская.
Туся угнетена, расстроена, философствует. А я просто в ярости, без всякой философии.
14/IV46. На днях как-то я рассказала Тусе, что была у Ильиных15 (ходила советоваться, кому дать прочитать Миклуху), слушала стихи Елены Александровны и читала свои, которые им, к моему удивлению, очень понравились. Я не скрывала от нее, что там слегка поныла: «а мои друзья не любят моих стихов. Говорят, это дневник – не стихи».
Туся подтвердила: «Я вас гораздо отчетливее слышу в статьях, предисловиях, письмах, чем в стихах, хотя в стихах вы откровеннее». «Мне ваши стихи нравятся не меньше, чем Ильиным, но Ильины от вас меньшего требуют».
Ну вот, это было дня три назад, а сегодня вечером она позвонила с таким сообщением:
– Я говорила с С. Я. о ваших стихах. Мне хочется понять, чего им не хватает, чтобы выразить вас вполне, чтобы они стали вполне вашими? С. Я. объяснил так: в этих стихах два элемента основные хороши – музыкальность, психология, т. е. ум и чувство, но нету третьего – актерского начала, необходимого в искусстве.
Откуда же ему взяться в стихах, если его нет во мне?
1/V 46. Как-то там, в нашем городе, Шура сегодня? Давно она мне не пишет.
Вечером позвонила Тусе. Чтобы ее голосом заключить день.
Я часто думаю: кто из нас первый умрет? А вдруг не я?
7/VI 46. Ездила с Тусей в магазин, чтобы помочь ей волочить тяжелые корзины. Туся рассказывала про Мессинга16: она была на сеансе в поликлинике. О шарлатанстве, по ее словам, не может быть и речи, но впечатление тяжелое, потому что он напоминает собаку, напряженно ищущую, нюхающую. Туся говорит, что его удивительная деятельность представляется низшей деятельностью организма, а не высшей.
Корзины были тяжелые, я еле шла, но мне помогал Тусин голос. Мы придумывали сценарий про школу, который хотели бы вместе написать. Туся придумывала как шла – легко.
13/Х 46. У меня была Туся. Пришла она внезапно: относила в Литфонд стандартные справки и зашла по дороге.
В последний год она в тоске, в тоскливых мыслях о себе. Все мы так. И это, конечно, ни для кого из нас не новость, но когда очень уж хватает за горло – бежим друг к другу.
Вот она и пришла. Стала прямо, прислонясь спиной к книжному шкафу – она всегда стоит и прижимается к стене во время долгих наших разговоров.
– Я на днях бродила по улицам, – рассказывала Туся, – и мне очень легко, свободно дышалось и легко было идти. Но я подумала: если бы меня спросили, что сейчас со мной происходит, я ответила бы с совершеннейшей точностью: «Я умираю». Это не патетический возглас, не стон, не жалоба, это простое констатирование факта. Умирание в том, что у меня почти нет желаний и утрачены все связи с миром. Остались два-три человека, за которых мне больно, если им причиняют боль. Осталась память. Для жизни этого мало.
Я спросила, думает ли она, что это именно с нами произошло или это просто возраст, т. е. общая судьба.
– Нет. С нами.
Я напомнила ей герценовскую судьбу: он написал «Былое и думы» и создал «Колокол» в ту пору, когда считал, что у него все позади, остается только вспоминать прошедшее. А все было в разгаре и все впереди… Я спросила у Туси: если бы не надо было работать для денег, для членства в Союзе, работала ли бы она, чешутся ли у нее руки на труд, или только лежала бы с книгой?
– Я училась бы, – ответила Туся, подумав, – языкам, филологии, истории… Хотелось бы мне устроить школу, воспитывать детей… Кроме того, я написала бы историческую трагедию о Котошихине17.
– Ну, вот видите! Вам еще хочется работать! Значит, до смерти далеко.
Но Туся не пошла на это утешение.
– Нет, Лидочка. Рискнем сказать так: в человеке живут любовь и ум. Любовь во мне умерла, а ум еще жив. Он не занят, он, в сущности, свободен, потому что те дела, которые он вынужден выполнять, его не занимают. И он еще хочет деятельности, он в полной силе, ему всего сорок лет. Вот и все.
Это в Тусе-то умерла любовь? И остался только ум? Что за чепуха.
Но я ей этого не сказала. Как-то не решилась сказать.
20/Х 46. Люшенька уехала на дачу, мне не надо хозяйничать. Я позвонила Тусе и осведомилась, не нужна ли я ей. Она попросила приехать к 5 ч.: она мучается над очередным календарем.
Мы просмотрели два месяца: март и апрель. Подбор материала преглупый и прегнусный. Туся говорит: Ленин в детстве изображается так, будто ему предстояло сделаться смотрителем богоугодных заведений, а не революционером. Он очень чисто мыл руки, слушался папу и маму, ел все, что ему клали на тарелку, и пр.
Мы забраковали 3/4 предложенного материала.
Когда я уже оделась и стояла в пальто в узеньком пространстве между Тусиной койкой и шкафом – мы как всегда разговорились взасос. Мы стали вспоминать Институт, студенчество. Мы вспоминали не лирически, для нас обеих это не любимое время. Мы перебирали всех мальчиков и девочек, каких только могли вспомнить. О многих мы не знаем ровно ничего, а многие погибли.
– Странные были у нас учителя, – сказала Туся. – Все незаурядные, даже блестящие люди: Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский, а в учениках разбирались худо. Больше всех они любили Коварского, Степанова, Гинзбург, Островского. Коварский – нуль; Степанов – барахло; Гинзбург умна, но не на бумаге18; Островский – библиограф – и все они вместе прежде всего не литераторы. Непосредственно-талантливого, литераторского в них нет ничего, а псевдоученого много.
Да, я с Тусей согласна – наши университеты были позади: поэзия – и впереди: редакция. Институт же не дал почти ничего. (Разве что Энгельгардт кое-что открыл нам.) Нет, Институт дал нам самое главное: друг друга.
5/XI 46. Сегодня со мной случилась беда, которая не знаю чем бы кончилась, если бы не Туся. Меня вызвал к себе Сергеев19, посмотреть его пометки на гранках Миклухи. Критическая сторона оказалась на высоте; в своем недовольстве он часто бывал прав; но принять ни одной его поправки, буквально ни одной, – я не могла. Слуха никакого. Однако я возражала спокойно, и он принимал мои предложения. И вдруг, когда я решила, что все уже позади, он вынул из портфеля три страницы собственного текста, который, по его словам, вставить в книгу необходимо! Какая-то пустая газетная трескотня о Миклухином антимилитаризме. Как будто вся книга не об этом! Как будто созданная мною картина еще нуждается в подписи! Все слова, которых я избегала, все общие места, все штампы собраны на этих страницах. Я не выдержала, наговорила ему резкостей. Он требовал, чтобы я тут же подписала гранки. Я сказала, что не раньше завтрашнего утра, – схватила гранки и ушла к Тусе.
Я к ней явилась в состоянии полной негодности. Еле-еле могла рассказать, в чем дело. Но Тусенька прочитала стряпню Сергеева и все поняла. За какие-нибудь два часа, расспрашивая меня, прикидывая и так и этак, она передиктовала мне злосчастные сергеевские страницы так, что они приобрели и содержание, и смысл, и стройность. И все это весело, с шутками, изображая бывшую жену Сергеева Адалис, и его самого, воспроизводя его жирный, сочный, самодовольный голос.
Я ушла от нее восстановленной. Нет, не только страницы были восстановлены, но и я сама.
8/XI 47. Днем занималась весьма прилежно, а вечером, в награду себе, поехала к Тусе.
Туся полнеет, ширеет – это, по-видимому, ее способ стареть, – но добро и ум, заключенные в ней, как-то еще явственнее к старости. После беседы с нею всякая беседа – как после беседы, скажем, с Борисом Леонидовичем – кажется убогой и плоской. Ее способность понимания людей – удивительна. Я не видела человека, который в своих суждениях о людях в такой степени учитывал бы разницу между ними и с такой ясностью понимал бы право каждого быть устроенным не так, как другой, и проявлял бы интерес и уважение к этому «не так». На каждого человека она смотрит со снисходительностью и зоркостью, пытаясь найти определение именно для этой, совершенно особенной, единственной в своем роде душевной конструкции.
22/III 48. Сегодня Туся прочитала мне свои любимые строки из Фета, и я все время твержу их:
16/X 48. Вечером я поехала в Союз на доклад Булатова о сказке. Доклад бледненький, но безвредный. И вдруг взял слово Шатилов20. Я видела его впервые. Он произнес глупейшую и вреднейшую речь: против «дилетантизма» (т. е., по сути дела, против творческого отношения к сказке), за «науку» – т. е. за бездарных педантов. Сделал несколько выпадов против Шуры. Похвалил Платонова, который якобы только тронул сказку, и она зажила новой жизнью.
Не жизни жаль с томительным дыханьем, —
Что жизнь и смерть?!. А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет, и плачет уходя.
Взяла слово Тамара. За все годы, что я ее знаю, я не слышала от нее более блистательного выступления. Она взорвалась, как бомба, не теряя при этом с пылу с жару ни находчивости, ни последовательности, ни убедительности. Она быстро взмахивала – как всегда во время речи – кистью правой руки, и оттуда сыпались примеры, насмешки, зоилиады, обобщения. Она схватила со стола книгу Платонова, мгновенно нашла нужную страницу и показала, как именно он «тронул», – под громкий хохот аудитории.
24/V 50. Жалко, разумеется, всех троих: Евгению Самойловну, Тусю, Соломона Марковича… Но мне жальче всех Тусю. Болезнь Евг. Сам. накрыла ее с головой, поглотила; никогда она не была дальше от работы, чем теперь; где тут работать – ей уснуть некогда, некогда поесть – хотя дежурит сестра, не отходит от больной Соломон Маркович, и мы все помогаем как можем. Сусанна21 – та просто переселилась на их черную коммунальную кухню, ходит на рынок, стряпает, пытаясь кормить Тусю и Соломона Марковича.
По правде сказать, Евгения Самойловна довольно капризная больная. Она в сознании, всех узнает, больших болей нет, но она требует, чтобы у ее постели безотлучно, кроме сестры, были они оба – и Туся, и Соломон Маркович. Поэтому Сусаннины попытки накормить Тусю почти никогда не удаются. «Туся!» – мгновенно выговаривает Е. С., чуть Тусенька выходит за дверь; «Туся обедает, Женичка! – говорит ей Соломон Маркович. – Подожди немного, дорогая, она сейчас придет». «Туся!» – твердо повторяет Е. С., и Туся приходит и наклоняется над ней, и целует, и уговаривает, и остается возле. Ее любовь к матери – как, наверное, всякая большая любовь – слепа. Она в умилении перед мужеством Е. С., которое нам не приметно.
– Я всегда знала, – сказала мне Туся со слезами, – что мама человек удивительного самоотвержения и мужества. Но сейчас поняла это заново.
Любовь слепа. И – всемогуща. Ухаживать за Е. С. в этой крохотной комнате, больше похожей размерами на купе вагона, – невыносимо тяжко. Ведь каждую минуту что-нибудь надо принести или вынуть, а двигаться негде. Чтобы отворить дверцу шкафа, надо отодвинуть стол. И Туся все это делает, вот уже которые сутки, не только без раздражения, но со светлым лицом, с шуткой, с улыбкой.
Когда Е. С. уснула – сестра, Соломон Маркович и Туся ушли в Тусину комнату обедать, а я осталась сидеть возле и менять лед. Со льдом беда: холодильника нет, и сколько мы ни принесем – все на час. Больная спала глубоко. Телефонные звонки ее не будят, но грохот трамваев за окном каждую секунду заставляет вздрагивать. Словно рябь какая-то пробегает по ее лицу. Трамвай грохочет так близко, что, кажется, еще секунда – и он со звоном ворвется в окно. А шум для нее сейчас, наверно, очень мучителен. И никак не наладить с проветриванием. Откроешь форточку – сквозняк, потому что дверь напротив. Закроешь – духота.
20/VI 51. Были с Ваней у Туси. Ваня22 в шутку спросил ее:
– Как вы думаете, Тамара Григорьевна, у Лиды с NN роман?
Тусенька махнула рукой:
– Нет. Блокадная баня. Можете быть спокойны.
И объяснила, что во время блокады сначала бани совсем не работали, а потом их открыли, но неделя была разделена на мужские и женские дни. Иногда приедут с фронта солдаты, охота помыться, а нельзя: день в бане женский. И женщины их пускали: «Ладно, мойтесь с нами… Нам ничего… Нам все равно…»
10/VII 51. Была в Лосинке у Вани и у Туси. Обедали у Туси, Ваня разливал чай. (Туся это называет: «Старшая дочь – помощница в доме».) Потом сидели на нагретом солнцем Ванином крыльце, потом втроем бродили по кладбищу. Там чудесный шум ветра в вершинах. Туся читала стихи, свои любимые: тютчевскую «Весну», лермонтовское «Когда порой я на тебя смотрю…». Потом поговорили о С. Г., о том, что муж все не может окончательно порвать с прежней семьей, и С. Г. мучается. Туся опять и опять объясняла мне, как она объясняет мне скоро тридцать лет, разнообразие любви, сложность человеческих чувств: одни другим разнообразные отношения якобы не мешают.
Мне кажется, это мужская теория, женщинам чуждая.
Ваня молчал. Я спорила. Туся сердилась.
19/VII 51. Съездила с Рахтановым23 в Лосинку к Ване. Вытащили и Тусю к Ване. Он разостлал на лугу перед крыльцом два одеяла, и мы долго там сидели все четверо. Рахтанов сообщил, что в редакционные времена был в Тусю влюблен и даже объяснился ей в любви на Кирочной улице, когда они вместе возвращались от меня. Тусенька смеялась и не отрицала.
Мы стали подсчитывать, сколько уже лет знаем друг друга: я, Туся и Рахтанов – с зимы 1925 года; я и Ваня – с 20-го или 21-го – тридцать лет! И какие же мы уже старые!
– А правда, – сказал Рахтанов, – в юности совсем неверно представляешь себе старость? Теперь мы можем это проверить и убедиться в неправильности наших тогдашних представлений.
– Вы можете сформулировать, в чем неправильность? – спросила Туся.
– Могу. Мы думали, что старики – это старики.
– Молодец, – сказала Туся. – Очень точно. Но только я должна признаться, что я так никогда не думала. Я всегда знала, что человек от первого дня до последнего один и тот же. А если уж говорить о переменах, то старость – это не утрата чего-то, а приобретенье.
20/IX 52. Удивительное Тусино свойство успокаивать боль, снимать с плеч тяжести. И не успокоениями – а тем, что вдруг открываются перед тобой перспективы, перед которыми твои горести – мелки.
Сегодня я приехала к ней в Лосинку, измученная своими бедами. А тут еще дождь. Мокрое шоссе, скользящий на мокрых листьях пьяный, мокрая темень в Ванином саду, через который я шла к Тусиной калитке. Сначала Туся была занята Сусанной, потом Евгенией Самойловной, и я ждала, раздражаясь. Но как только Сусанна ушла, Е. С. уснула и Туся начала говорить о моей рукописи – я сразу почувствовала не только ее правоту, но и целительность света, исходящего из ее голоса. Все, что меня давит, показалось маленьким перед существенностью, истинностью ее слов. Мои старания приобрели перспективу и смысл.
25/IV 53. Вечером съездила к Тусе за сумкой, которую эта фея Мелюзина давно уже приготовила для меня по случаю моего рождения. Там оказалась Шура. Фея в огорчении: ее заставили чуть ли не год работать над «Оловянными кольцами», она переделывала их, по требованию редакции (?), раз пять – а потом прочел начальник, некто Гусев, и сказал, что идея неясна: не содержится ли в пьесе проповедь глупости? Между тем идея совершенно ясна, ее поняла даже десятилетняя Фридина Саша24: пошлые люди видят в доброте и благородстве одну глупость… Саша поняла, но где уж понять Гусеву?
Посидели, погоревали.
Потом Тусенька, несмотря на свое огорчение, изумительно показала Б-ич. Взяла крышку от сахарницы, укрепила ее как-то сбоку на голове, раздула щеки, рукою показала подбородки до живота… Шура плакала от смеха, а я упала с Тусиной постели, по-настоящему упала на пол и еле могла встать.
Туся же показывала, совершенно не смеясь.
– И еще эта дурища, – сказала Туся, – постоянно ходит в розовых или красных платьях, облегающих бедра. Так и хочется взять кривой нож и отрезать кусок ветчины.
28/VIII 53. Туся вчера звонила из Лосинки. Плачет: Евгении Самойловне хуже, доктор подозревает второй инсульт.
Я поехала; в поезде теснота и ругань; по дороге – тьма и ругань. Ноги увязают в грязи.
Туся встревожена и изнурена. Часто, оставив меня, уходит к Евгении Самойловне, успокаивает ее ласковым голосом:
– Подожди, моя хорошая. Вот так. Сейчас тебе не будет больно.
Почему-то мы заговорили о Ване, о его способности, при любви к нам, – оставлять нас, покидать на века… Может быть, он нас не любит?
– Что вы, Лидочка! Конечно, любит. Ваня настоящий друг. Когда мама заболела, Ваня по три раза в день таскал вместе с вами лед. (И я сразу вспомнила ту лютую жару и нашу с Ваней беготню по аптекам и мороженщикам, а потом – как мы тащим, задыхаясь, эти грязные глыбы.) Но Ваня относится к тем людям, которые устают от интенсивности отношений. Это очень распространенный порок. Вы, я, Шура – редкость; норма была бы в том, что кончилась совместная служба – и потребность интенсивного общения тоже кончилась бы… Ну вот, а Ваня в норме: устает от обмена мыслей и чувств.
Погас свет. Соломон Маркович уже спал – Туся рано уложила его, так как у него болит сердце. Настя уже отбыла. Мы
с Тусей с трудом зажгли керосиновую лампу; потом я держала лампу, а Тусенька смазывала пролежни у Евгении Самойловны – приговаривая, уговаривая, утешая. Материнский она человек, хотя у нее никогда не было детей.
3/Х 53. Мне пришлось сообщить Тусе о смерти Софии Михайловны25.
Это было в Лосинке, куда я привезла на такси литфондовских врачей для Евгении Самойловны.
Пока Настя повела врачей мыть руки, мы на минуту остались с Тусей одни.
Я ей сказала.
Она сразу смолкла и тяжело задумалась.
– Может быть, вы хотите поехать к Самуилу Яковлевичу? – сказала я. – Поезжайте, а я побуду здесь.
– Нет, – сказала Туся. – Как я сейчас войду в этот дом, где она так не желала меня видеть? Она была очень несчастна. И почему? Ведь Самуил Яковлевич ее всегда любил. Вот теперь будет видно, как он ее любил!
Она села и написала С. Я. письмо, которое я отвезла ему.
10/Х 53. У Туси в Лосинке была за это время один раз. Там все тот же ужас. Евг. Сам. в бреду. t° около 39. Новые пролежни. Меня она не узнала, Тусю узнает не всегда. Каждую минуту стон:
– Леня!
Она взывает к нему, как к защите и помощи.
Я спросила у Туси:
– Как Самуил Яковлевич? Как переносит горе?
– Он занят покаянием и мифотворчеством.
20/Х 53. Наконец выбралась к Тусе в Лосинку. Служение ее все длится. Бинтует, перекладывает Евгению Самойловну вместе с Соломоном Марковичем. «Маленькая моя. Хорошая моя». Целует ее изможденное и бессмысленное лицо – с нежностью, долго не отрываясь. Не розовую щеку ребенка, а эту, желто-серую.
Я ей намекнула, что врачи, которых я привозила к Евг. Сам. из города на днях, очень интересуются составом крови. Мне они прямо сказали, что у Е. С. – рак печени, опухоль прощупывается. Этого я Тусе не сообщила, но она догадалась сейчас же:
– Они давно подозревали опухоль. Но это оказалось не так. Печень увеличена от сердца.
За чаем, когда Е. С. уснула, Туся пересказала мне новый роман Панферова:
– Понимаете, Лидочка, он все берет совершенно всерьез. Когда он описывает, что его герой вспотел у телефона, разговаривая с начальством, то видно, что Панферов ему вполне сочувствует: как же, ведь человек беседует с самим секретарем обкома! Автор и сам в таких случаях потеет. И проблему случки ядреной колхозницы с академиком он тоже поднимает на должную высоту.