30/Х 53. Была у Туси в Лосинке. Вечером в глубокой темноте путешествовали вместе в аптеку. Туся сказала мне, что
   Евгения Самойловна в бреду проходит заново стадии всех возрастов. Когда она чувствует себя ребенком, то очень серьезно и старательно произносит:
   – Ма-ма.
   Когда чувствует себя молодой – зовет девочек, дочек: Лека! Туся!
 
   24/XI 53. Недавно я как-то мельком сказала Тусе, что нигде не могу достать подходящие ночные туфли, а ноги отекают мучительно. Сегодня она вдруг позвонила мне: туфли меня ждут. Я очень была тронута. Спрашиваю:
   – Сколько же я должна вам?
   – Ничего не должны… Фея Мелюзина всегда дарила Золушке башмаки бесплатно.
   – Ну, Туся, какая же я Золушка?
   – А чем же вы не Золушка, между прочим? Подумайте хорошенько и вы увидите большое сходство.
   – Но характер, Туся, характер!
   Тут уж и премудрая Тамара ничего не нашлась ответить.
 
   16/XII 56. Когда я 13-го вернулась в город из Малеевки, у меня на столе лежала Люшина записка: «Мама, случилось ужасное несчастье, ночью умер Соломон Маркович».
   Я, не раздеваясь и не распаковывая чемоданы, поехала к Тусе.
   Она скрывает от Евгении Cамойловны, скрывает, говорит, что Соломон Маркович в больнице – а он лежит – мертвый – у нее в комнате – под простыней.
   Е. С. часто зовет Соломона Марковича. Выслушает Тусино подробное и даже веселое повествование о больнице – и опять: «Леня!»
   Я боялась, что она услышит похороны. Но нет – хотя множество народа толпилось в кухне, в коридоре, у Туси, у соседей. Была страшная минута, когда выносили гроб: его не могли повернуть в коридоре и вынесли на лестницу торчком.
   У ворот стоял автобус и несколько машин. Меня поразила Туся. Выйдя из дому, она плакала, уже не скрываясь, но сквозь слезы и страшное утомление зорко следила, чтобы все больные и старые были удобно рассажены по машинам. Сама усаживала Асю Исаевну и других старушек.
   А как она была хороша при последнем прощании, уже в крематории! Именно хороша, я не подберу другого слова. В ней была такая красота расставанья и скорби, что мне ее даже не было жаль: красоту не жалеешь. Как она опустилась перед гробом на колени, энергично откинув полы пальто, и стояла на коленях, маленькая, сильная, прекрасная, и под музыку органа целовала и гладила его руки, прощаясь с ним, не видя кругом ничего, не отрываясь от его лица и рук до последней секунды.
 
   11/Х 57. Ночью скончалась Евгения Самойловна.
   Вчера я была там весь день – до 11 вечера. Бегала в аптеку за кислородом, сидела возле Е. С., когда Туся, минутами, уходила к себе. Туся, поняв, что это – конец, сделалась тверже, чем была последние дни, стала реже плакать, в ней начала проступать та сила, которая так видна была при кончине
   Соломона Марковича. Евг. Сам. уже не отзывалась – ни на слова, ни на уколы. Губы синели, нос заострялся, дыхание все больше походило на хрип. Но часов в 11 она стала ровнее дышать, будто заснула, и мы с Тусей пошли чай пить к ней в комнату. Я думала – остаться мне на ночь? и решила – нет, потому что Ревекка Марковна здесь и, если я останусь, ей негде будет лечь.
   Тусенька проводила меня как всегда – ласково и бодро. Постояла у дверей, пока я спускалась.
   Утром я долго не решалась звонить, боясь разбудить Тусю, если у нее была трудная ночь. Наконец позвонила.
   – Мама умерла, Лидочка… В два часа…
   Потом – долгое молчание в трубке.
   Днем я, вместе с Ваней и Верой Васильевной, с цветами, поехала туда. Та же комната, тот же из окна привычный мне вид: школьный двор за облезлой стеной, и дерево, тот же грохот трамваев – только кровать, где она всегда лежала, застлана, а она – на столе, рядом, такая маленькая среди груды цветов. Туся из-под цветов вынимает и разглаживает ее окостеневшую ручку, прикладывает к своей щеке и целует – «Дитя мое, Мурушка моя» – как столько раз говорила в жизни. Опять – какая в ней красота и сила в выражении горя, в каждом слове, жесте – как у великой актрисы, нашедшей полную форму для выражения человеческой скорби.
 
   6/XII 57. Тусенька живет у Самуила Яковлевича, потому что ее новая квартира еще пуста и не устроена. «Циклюют полы». Предстоит еще множество забот: какую-то мебель продать, какую-то купить. И книги! книги! Туся говорит, что ей заниматься всем этим особенно противно, потому что весь Аэропортовский дом гудит стяжательским ажиотажем.
 
   22/XII 57. Вчера была у Туси, т. е. у С. Я. Она как-то зараз возбуждена и утомлена. Дом у С. Я. сложный, сутолочный, но ей, видно, все же легче переносить эту сутолоку, чем пустыню своей запоздавшей квартиры. Я ей очень советовала раньше поехать куда-нибудь на воздух, отдохнуть, а уж потом устраиваться, но она повторяет: «Я так не могу. Я должна раньше все устроить, а то какой же отдых». Много думает она и о том, как бы наладить быт С. Я., но, кажется, быт этот таков, что даже ее мудрость бессильна.
 
   28/I 58. Тусенька больна. Она уже у себя, на новой квартире. Какое-то, видимо, обострение диабета. Много лежит; с трудом поднимается и ездит к С. Я. читать корректуру. У нее чинят мебель. Ей худо, но об отъезде в санаторий слышать не хочет. «Надо кончить корректуры, надо кончить устраивать свой дом».
 
   7/II 58. У Туси на лице какие-то нарывы. Она боится рожистого воспаления. С. Я. дал машину, Туся надела шубу, закутала голову и пол-лица в шелковый, а сверху в пуховый платок, и я повезла ее к дерматологу. Тот сказал, что все это на почве диабета и должно пройти в 2–3 дня. Я отвезла Тусю домой и просидела у нее вечер. Дома у нее еще развал; тараторит, хотя и дело делает, невыносимо вульгарная Настя; привезли новый шкаф, и, как на зло, не работает лифт.
 
   17/II 58. Тусе немного лучше. Она уже встает и совершает всяческие безумства: ставит книги в шкап и читает корректуры.
 
   4/III 58. У Туси новый нарыв на лице. Она опять лежит. Ей необходимо уехать, но как найти санаторий с отдельной комнатой и лечебным питанием?
 
   15/VII 58. Вечером, измучившись жарой, я поехала к Тусе, посидеть на балконе. Все-таки у нее окраина, воздуху больше.
   Тусенька сидела в складном кресле, а я на скамеечке, у ее ног. Глубокий колодец двора – и такое утешение хоть издали, хоть за крышами домов видеть зеленые деревья. Туся сначала была веселая, рассказывала мне, что делается у соседей.
   – Вот Шаров пришел на кухню… Он в пижаме… Вот он открывает шкапчик… достал графин… вот разбавляет водой… А чаще он пьет, не разбавляя… Третья рюмка… Теперь он уходит, держась за стену…
   Но окончился вечер слезами.
   – Вот на тот балкон, – сказала мне Туся, – по утрам выносят кресло, и потом я вижу закутанную маленькую старушку… Я бы тоже устраивала маму на балконе…
   Голос дрогнул, и она заплакала – на минуту.
   – Если бы вы знали, Лидочка, как ясно я вижу их обоих – маму и Соломона Марковича. Иногда это воспоминание: вспоминаю улыбку, движение руки, волосы. А иногда это уже не воспоминание только, а виденье: я вижу их в самом деле. И тогда я говорю с ними, все им рассказываю.
 
   3/I 59. Сегодня наконец я выбралась в Боткинскую к Тусе.
   Мне тяжело было сворачивать за тот же угол, въезжать в те же ворота, видеть прошлогоднее Люшенькино окошко.
   Слава богу, Туся в другом, далеком, корпусе. Я долго шла по белому, чистому снегу в самую глубь территории.
   В больнице (и в тюрьме) время течет совсем не так, как на воле. И это странным образом чувствуется не только внутри корпусов, но даже пока идешь по двору. «Тут каждая минута протекает тяжелых полных шестьдесят секунд».
   Тусю я застала в нехорошем духе, какую-то непохоже на себя тревожную, раздраженную. Один раз у нее даже оборвался голос слезами.
   Она увела меня из приемной в большую пустую проходную комнату, где горела елка, и мы остались вдвоем. Туся сказала мне, что ее не только не лечат, но даже почти и не исследуют. Та докторша, ради которой она сюда согласилась лечь, работает в других палатах и по этому случаю не обращает на Тусю никакого внимания, хотя и обещала Самуилу Яковлевичу заняться ею. Туся уверяет, что ей здесь стало гораздо хуже, чем было дома.
   – Питание хуже и не спите? – спросила я. – От этого?
   – Нет, от больничных безобразий. Я не могу переносить зрелище больничных безобразий. Не относительно меня, а других.
   Все за деньги. Дашь три рубля – принесут грелку, дашь три рубля – переменят рубашку или полотенце.
   У Туси в палате лежит тяжелобольная, умирающая. За ней нет настоящего ухода, больные сами поят ее, меняют ей грелку, Туся постоянно по ночам бегает в дежурную за врачом или за сестрой, настаивает, чтобы сделали то или другое.
   Мимо нас в одну из палат прошли три молодые женщины в белых халатах.
   – Смотрите, Туся, все три – хорошенькие, – сказала я.
   – Да, их, верно, по этому признаку и подбирают, – сердито ответила Туся. – И никто их не учит, как надо обращаться с больными людьми.
   Она рассказала про свою единственную отраду здесь, больную девушку, лет девятнадцати, Нину, которая с удивительной деликатностью, отзывчивостью, нежностью ухаживает за тяжелобольными.
   – Без нее я бы тут просто лопнула от злости, – сказала Туся.
   Потом она на минуту развеселилась и в лицах изобразила сцену между врачами и одной больной – деревенской старухой, у которой нашли язву желудка. Ей объясняют, что необходимо оперировать. А она не хочет. Лечащий врач и так и этак – ни в какую. Тогда ее посетил высокий, статный, красивый – и хоть молодой, но уже очень важный – заведующий отделением. Объясняет ей необходимость операции.
   Сыплет научными терминами. А она твердит свое: «Я вот тут в больнице не ем мяска, и мне лучше. Я теперь и дома не буду есть мяска, и все пройдет».
   – Не в том дело, мамаша, – говорит врач, – скажу вам попросту, по-русски: язва – это трамплин! Поняли?
   Мне пора было уходить – кончились приемные часы, – но Туся меня не отпускала. «Ну еще минуточку, ну еще немного». Я все старалась у нее узнать: почему же ее все-таки не исследуют, если положили на исследование, и что надо предпринять? но так ничего и не поняла. С. Я. уже много раз звонил и пытался добиться толку, но дело ни с места.
   А мы-то все без конца уговаривали Тусю лечь на исследование! И Любовь Эммануиловна26, и Ревекка Марковна, и Самуил Яковлевич, и я… Теперь надо хотеть одного: чтобы она скорее вернулась домой, где нет этих мучительных впечатлений… Но дома встанут опять те же нерешенные вопросы: дозировка еды и инсулина…
   – Мы здесь словно не для лечения находимся, – сказала мне Туся, – а арестованы на две недели за хулиганство. Нет, со мною вежливы. Меня тут, как больные говорят, «уважают». Но вот с другими…
 
   16/III 59. У Туси – рак. Рак желудка.
   Она позвонила мне часов в 12 утра, рыдая в телефон. Нет, она не знает, что рак. Ей сказали – язва.
   – Сегодня, по случаю дня моего рождения, мне врачи подарили язву, – начала она бодро и насмешливо. – Тороплюсь вам об этом сообщить, стою еще в шубе.
   – Но понимаете, Лидочка, – рыдание, – я боюсь, они не говорят всей правды. Мне-то ведь не скажут: не полагается, – рыдание. – Как вы думаете, если Самуил Яковлевич позвонит рентгенологу, ему скажут все как есть?
   – Ну конечно! – закричала я. – Конечно, скажут правду!
   (А Самуил Яковлевич уже звонил рентгенологу, и тот ему уже сказал: рак, и я уже это знала.)
   Вечером мы все собрались у Туси с подарками. Туся была оживленная, нарядная, и стол был накрыт не на кухне, а в большой комнате. От Тусиного смеха и оживления было как-то еще горше. Один раз, когда она вышла из комнаты, Самуил Яковлевич сказал:
   – Точно солнце закатывается.
   В конце ужина заговорили о язве, больнице, Кассирском27.
   Туся сразу рассердилась и, став возле книжного шкафа, начала на нас просто кричать:
   – Я не ребенок! Если это язва, то мне отлично известно, что язву не удаляют, а лечат! Я соберу консилиум, и пусть меня научат, как я должна лечиться! Ни в какую больницу я не лягу: в Боткинской меня отравили. Я послушалась вас всех, легла туда, и мне стало хуже.
 
   22/III 59. Звонила Туся. Уговоры врачей, объяснявших ей, что язву необходимо оперировать, пока она не кровоточит, возымели свое действие.
   – Я вижу, что мне все равно не дадут остаться дома, – сказала Тусенька спокойным голосом. – На днях я лягу.
 
   29/III 59. Сегодня я ездила в железнодорожную больницу к Тусе. Она в отдельной палате. Кажется, что вся весна собралась в этой маленькой комнате: в чистом окне – яркое небо, на подоконнике, в вазах, живые цветы, на полу – солнце, а Туся такая веселая, розовая, сильная, молодая, что я уверена в ошибке врачей. Лежит она не в больничном, а во всем своем. Чувствует себя великолепно, много читает, хорошо ест, диабет настолько улучшился, что ее милая врачиха, слегка похожая на Зою, Дебора Абрамовна, в шутку называет ее «симулянткой».
   В опухоль я больше не верю. Чепуха. Туся даже прибавляет в весе.
 
   30/III59. Сегодня с утра я в больнице. Оперировали Тусю.
   Часа два я сидела внизу с Ревеккой Марковной. Потом кое-как прорвалась в кабинет Кассирского, где был и Самуил Яковлевич. Кассирский рассказывает, что Туся вела себя мужественно, весело, а организм ее тоже оказался на высоте:
   «Сердце работало так, как будто ей ничего и не делали».
   Мы с С. Я. без конца ходили по коридорам и врачебным кабинетам, С. Я. еле волочил ноги, опираясь на меня, но с врачами и сестрами говорил требовательно, настойчиво, энергично.
   В палату к Тусе нас не пустили. Но пока С. Я. беседовал с дежурным врачом, я пробралась к дверям палаты и сквозь стекло увидела Тусю. Она еще не очнулась. Лицо белое. У ног стоит деревянное сооружение, в ногу воткнута игла. Возле, на стуле, сестра.
   Лучше бы мне позволили посидеть, хоть первые часы.
   Мы спустились вниз к Ревекке Марковне. Втроем ждали Андросова. Страшно хлопала дверь на блоке. Андросов похож на доброго людоеда: широкая улыбка и сплошные сильные зубы. На вопрос С. Я. об опухоли он ответил, сверкнув зубами:
   – Матерый рачище!
   Но клянется, что метастазов нет…
 
   5/IV 59. Была у Туси в больнице. Когда вошла в палату, она спала (после морфия). Я села на стул и долго ее рассматривала. Как будто что-то новое в ней поселилось, с тех пор как она в больничной рубахе, на плоской подушке, – или это потому мне кажется, что я знаю, какая у нее болезнь? Лицо искажено опухолью заушной железы, лицо серое, я бы даже не сразу узнала Тусю, если бы уже не видела ее раньше на этой кровати. И только когда она открыла глаза – умные, проницательные – и полилась ее живая, обильная, сама себя перебивающая, насмешливая речь – я вполне узнала ее.
   У Зои инфаркт, у Шуры криз и, может быть, инфаркт, у Туси – вот эта внезапно подкравшаяся смерть, от которой ее на время спасли. Внезапно? Нет, ведь человек не может перенести того, что выпадает ему на долю. Это только кажется, что он перенес. Если и перенес душевно, то физически – нет. И этой материализованной невозможности дают название: инфаркт, рак.
   Разве может даже самый здоровый человек перенести то, что перенесла Туся?
   Тюрьма.
   Блокада.
   Гибель Миши на войне.
   Гибель Юрия Николаевича28 на войне.
   Гибель Иосифа в лагере.
   Четырнадцать лет жизни в шкафу, из которых 8 в этом же шкафу она день и ночь ухаживала за парализованной больной.
   Гибель Евгении Самойловны и Соломона Марковича.
   Все эти гибели вместе и называются: «У Туси рак».
 
   7/V 59. Туся рассказала мне о сиделке, молоденькой девушке, которая, желая сделать приятное пожилой больной и поговорить с ней о церковном – так поздравила ее с Пасхой:
   – Христос – Исус! – и сообщила:
   – Я сегодня, когда шла в больницу, видела длинный-длинный Крестовый Поход!
 
   5/ХII 59. Навещала Тусю. У нее желтуха. Она лежит, вставая только к столу. На одеяле, на подоконнике, на бюро – всюду зелененькие томики: Туся перечитывает Бунина, которого она любит, а я только «признаю». Пристроив книгу перед собой на подушке, она прочитала мне вслух маленький рассказ «Русак» – и по голосу, когда она читала, было слышно, как нравится ей каждое слово.
   – Хорошо, – сказала я. – Только мне это почему-то не надо.
   – А мне – так надо, так надо! – закричала Туся. – Какое удивительное в этом рассказе горячее чувство жизни, таинственности жизни, тайны пространства, дали, отрытого поля, тьмы… До жгучести, до счастья.
 
   5/I 60. У Туси желтуха, у нее метастаз, рак печени.
 
И руки милые сгорят
Под лживый плач органа,
И будет глупый этот сад,
Как асфальтированный ад,
И тщетно буду прятать взгляд
От дыма над поляной.
 
   Когда я одна или говорю с друзьями или с врачами, я понимаю, что казнь совершится, и приговор обжалованию не подлежит. Подходя к Тусиному подъезду, я вижу автобус, похоронный автобус, который скоро будет стоять здесь. Но стоит мне услышать Тусин голос по телефону или увидеть ее – я перестаю верить в приговор. Ее гибкий, полнозвучный голос и смех, умные, зоркие глаза, ее расспросы о близких, пересказы прочитанных книг – живое опровержение надвигающейся смерти.
   Возле нее я успокаиваюсь.
   Но стоит мне уйти – и я опять знаю, что руки сгорят.
 
   18/II 60. Теперь уже верю и сидя возле. Другое лицо: маленькие глаза, большой рот. Другие руки: большие и худые.
   Ей все трудно: говорить, слушать, хотя она по-прежнему ласкова и расспрашивает меня обо мне и моих делах. Ей хочется одного – отвернуться к стене и спать. Я вижу от раза к разу, как она все дальше и дальше уходит от нас. Я под разными предлогами торчу в кухне или в большой комнате и возвращаюсь к ней только тогда, когда она звонит в колокольчик.
   Иногда она жалуется:
   – Ах, Лидочка, я никуда не гожусь. Завяжите меня узелком и выбросьте в окошко.
   – Ах, милый друг, с каждым днем все меньше сил. Путают что-то врачи.
   Недавно сказала:
   – Мне и Шуре судьба всегда отрезает от одной краюшки. Мне – ей, мне – ей… Надо мне выкарабкиваться, чтобы и она спаслась.
   По телефону говорит с трудом. Объяснила мне, что голос упирается в то место живота, где у нее боль.
   («Все-таки оказалось, что главное в жизни – это живот».)
   Но видно, что она не теряет надежды. Сегодня приподнялась и долго смотрела в окно.
   – Очень хочется на воздух. Чуть только мне станет лучше – поедем за город, к деревьям.
   Я сказала, что повезу ее в Переделкино.
   – И туда, конечно, я давно хотела побывать в Библиотеке29. Но о чем я мечтаю – это о Коломенском. Я там никогда не была. В первый же хороший день – поедем непременно.
 
   20/II 60.
 
Гораздо меньше глаз, чем рта,
Уже в лице осталось.
И щедрая улыбка та
Уж возбуждает жалость,
И руки те уже не те,
Что жизнью нас поили,
И правоте и красоте
Пособниками были.
Осиротелые, одни,
Лежат на одеяле,
Как будто ей самой они
Уже чужими стали.
 
   27/II 60. Туся.
   Сегодня многое было, наверное, в последний раз, и потому с такою остротой весь день вблизи и вдали от нее работала «память сердца».
   Она еще жива, она с нами, она сегодня говорила и со мною, и с Настей, и с Самуилом Яковлевичем, а я уже вспоминаю былое, будто нет ее!
   Я к ней собиралась в 12. Но в 10 позвонила Настя: не могу ли я придти раньше, Тусенька просит. Я поехала. Туся сегодня какая-то возбужденная и изнеможденная зараз. Вызвала она меня затем, чтобы попросить съездить в сберкассу на Новослободской и узнать, как перевести деньги в другую сберкассу, поближе к Аэропорту. «Я дала Леле доверенность на получение некоторой суммы денег, а вас хочу попросить добиться перевода: пусть часть денег лежит поближе. А то мне неловко каждый день посылать Настю или друзей с доверенностями в такую даль».
   Говорила Туся очень толково и уверенно, а у меня сердце сжалось от этой просьбы: значит, она, бедняга, надеется жить! Иначе она либо вовсе не заботилась бы о деньгах, либо просто поручила кому-нибудь из нас взять все деньги домой…
   Спорить я не стала, а отправилась в сберкассу на Новослободскую.
   В троллейбусе я все время плакала. Стыдно было перед людьми. Весь район Сущевской улицы более для меня связан с Тусей, чем Аэропорт. Вот проходной двор их дома, через который я ходила в аптеку за кислородом для Евгении Самойловны, а Тусенька глядела в окно: не иду ли я. Да и вместе мы здесь сколько раз ходили в аптеку. Вот остановка троллейбуса, где меня ночью однажды, когда я возвращалась от Туси, переехал велосипедист. И в сберкассу эту мы с ней ездили еще не так давно вместе. Вот ее остановка метро. И всегда все это для меня до самой смерти будет ее, а ее не будет.
   Я взяла бланки и поехала обратно. Прежде чем войти к ней, вымыла физиономию в ванной. (Тусенька ведь не плакала, когда входила к Евгении Самойловне после смерти Соломона Марковича.) За этот час, что меня не было, она переменилась. Как-то устала, поникла, не полусидит, а глубоко лежит в подушках, и говорит с трудом. Она посмотрела на меня как-то издали, и сначала даже ничего не спросила, и только потом припомнила свое поручение. Приподнялась, попробовала прочитать бланки. Ничего не поняла и сразу устала. Велела мне самой все заполнить и дать ей подписать.
   Я заполнила, сидя за бюро. И вот тут опять началась моя сегодняшняя мука: в последний раз, в последний, я пишу что-то для нее, возле нее, и вытираю перо тряпочкой, которая хранится под глиняной юбкой ее вятской куколки. Сколько раз она, смеясь, показывала мне, где лежит ее тряпочка, когда мы работали вместе. И больше никогда мы не будем работать вместе! Это сверкающее, без пылинки, бюро, со всеми ящиками, куколками, коробочками – бумага для машинки в левом верхнем, почтовая в правом нижнем – все оно как будто ее дом, обдуманный, обжитый, трудовой и нарядный. И в этом доме, где было подарено мне столько мыслей, исправлено столько моих страниц, я вытираю перо в последний раз.
   В последний раз сегодня Тусенька сидела за своим бюро. Я хотела было подать ей бланки на подпись в постель, но сообразила, что, лежа, она подпишется не так, как обычно. Я помогла ей подняться, надела ей на босые ноги маленькие ее туфельки и почти перенесла в кресло перед бюро. «Где писать? Здесь? Я что-то не разберу», – говорила Туся, еле держа голову.
   Я уложила ее обратно, и она сразу закрыла глаза.
 
   28/II 60. Она сидит, я пою ее чаем с ложечки. Слабенькая, еле держит голову. Я одной рукой пою, а другой поддерживаю спину.
   Проглотила две ложечки, взглянула на меня:
   – Вот так, Лидочка, и бывает. Так и бывает…
   И махнула рукой.
   Очень долго спала; проснулась бодрее. Лежит и улыбается.
   – Вы что, Туся?
   – Лидочка, я все думаю, откуда берется столько лиц, образов, происшествий, интересных картинок… Где они производятся, откуда ко мне приходят?
   – Во сне?
   – Нет, все время.
 
   1/III 60. Сознания уже нет. Вернется ли?
   В последний раз она узнала меня вчера – или это уже сегодня? – часов в 6 утра. Опять были судороги. Они всегда пробуждают ее сознание – болью пробуждают. Мы уже поняли, что когда начинает как бы улыбаться рот, это не улыбка, это судороги близки. Надо скорее растирать руки, лицо.
   Я наклонилась – глаза расширенные, и в них ужас перед болью и радость, что она не одна, я тут. Она меня узнала. Я растирала ей лицо и звала Настю. Когда судороги прошли, Туся взяла мою руку и положила под щеку себе.
 
   3/III 60. Туся в гробу.
   Если смотреть от дверей, кажется, что гроб – это лодка и Туся плывет куда-то, покорно и торжественно отдаваясь течению.
   Течению чего?
   Если смотреть, стоя в головах, то виден прекрасный лоб, высокий, сильный. И справа, над виском, – нежное пятнышко седины. Кругленькое.

II
Отрывки из воспоминаний

   Тусенька была первым интеллигентным религиозным человеком, с которым я встретилась в жизни. Меня это дивило; мне тогда казалось, по молодости лет, что религиозность присуща только людям простым и отсталым; Туся же была так умна, так образованна, так начитанна, от ее суждений веяло зрелостью ума и сердца. И вдруг – Евангелье, Пасха, церковь, золотой крестик, молитва… Я видела, что разговаривать о своей религии она не любит, и долго не решалась ее расспрашивать. Но любопытство взяло верх, и однажды, уже в редакционные годы (наверное, в начале тридцатых), я попросила ее рассказать мне и Шуре о своей религии, объяснить нам, в какого она верит Бога.
   – Хорошо, – сказала Туся, – но только с одним условием. Я вам объясню раз, и поймете вы или нет – я больше никогда объяснять не стану, а вы больше никогда не будете меня спрашивать.
   Я обещала. Она назначила вечер и пришла. Мы сидели втроем у меня в комнате – Туся и Шура на диванчике, а я на ковре – и Туся изложила нам свой символ веры. Воспроизвести ее речь подробно я сейчас, четверть века спустя, не могу, запишу немногое.
   – Вы спрашиваете, что означает моя вера в Бога? – сказала Туся. – Я верю, что существует счет, и к этому счету всегда мысленно обращаюсь. Бог – это постоянный суд, это книга совести. Меняются эпохи, времена и люди, но ведь красоту добра и самоотвержения люди понимают всегда, во все времена. Красота отдачи себя понятна всем людям. Культивирование этой красоты – это и есть религия.
* * *
   Познакомились мы зимой 1924/25 года в Институте; впервые разговорились, пройдя вечером по набережной Невы от Медного Всадника до Литейного.
   Туся рассказывала мне о Рождестве в Выборге, о маленьких домах и о елках, горящих внутри, за окнами; о саночках, на которых везут детей и покупки; о снежной тишине.