Страница:
– Но если она такова, – сказала я, – то непонятно, зачем ей Борис Леонидович? Не только ему нужна другая жена, но и ей – другой муж. Ведь он для нее тоже должен быть неудобен.
– Видите ли, их роман начался в разгар его благополучия. Он был объявлен лучшим поэтом, денег было много, можно было кататься в Тифлис в спальном вагоне. Ах, если бы теперь можно было бы найти для нее какого-нибудь преуспевающего бухгалтера. Но, боюсь, это не удастся.
Я сказала, что мне очень понравился пастернаковский перевод «Гамлета».
– Да, да, и я его полюбила. Я так счастлива за Бориса Леонидовича: все хвалят, всем нравится, и Борис Леонидович доволен. Перевод действительно превосходен: могучая волна стиха. И, как это ни странно, ничего пастернаковского. Маршак сказал мне, что, по его мнению, Гамлет в пастернаковском переводе слишком школьник, упрощен, но я не согласна с этим. Жаль мне только, что пастернаковский перевод сейчас принято хвалить в ущерб переводу Лозинского. А он очень хорош, хотя и совсем другой. Перевод Лозинского лучше читать как книгу, а перевод Пастернака лучше слушать со сцены. В сущности, незачем пренебрегать одним для другого, а надо просто радоваться такому празднику русской культуры.
Я заговорила о непонятных для меня вкусах Бориса Леонидовича в поэзии; я видела письмо его к нашему Коле[129], в котором он с бурной похвалой отзывался о стихах Всеволода Рождественского.
– О, это он всегда так. И в этот мой последний приезд в Москву тоже так было. Он привел к Федину Спасского, который хотел послушать мои стихи. И тут же, при нем, повторял бесконечно: «Сергей Дмитриевич создал нечто грандиозное, я уже целых три дня живу его последними стихами». И все вздор. Стихи Рождественского – ведь это такое убожество, ни слова своего, и, конечно, Борису Леонидовичу они ни к чему. Он часто хвалит из самой наивной, грошовой политики. Уверяю вас. Ему мерещится, что так для чего-то кому-то надо. А иногда он и сам не понимает, что говорит. Вот ему не понравилось «Путем всея земли». А он гомерически хвалил, необузданно.
– Откуда же вы знаете, что ему не понравилось?
– Я догадалась. Во-первых, он сказал: похоже на Мандельштама. А Мандельштама он терпеть не может, он позабыл, что говорил мне об этом раньше. Потом он сказал: «Это так прекрасно, что не может существовать одно. Я уверен, где-то еще существует подобное». Я догадалась потом: подобное – это настоящие стихи, его собственные, которые он еще не написал, а я написала; но мое – это не настоящее, это случайное, а настоящее – подобное – это его, это то́, что должно быть и будет… Такова его подсознательная мысль, он сам ее еще не понял, а я догадалась.
Вскипел чайник. Анна Андреевна, как всегда, пустилась бродить по комнате, разыскивая необходимые для чаепития предметы: «Куда запропастился сахар? Таня достала мне сахар и очень гордилась этим, а теперь он исчез».
Сахар нашелся. Она села, разлила по чашкам чай и снова принялась говорить.
– А главная причина всех этих неистовых похвал Бориса Леонидовича – профессиональная болезнь, которой страдают все литераторы. Это, как мозоль у пахаря. Писатель, поэт не способен спокойно относиться к своим вещам и к их судьбе. Вот сейчас Борис Леонидович страшно огорчен, что Корнею Ивановичу и Самуилу Яковлевичу не понравился его перевод. А что тут огорчительного? Одним нравится одно, другим – другое. И – хуже: он перестает любить людей, которым что-то из его вещей не понравилось. Меня он любит главным образом за то, что я посвятила ему стихи, и за то, что я люблю его поэзию.
– А вашу поэзию он любит?
– Вряд ли. Он когда-то читал мои стихи – очень давно – и позабыл их. Помнит, может быть, случайные строчки. А вообще-то стихи ему ни к чему. Вы разве не замечали, что поэты не любят стихи своих современников? Поэт носит в себе собственный огромный мир – зачем ему чужие стихи? В молодости, лет двадцати трех-двадцати четырех любят стихи поэтов своей группы. А потом уже ничьи не любят – только свои. Остальные не нужны, они ощущаются как лишние или даже враждебные.
Помолчав, она сказала:
– Во мне множество недостатков, пороков даже, но человеческих, а болезней профессиональных во мне нет. Мне нисколько не мешает, если человек не любит моих стихов. Что писал обо мне Мандельштам! «Столпник паркета»! Уж, кажется, куда обидней56.
– Но ведь вас он любил?
– Да, вероятно. А я его очень любила. Как я их обоих люблю, и Осипа, и Бориса Леонидовича.
– Кто же в силах не любить Бориса Леонидовича! – сказала я.
– Находятся такие, однако. Асеев, например… Но Осипа, уверяю вас, тоже нельзя было не любить, хотя он совсем другой, чем Борис Леонидович… Трудно о нем рассказать, объяснить его. Вот умрет Борис Леонидович – и тоже нельзя будет объяснить, в чем было могущество его очарования. С Осипом я дружна была смолоду, но особенно подружилась в 37-м году. Да, в 37-м. Стихов моих он не любил57, но, если бы я была его сестрой, он не мог бы относиться ко мне доверчивее. Он мне, потихоньку от Нади, рассказывал обо всех своих любвях[130]: он всю жизнь легко влюблялся и легко разлюблял… А один раз он сказал мне: «Я уже готов для смерти».
Я поднялась, прощаясь. Она встала.
– А профессиональных болезней во мне нет, уверяю вас. И знаете почему? Я не литератор.
Она проводила меня до самых дверей. Было два часа ночи. В дверях она сказала:
– Только не думайте, пожалуйста, что я говорила вам что-нибудь плохое о Борисе Леонидовиче.
10 мая 40. • Третьего дня с утра мне позвонила Анна Андреевна: просит прийти. Гослит сейчас пришлет ей корректуру. Я отправилась. Мы долго сидели, пили чай, смотрели на часы, ждали. Анна Андреевна жаловалась, что сборник Гослита гораздо хуже «Издательства писателей»: на 150 строк меньше, без эпиграфов, и вообще «Ахматова pour les pauvres»[131].
Цветная книга. Ее оглавление[132].
Наконец принесли корректуру. Действительно, вид убогий, неряшливый. Анна Андреевна хотела, чтобы новые вещи были непременно сверены с корректурой «Издательства писателей» – с той, которую держал Михаил Леонидович. Я позвонила в издательство нашей милой Тане58, но она сказала, что корректура уже ушла в типографию и ничего поделать нельзя. Анна Андреевна сердилась и заставляла меня звонить несколько раз: «Скажите ей, что дефективная старуха ничего не понимает и требует». Но я-то понимаю, и мне было неловко перед Танечкой, которая и без моих звонков все готова была сделать для Анны Андреевны. Таня позвонила через час сама и предложила вот что: пусть Анна Андреевна, пользуясь своим правом автора, задержит у себя корректуру Гослита – на четыре дня, как положено законом, – а к тому времени в редакцию подоспеют листы. Но Анна Андреевна сказала: «Я не в силах с ними препираться, Гослит торопит».
Я схватила корректуру и отправилась к Тусе[133]: она все сделает идеально, не хуже Лозинского. Мы работали запоем, почти не отрываясь, с четырех часов дня до часу ночи. Когда мы кончили, я позвонила Анне Андреевне – она просила, чтоб я принесла верстку не утром, а сейчас же.
Я принесла.
Вчера вечером она пришла ко мне с портфелем. Впервые я видела у нее в руках портфель! Вялая, раздражительная – по-видимому, суета вокруг книги утомляет ее, а тут еще из Москвы вести о безрезультатном походе Б.[134]
Она развернула свой список поправок – кое-где новые варианты, новая пунктуация и опечатки. Опечатка, которая привела ее в бешенство, – «иглой» вместо «стрелой» в строках:
Затем она указала мне новую пунктуацию в конце стихотворения «Как белый камень в глубине колодца»: строка «Чтоб вечно жили дивные печали» должна быть знаком оторвана от последующей («Ты превращен в мое воспоминанье»); к ней она не относится[136].
Потом я принялась ее допрашивать по нашему с Тусей списку. И предлагать некоторые перемены в пунктуации. Она отвечала и соглашалась охотно. Только один раз, когда я предложила многоточие, ответила: «Не надо… Не люблю». Иногда она не могла ответить на вопрос – такой или другой поставить знак? Тогда я просила ее прочесть вслух две-три строчки и ставила знаки в соответствии с ее интонациями.
Она продиктовала мне строфу из стихотворения «Борис Пастернак», наличествующую в книге «Издательства писателей» и почему-то убранную в Гослите. И восстановила несколько эпитетов[137].
Танечка прислала ей экземпляр, который вернул Юрий Николаевич из Детского, – тот самый, с поправками Анны Андреевны и Михаила Леонидовича. Я взглянула: в самом деле, совсем другой вид. Ю. Н. и Таня со скандалом добились старинного шрифта.
Все новые стихи в верстке Гослита я, строка за строкой, считала с экземпляром «Издательства писателей». Анна Андреевна не помогала мне, даже мешала, заговаривая, но смотрела с благоговением на корректурные значки и смешно радовалась моему умению их ставить.
Я кончила.
– Неужели все стихи кажутся вам плохими? – спросила я, вспомнив давешний разговор.
– Все, или почти все… Уверяю вас: плохие стихи, плохая книга. А вот «Он длится без конца – янтарный, тяжкий день» – это я люблю[138].
Я сказала, что стихи «Где, высокая, твой цыганенок» меня всегда трогали чуть не до слез[139].
– Это давние дела, – непонятно ответила Анна Андреевна. И, ничего не объяснив, продиктовала мне мелкие поправки к стихотворению «Не будем пить из одного стакана»[140].
– Михаил Леонидович обиделся, увидав, что я переменила, сделала не так, как было в молодости. И вот восстанавливаю по-старому, – объяснила она.
«Как? Значит, это ему!» – подумала я, но не произнесла.
Ида подала нам обед. Анна Андреевна старалась быть приветливой и любезной, но была суха и рассеянна. Впрочем, очень мило рассказала о нашем Данииле Ивановиче; она познакомилась с ним на днях, и он ей понравился.
– Он мне сказал, что, по его убеждению, гений должен обладать тремя свойствами: ясновидением, властностью и толковостью. Хлебников обладал ясновидением, но не обладал толковостью и властностью. Я прочитала ему «Путем всея земли». Он сказал: да, властность у вас, пожалуй, есть, но вот толковости мало60.
Она заторопилась домой: Владимир Георгиевич к шести часам должен привезти какого-то врача.
Ушла. А из Гослита ко мне прислали за версткой. Я написала руководство для техредов и корректоров; приложила также фотографию, принесенную Анной Андреевной (1936, «хорошая фотография, тут я уже не моложусь»)[141].
А вечером, вернувшись из редакции домой, позвонила мне Таня. Оказывается, вокруг книг Анны Андреевны целая интрига – и она была права, не желая подписывать договор с двумя издательствами сразу. Гослит ее обманул, уверив, будто располагает каким-то особым разрешением. Никакого у них нет и быть не может: напротив, выпускать одинаковые книги одновременно в двух местах запрещено категорически. И теперь каждое издательство торопится выпустить книгу первым, чтобы поставить под удар чужую.
И все это плетут вокруг человека, который так не хочет, изо всех сил не хочет оказаться в ложном, недостойном положении…
Я ей не расскажу. Она заболеет. Сделать же все равно уже ничего нельзя.
А что, если первой выйдет «Ахматова pour les pauvres»? А «писательская» не выйдет совсем?[142]
11 мая 40. • Вчера вечером, когда у меня сидели Шура и Туся, позвонил Владимир Георгиевич и сказал, что Анна Андреевна просит разрешения зайти и показать корректуру из «Звезды». Мне это было не особенно удобно (мы работали), но я, разумеется, сказала «жду».
Она появилась очень поздно, в двенадцатом часу, нарядная, вся в черном шелке, любезная, светская и даже веселая. Познакомившись с Тусей (Шуру-то она уже видела раньше), она сразу сообщила нам весьма оживленно, что потеряла брошку – египетскую, – целых два часа искала и так и не нашла. «Брошка лежала на комоде… Беда в том, что у Пуниных домработница новая».
– У меня сегодня две неприятности, – весело пояснила она, – во-первых, брошку потеряла, во-вторых, вот эту книгу приобрела.
И протянула Тамаре книгу, полученную ею сегодня в подарок от Шкловского. Туся огласила надпись: нечто мало понятное и весьма жалкое. Кончается так: «…мне очень трудно»61.
Анна Андреевна отозвалась о книге крайне неодобрительно. Затем она вручила мне верстку своих стихов в «Звезде». Я прочитала. Опечаток уйма. Анна Андреевна проявила полную непоследовательность, разрешив мне вставить в «Бориса Пастернака» новое четверостишие, но не разрешив заменить эпитеты[143]. Затем, для верности, прочитали корректуру по очереди и Шура, и Тамара.
«Последний тост» решено выбросить, чтоб не дразнить гусей.
Шура ушла. Мы сели чай пить. Заговорили о деятельности Петра Иваныча.
– Это как бубонная чума, – сказала Анна Андреевна. – Ты еще жалеешь соседа по квартире, а уже сама катишь в М.[144]
Я попросила Анну Андреевну почитать стихи – попросила и сейчас же раскаялась: ей, видно, не хотелось, но она считала неловким отказать мне и Тусе после того, как мы возились с ее корректурами.
– Скажите, Лидия Корнеевна, что читать? – спросила она подчеркнуто покорным голосом.
Она прочла про память (с новыми первыми строчками), потом начала какую-то поэму 1924 года, но сбилась и бросила, потом «Путем всея земли»[145].
Туся заговорила о «Путем». Сказала, что вещь очень современная, что вещь отозвалась на гул времени.
– Я все стараюсь обобщить, – ответила Анна Андреевна, – каким людям она нравится, каким – нет. Но обобщение не удается. Я думала: искушенным в литературе будет нравиться, людям попроще – нет. А все оказалось не так. Борису Леонидовичу она, например, совсем не понравилась. Хармс упрекнул ее в недостаточной толковости. А вот Александру Николаевичу[146] она так понравилась, что он обошел вокруг стола, чтобы поцеловать мне руку, и говорил всякие высокие слова… Ну, что вам еще прочесть? Никак не вспомню.
– Не читайте ничего, – сказала я.
– А можно? Тогда я не буду.
Но чуть только Тамара начала рассказывать о работе над исторической хрестоматией и перечислила несколько заглавий, – Анна Андреевна, наверно по ассоциации, сама предложила: «Я вам прочту “Клеопатру”».
Прочла. Потом смешно рассказала о своей беседе в Москве с одной молодой поэтессой.
– Я в Москве чувствовала себя плохо, уставала, мучилась от парового отопления и ждала звонка. А тут меня стали просить, очень настойчиво, чтобы я приняла одну молодую даму, пишущую стихи, мечтающую меня увидеть, и т. п. Просили люди, у которых я гостила, и я не могла отказать им. Назначили время. Она явилась, страшно извинялась, что по каким-то причинам не принесла мне в подарок свою книгу, прочитала стихи. Я вообразила, будто она интересуется моим мнением, подробно разобрала одну ее вещь и сказала ей, между прочим, что вот у Пушкина в «Полководце» и Эрмитаж, и Барклай, и время, и он сам – и все это умещается на сравнительно небольшой площади, – а у нее вещь длинная, но незаполненная. Она ответила: «И у Пушкина не всегда так». Потом я читала ей свои стихи. Прочла несколько стихотворений, после одного она сказала: «Вот это хорошо». Когда она ушла, мне объяснили, что она очень важная шишка. Значит, я совершенно напрасно вела себя с ней, как мэтр.
– По-видимому, – сказала Туся, – она представляла себе это свидание иначе: встреча двух представительниц поэзии разных поколений. В ее мечтах вы на прощание подарили ей свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя»
…Разговор снова вернулся к книге Шкловского.
– Очень подлая книга, – сказала Анна Андреевна, – особенно страницы о Корнее Ивановиче. А обо мне написано смешно и глупо. Тут вот чего нельзя понять: если это разжижение мозга – то почему же о Корнее Ивановиче все так связно подло, рассчитано подло. Об акмеистах тоже, весьма осторожно и рассчитано. А вот обо мне – чистое разжижение. «В соседней комнате, не в той, где камин, сидела Ахматова. Все это точно описано в ее стихотворении: “Все мы бражники здесь, блудницы”»[147].
– Очевидно, вы сидели не в той комнате, где камин, а в той, где блудницы, – сказала Туся.
Возвращаясь к страницам о Корнее Ивановиче, я сказала, что кто-нибудь из друзей Шкловского должен был бы объяснить ему, за какое оружие он хватается.
– Шкловский дружит с Асеевым, – сказала Анна Андреевна. – Но тот уж совсем падший… Шкловского ненавидят в Москве до кровомщения. Он все обмусливает, слюнявит, он стал такой слезливый…
И Виктор Борисович и Николай Иванович по очереди рассказали Анне Андреевне о своем квартирном конфликте, и она стала вполне на сторону Николая Ивановича.
Когда Анна Андреевна и Туся собрались уходить, было два часа ночи. Мы вышли все втроем. На улице было тепло, полусветло и тихо. Изредка нам попадались пьяные. Один из них крикнул нам: «Ддевочки, пойдемте».
– Однажды я шла от вас, – припомнила Анна Андреевна, – был какой-то праздник – и ко мне не приставал только тот мужчина, который в эту минуту приставал к какой-нибудь другой женщине. Им ведь все равно: от пятнадцати до шестидесяти пяти лет все годятся.
Мы подошли к Невскому. Он был пуст. Анна Андреевна пересекла его вместе с нами свободно и легко.
– Когда уже нам удастся разлюбить этот город! – сказала я.
– Мне это уже вполне удалось, – отозвалась Туся.
– Я тоже увидала другой его лик, – сказала Анна Андреевна, сразу догадавшись, что имеет в виду Тамара[148]. – А вы заметили: в конце Литейного всегда, когда ни взглянешь, лежит туча. Она бывает разных цветов, но лежит там всегда.
Продолжая разговор о пьяных, Анна Андреевна рассказала, как, когда у нее однажды на улице подвернулся каблук и она топнула ногой, чтобы он стал на место, один прохожий сказал: «Ты мне еще топни, топни, посмей только!»
– А жаль, что из города почти исчезли лошади, – сказала Туся. – Я любила из-за окон цокающий стройный звук, или мягкий на торцах.
Анна Андреевна стала рассказывать о верховой езде, то есть о том, как ездил верхом Н. С.[149]
– Когда К. Г.[150] был вольноопределяющимся, я навещала его под Новгородом и он говорил мне, что учится верховой езде заново. Я удивлялась – он отлично ездил на лошади, красиво и подолгу, по много верст. Оказалось, это не та езда, какая требуется в походе. Надо, чтобы рука непременно лежала так, а нога этак, иначе устанешь ты или устанет лошадь, и т. д. И без битья не обходится ученье. Он рассказывал, что великого князя берейторы стегали по ногам.
Мы дошли до ее ворот со стороны Литейного. Тут Туся простилась с нами. Анна Андреевна любезно пообещала прислать ей книгу в подарок. Я, как всегда, проводила Анну Андреевну через двор и вверх по лестнице до самых дверей. И, как всегда, идти от нее назад мне было почему-то совсем не страшно. Впрочем, ночи уже не черные, а серые.
14 мая 40. • У Анны Андреевны беда – все то же. Из доброго ее колдовства ничего не прядется.
Сегодня она вызвала меня к себе днем, усадила на диван, сама села рядом и рассказала подробно о новой своей неудаче[151]. Она какая-то торжественная, тихая, аккуратно причесанная, с челкой и даже со знаменитым своим гребнем в волосах. Но торчит он как-то криво.
– Это мне Вовка так заколол, – сказала она, проследив мой взгляд и вынимая из волос гребень.
Вошли мальчики, Вовка и Валя, она поцеловала каждого в обе щеки и велела им идти к себе.
– Шакалик такой ласковый. Сегодня говорит: «Ня, голубка, доченька…»
Я сидела возле, не находя никаких слов, никаких утешений. Я не Шакалик и не могу сказать ей: «Ня, голубка, доченька». Но может быть, ей все-таки делалось легче оттого, что кто-то сидел рядом и слушал – короткие слова, длинные молчания…
15 мая 40. • Вечером я была у Анны Андреевны. У нее – Лотта. Анна Андреевна, грустная, желтая, сидела в своем кресле, раскинув руки, – а Лотта болтала без умолку, стараясь, видимо, ее развлечь. Болтала очень развязно, но иногда в самом деле остроумно. Анна Андреевна отвечала коротко, иногда не отвечала совсем, но остротам смеялась.
В комнате появился – на что обратила мое внимание Лотта – сундук. Большой, кованый. «XVI века, – пояснила нам Анна Андреевна. – Я держу в нем книги. У меня очень неинтеллигентная комната: книг не видно. Они в комоде – и вот в сундуке».
– И под креслом, – сказала Лотта.
Она нашла, что в этом сундуке очень бы хорошо держать шелковые платья и длинные свечи.
– Ах, как бы мне хотелось венчаться! – закончила Лотта. – В церкви, и чтобы все, как положено.
– Я венчалась, – сказала Анна Андреевна. – По всем правилам. И, уверяю вас, гораздо интереснее смотреть, как венчаются другие, чем венчаться самой.
Лотта стала рассказывать всякие анекдоты о неграмотных учителях. В самом деле, смешно и страшно. Анна Андреевна рассказала, как несколько лет тому назад Анна Евгеньевна уехала с Ириной на Кавказ и не вернулась к началу занятий.
– Из школы пришла грозная повестка. Николай Николаевич попросил меня пойти туда, поговорить. Я пошла. Вижу: «Учительская». Вхожу – там какая-то женщина. Протягиваю повестку ей. Она налилась красной кровью, даже похорошела. «Вы понимаете, что ей грозит исключение?» Она ждала просьбы. А я вдруг как заору: «Ну и валите! Исключайте! Мне-то что! Мне наплевать. Я просто соседка по квартире». (Анна Андреевна произнесла эти слова, столь необычные в ее устах, несколько раз – «валите! мне наплевать!» – видимо, радуясь их грубости.) Она как-то вся обмякла и сразу смолкла.
Оказывается, Анна Андреевна и Лотта поджидали Роз.[152], который звонил из «Издательства писателей» и обещал в семь часов принести сигнальный экземпляр. Было, однако, уже девять. Лотта принялась уговаривать Анну Андреевну не ждать его, а выйти с нами пройтись.
– Нет, я уж подожду его, – сказала Анна Андреевна.
– Не можете перенести лишней минуты разлуки с экземпляром? Признайтесь! – закричала Лотта.
– Нет, не то. Я ведь обещала ему быть дома.
– Видите ли, их роман начался в разгар его благополучия. Он был объявлен лучшим поэтом, денег было много, можно было кататься в Тифлис в спальном вагоне. Ах, если бы теперь можно было бы найти для нее какого-нибудь преуспевающего бухгалтера. Но, боюсь, это не удастся.
Я сказала, что мне очень понравился пастернаковский перевод «Гамлета».
– Да, да, и я его полюбила. Я так счастлива за Бориса Леонидовича: все хвалят, всем нравится, и Борис Леонидович доволен. Перевод действительно превосходен: могучая волна стиха. И, как это ни странно, ничего пастернаковского. Маршак сказал мне, что, по его мнению, Гамлет в пастернаковском переводе слишком школьник, упрощен, но я не согласна с этим. Жаль мне только, что пастернаковский перевод сейчас принято хвалить в ущерб переводу Лозинского. А он очень хорош, хотя и совсем другой. Перевод Лозинского лучше читать как книгу, а перевод Пастернака лучше слушать со сцены. В сущности, незачем пренебрегать одним для другого, а надо просто радоваться такому празднику русской культуры.
Я заговорила о непонятных для меня вкусах Бориса Леонидовича в поэзии; я видела письмо его к нашему Коле[129], в котором он с бурной похвалой отзывался о стихах Всеволода Рождественского.
– О, это он всегда так. И в этот мой последний приезд в Москву тоже так было. Он привел к Федину Спасского, который хотел послушать мои стихи. И тут же, при нем, повторял бесконечно: «Сергей Дмитриевич создал нечто грандиозное, я уже целых три дня живу его последними стихами». И все вздор. Стихи Рождественского – ведь это такое убожество, ни слова своего, и, конечно, Борису Леонидовичу они ни к чему. Он часто хвалит из самой наивной, грошовой политики. Уверяю вас. Ему мерещится, что так для чего-то кому-то надо. А иногда он и сам не понимает, что говорит. Вот ему не понравилось «Путем всея земли». А он гомерически хвалил, необузданно.
– Откуда же вы знаете, что ему не понравилось?
– Я догадалась. Во-первых, он сказал: похоже на Мандельштама. А Мандельштама он терпеть не может, он позабыл, что говорил мне об этом раньше. Потом он сказал: «Это так прекрасно, что не может существовать одно. Я уверен, где-то еще существует подобное». Я догадалась потом: подобное – это настоящие стихи, его собственные, которые он еще не написал, а я написала; но мое – это не настоящее, это случайное, а настоящее – подобное – это его, это то́, что должно быть и будет… Такова его подсознательная мысль, он сам ее еще не понял, а я догадалась.
Вскипел чайник. Анна Андреевна, как всегда, пустилась бродить по комнате, разыскивая необходимые для чаепития предметы: «Куда запропастился сахар? Таня достала мне сахар и очень гордилась этим, а теперь он исчез».
Сахар нашелся. Она села, разлила по чашкам чай и снова принялась говорить.
– А главная причина всех этих неистовых похвал Бориса Леонидовича – профессиональная болезнь, которой страдают все литераторы. Это, как мозоль у пахаря. Писатель, поэт не способен спокойно относиться к своим вещам и к их судьбе. Вот сейчас Борис Леонидович страшно огорчен, что Корнею Ивановичу и Самуилу Яковлевичу не понравился его перевод. А что тут огорчительного? Одним нравится одно, другим – другое. И – хуже: он перестает любить людей, которым что-то из его вещей не понравилось. Меня он любит главным образом за то, что я посвятила ему стихи, и за то, что я люблю его поэзию.
– А вашу поэзию он любит?
– Вряд ли. Он когда-то читал мои стихи – очень давно – и позабыл их. Помнит, может быть, случайные строчки. А вообще-то стихи ему ни к чему. Вы разве не замечали, что поэты не любят стихи своих современников? Поэт носит в себе собственный огромный мир – зачем ему чужие стихи? В молодости, лет двадцати трех-двадцати четырех любят стихи поэтов своей группы. А потом уже ничьи не любят – только свои. Остальные не нужны, они ощущаются как лишние или даже враждебные.
Помолчав, она сказала:
– Во мне множество недостатков, пороков даже, но человеческих, а болезней профессиональных во мне нет. Мне нисколько не мешает, если человек не любит моих стихов. Что писал обо мне Мандельштам! «Столпник паркета»! Уж, кажется, куда обидней56.
– Но ведь вас он любил?
– Да, вероятно. А я его очень любила. Как я их обоих люблю, и Осипа, и Бориса Леонидовича.
– Кто же в силах не любить Бориса Леонидовича! – сказала я.
– Находятся такие, однако. Асеев, например… Но Осипа, уверяю вас, тоже нельзя было не любить, хотя он совсем другой, чем Борис Леонидович… Трудно о нем рассказать, объяснить его. Вот умрет Борис Леонидович – и тоже нельзя будет объяснить, в чем было могущество его очарования. С Осипом я дружна была смолоду, но особенно подружилась в 37-м году. Да, в 37-м. Стихов моих он не любил57, но, если бы я была его сестрой, он не мог бы относиться ко мне доверчивее. Он мне, потихоньку от Нади, рассказывал обо всех своих любвях[130]: он всю жизнь легко влюблялся и легко разлюблял… А один раз он сказал мне: «Я уже готов для смерти».
Я поднялась, прощаясь. Она встала.
– А профессиональных болезней во мне нет, уверяю вас. И знаете почему? Я не литератор.
Она проводила меня до самых дверей. Было два часа ночи. В дверях она сказала:
– Только не думайте, пожалуйста, что я говорила вам что-нибудь плохое о Борисе Леонидовиче.
10 мая 40. • Третьего дня с утра мне позвонила Анна Андреевна: просит прийти. Гослит сейчас пришлет ей корректуру. Я отправилась. Мы долго сидели, пили чай, смотрели на часы, ждали. Анна Андреевна жаловалась, что сборник Гослита гораздо хуже «Издательства писателей»: на 150 строк меньше, без эпиграфов, и вообще «Ахматова pour les pauvres»[131].
Цветная книга. Ее оглавление[132].
Наконец принесли корректуру. Действительно, вид убогий, неряшливый. Анна Андреевна хотела, чтобы новые вещи были непременно сверены с корректурой «Издательства писателей» – с той, которую держал Михаил Леонидович. Я позвонила в издательство нашей милой Тане58, но она сказала, что корректура уже ушла в типографию и ничего поделать нельзя. Анна Андреевна сердилась и заставляла меня звонить несколько раз: «Скажите ей, что дефективная старуха ничего не понимает и требует». Но я-то понимаю, и мне было неловко перед Танечкой, которая и без моих звонков все готова была сделать для Анны Андреевны. Таня позвонила через час сама и предложила вот что: пусть Анна Андреевна, пользуясь своим правом автора, задержит у себя корректуру Гослита – на четыре дня, как положено законом, – а к тому времени в редакцию подоспеют листы. Но Анна Андреевна сказала: «Я не в силах с ними препираться, Гослит торопит».
Я схватила корректуру и отправилась к Тусе[133]: она все сделает идеально, не хуже Лозинского. Мы работали запоем, почти не отрываясь, с четырех часов дня до часу ночи. Когда мы кончили, я позвонила Анне Андреевне – она просила, чтоб я принесла верстку не утром, а сейчас же.
Я принесла.
Вчера вечером она пришла ко мне с портфелем. Впервые я видела у нее в руках портфель! Вялая, раздражительная – по-видимому, суета вокруг книги утомляет ее, а тут еще из Москвы вести о безрезультатном походе Б.[134]
Она развернула свой список поправок – кое-где новые варианты, новая пунктуация и опечатки. Опечатка, которая привела ее в бешенство, – «иглой» вместо «стрелой» в строках:
– Что за бессмыслица! Смертельны стрелы, а не иглы. Как невнимательно люди читают стихи. Все читают, всем нравится, все пишут письма – и не замечают, что это полная чушь[135].
И башенных часов большая стрелка
Смертельной мне не кажется иглой.
Затем она указала мне новую пунктуацию в конце стихотворения «Как белый камень в глубине колодца»: строка «Чтоб вечно жили дивные печали» должна быть знаком оторвана от последующей («Ты превращен в мое воспоминанье»); к ней она не относится[136].
Потом я принялась ее допрашивать по нашему с Тусей списку. И предлагать некоторые перемены в пунктуации. Она отвечала и соглашалась охотно. Только один раз, когда я предложила многоточие, ответила: «Не надо… Не люблю». Иногда она не могла ответить на вопрос – такой или другой поставить знак? Тогда я просила ее прочесть вслух две-три строчки и ставила знаки в соответствии с ее интонациями.
Она продиктовала мне строфу из стихотворения «Борис Пастернак», наличествующую в книге «Издательства писателей» и почему-то убранную в Гослите. И восстановила несколько эпитетов[137].
Танечка прислала ей экземпляр, который вернул Юрий Николаевич из Детского, – тот самый, с поправками Анны Андреевны и Михаила Леонидовича. Я взглянула: в самом деле, совсем другой вид. Ю. Н. и Таня со скандалом добились старинного шрифта.
Все новые стихи в верстке Гослита я, строка за строкой, считала с экземпляром «Издательства писателей». Анна Андреевна не помогала мне, даже мешала, заговаривая, но смотрела с благоговением на корректурные значки и смешно радовалась моему умению их ставить.
Я кончила.
– Неужели все стихи кажутся вам плохими? – спросила я, вспомнив давешний разговор.
– Все, или почти все… Уверяю вас: плохие стихи, плохая книга. А вот «Он длится без конца – янтарный, тяжкий день» – это я люблю[138].
Я сказала, что стихи «Где, высокая, твой цыганенок» меня всегда трогали чуть не до слез[139].
– Это давние дела, – непонятно ответила Анна Андреевна. И, ничего не объяснив, продиктовала мне мелкие поправки к стихотворению «Не будем пить из одного стакана»[140].
– Михаил Леонидович обиделся, увидав, что я переменила, сделала не так, как было в молодости. И вот восстанавливаю по-старому, – объяснила она.
«Как? Значит, это ему!» – подумала я, но не произнесла.
Ида подала нам обед. Анна Андреевна старалась быть приветливой и любезной, но была суха и рассеянна. Впрочем, очень мило рассказала о нашем Данииле Ивановиче; она познакомилась с ним на днях, и он ей понравился.
– Он мне сказал, что, по его убеждению, гений должен обладать тремя свойствами: ясновидением, властностью и толковостью. Хлебников обладал ясновидением, но не обладал толковостью и властностью. Я прочитала ему «Путем всея земли». Он сказал: да, властность у вас, пожалуй, есть, но вот толковости мало60.
Она заторопилась домой: Владимир Георгиевич к шести часам должен привезти какого-то врача.
Ушла. А из Гослита ко мне прислали за версткой. Я написала руководство для техредов и корректоров; приложила также фотографию, принесенную Анной Андреевной (1936, «хорошая фотография, тут я уже не моложусь»)[141].
А вечером, вернувшись из редакции домой, позвонила мне Таня. Оказывается, вокруг книг Анны Андреевны целая интрига – и она была права, не желая подписывать договор с двумя издательствами сразу. Гослит ее обманул, уверив, будто располагает каким-то особым разрешением. Никакого у них нет и быть не может: напротив, выпускать одинаковые книги одновременно в двух местах запрещено категорически. И теперь каждое издательство торопится выпустить книгу первым, чтобы поставить под удар чужую.
И все это плетут вокруг человека, который так не хочет, изо всех сил не хочет оказаться в ложном, недостойном положении…
Я ей не расскажу. Она заболеет. Сделать же все равно уже ничего нельзя.
А что, если первой выйдет «Ахматова pour les pauvres»? А «писательская» не выйдет совсем?[142]
11 мая 40. • Вчера вечером, когда у меня сидели Шура и Туся, позвонил Владимир Георгиевич и сказал, что Анна Андреевна просит разрешения зайти и показать корректуру из «Звезды». Мне это было не особенно удобно (мы работали), но я, разумеется, сказала «жду».
Она появилась очень поздно, в двенадцатом часу, нарядная, вся в черном шелке, любезная, светская и даже веселая. Познакомившись с Тусей (Шуру-то она уже видела раньше), она сразу сообщила нам весьма оживленно, что потеряла брошку – египетскую, – целых два часа искала и так и не нашла. «Брошка лежала на комоде… Беда в том, что у Пуниных домработница новая».
– У меня сегодня две неприятности, – весело пояснила она, – во-первых, брошку потеряла, во-вторых, вот эту книгу приобрела.
И протянула Тамаре книгу, полученную ею сегодня в подарок от Шкловского. Туся огласила надпись: нечто мало понятное и весьма жалкое. Кончается так: «…мне очень трудно»61.
Анна Андреевна отозвалась о книге крайне неодобрительно. Затем она вручила мне верстку своих стихов в «Звезде». Я прочитала. Опечаток уйма. Анна Андреевна проявила полную непоследовательность, разрешив мне вставить в «Бориса Пастернака» новое четверостишие, но не разрешив заменить эпитеты[143]. Затем, для верности, прочитали корректуру по очереди и Шура, и Тамара.
«Последний тост» решено выбросить, чтоб не дразнить гусей.
Шура ушла. Мы сели чай пить. Заговорили о деятельности Петра Иваныча.
– Это как бубонная чума, – сказала Анна Андреевна. – Ты еще жалеешь соседа по квартире, а уже сама катишь в М.[144]
Я попросила Анну Андреевну почитать стихи – попросила и сейчас же раскаялась: ей, видно, не хотелось, но она считала неловким отказать мне и Тусе после того, как мы возились с ее корректурами.
– Скажите, Лидия Корнеевна, что читать? – спросила она подчеркнуто покорным голосом.
Она прочла про память (с новыми первыми строчками), потом начала какую-то поэму 1924 года, но сбилась и бросила, потом «Путем всея земли»[145].
Туся заговорила о «Путем». Сказала, что вещь очень современная, что вещь отозвалась на гул времени.
– Я все стараюсь обобщить, – ответила Анна Андреевна, – каким людям она нравится, каким – нет. Но обобщение не удается. Я думала: искушенным в литературе будет нравиться, людям попроще – нет. А все оказалось не так. Борису Леонидовичу она, например, совсем не понравилась. Хармс упрекнул ее в недостаточной толковости. А вот Александру Николаевичу[146] она так понравилась, что он обошел вокруг стола, чтобы поцеловать мне руку, и говорил всякие высокие слова… Ну, что вам еще прочесть? Никак не вспомню.
– Не читайте ничего, – сказала я.
– А можно? Тогда я не буду.
Но чуть только Тамара начала рассказывать о работе над исторической хрестоматией и перечислила несколько заглавий, – Анна Андреевна, наверно по ассоциации, сама предложила: «Я вам прочту “Клеопатру”».
Прочла. Потом смешно рассказала о своей беседе в Москве с одной молодой поэтессой.
– Я в Москве чувствовала себя плохо, уставала, мучилась от парового отопления и ждала звонка. А тут меня стали просить, очень настойчиво, чтобы я приняла одну молодую даму, пишущую стихи, мечтающую меня увидеть, и т. п. Просили люди, у которых я гостила, и я не могла отказать им. Назначили время. Она явилась, страшно извинялась, что по каким-то причинам не принесла мне в подарок свою книгу, прочитала стихи. Я вообразила, будто она интересуется моим мнением, подробно разобрала одну ее вещь и сказала ей, между прочим, что вот у Пушкина в «Полководце» и Эрмитаж, и Барклай, и время, и он сам – и все это умещается на сравнительно небольшой площади, – а у нее вещь длинная, но незаполненная. Она ответила: «И у Пушкина не всегда так». Потом я читала ей свои стихи. Прочла несколько стихотворений, после одного она сказала: «Вот это хорошо». Когда она ушла, мне объяснили, что она очень важная шишка. Значит, я совершенно напрасно вела себя с ней, как мэтр.
– По-видимому, – сказала Туся, – она представляла себе это свидание иначе: встреча двух представительниц поэзии разных поколений. В ее мечтах вы на прощание подарили ей свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя»
…Разговор снова вернулся к книге Шкловского.
– Очень подлая книга, – сказала Анна Андреевна, – особенно страницы о Корнее Ивановиче. А обо мне написано смешно и глупо. Тут вот чего нельзя понять: если это разжижение мозга – то почему же о Корнее Ивановиче все так связно подло, рассчитано подло. Об акмеистах тоже, весьма осторожно и рассчитано. А вот обо мне – чистое разжижение. «В соседней комнате, не в той, где камин, сидела Ахматова. Все это точно описано в ее стихотворении: “Все мы бражники здесь, блудницы”»[147].
– Очевидно, вы сидели не в той комнате, где камин, а в той, где блудницы, – сказала Туся.
Возвращаясь к страницам о Корнее Ивановиче, я сказала, что кто-нибудь из друзей Шкловского должен был бы объяснить ему, за какое оружие он хватается.
– Шкловский дружит с Асеевым, – сказала Анна Андреевна. – Но тот уж совсем падший… Шкловского ненавидят в Москве до кровомщения. Он все обмусливает, слюнявит, он стал такой слезливый…
И Виктор Борисович и Николай Иванович по очереди рассказали Анне Андреевне о своем квартирном конфликте, и она стала вполне на сторону Николая Ивановича.
Когда Анна Андреевна и Туся собрались уходить, было два часа ночи. Мы вышли все втроем. На улице было тепло, полусветло и тихо. Изредка нам попадались пьяные. Один из них крикнул нам: «Ддевочки, пойдемте».
– Однажды я шла от вас, – припомнила Анна Андреевна, – был какой-то праздник – и ко мне не приставал только тот мужчина, который в эту минуту приставал к какой-нибудь другой женщине. Им ведь все равно: от пятнадцати до шестидесяти пяти лет все годятся.
Мы подошли к Невскому. Он был пуст. Анна Андреевна пересекла его вместе с нами свободно и легко.
– Когда уже нам удастся разлюбить этот город! – сказала я.
– Мне это уже вполне удалось, – отозвалась Туся.
– Я тоже увидала другой его лик, – сказала Анна Андреевна, сразу догадавшись, что имеет в виду Тамара[148]. – А вы заметили: в конце Литейного всегда, когда ни взглянешь, лежит туча. Она бывает разных цветов, но лежит там всегда.
Продолжая разговор о пьяных, Анна Андреевна рассказала, как, когда у нее однажды на улице подвернулся каблук и она топнула ногой, чтобы он стал на место, один прохожий сказал: «Ты мне еще топни, топни, посмей только!»
– А жаль, что из города почти исчезли лошади, – сказала Туся. – Я любила из-за окон цокающий стройный звук, или мягкий на торцах.
Анна Андреевна стала рассказывать о верховой езде, то есть о том, как ездил верхом Н. С.[149]
– Когда К. Г.[150] был вольноопределяющимся, я навещала его под Новгородом и он говорил мне, что учится верховой езде заново. Я удивлялась – он отлично ездил на лошади, красиво и подолгу, по много верст. Оказалось, это не та езда, какая требуется в походе. Надо, чтобы рука непременно лежала так, а нога этак, иначе устанешь ты или устанет лошадь, и т. д. И без битья не обходится ученье. Он рассказывал, что великого князя берейторы стегали по ногам.
Мы дошли до ее ворот со стороны Литейного. Тут Туся простилась с нами. Анна Андреевна любезно пообещала прислать ей книгу в подарок. Я, как всегда, проводила Анну Андреевну через двор и вверх по лестнице до самых дверей. И, как всегда, идти от нее назад мне было почему-то совсем не страшно. Впрочем, ночи уже не черные, а серые.
14 мая 40. • У Анны Андреевны беда – все то же. Из доброго ее колдовства ничего не прядется.
Сегодня она вызвала меня к себе днем, усадила на диван, сама села рядом и рассказала подробно о новой своей неудаче[151]. Она какая-то торжественная, тихая, аккуратно причесанная, с челкой и даже со знаменитым своим гребнем в волосах. Но торчит он как-то криво.
– Это мне Вовка так заколол, – сказала она, проследив мой взгляд и вынимая из волос гребень.
Вошли мальчики, Вовка и Валя, она поцеловала каждого в обе щеки и велела им идти к себе.
– Шакалик такой ласковый. Сегодня говорит: «Ня, голубка, доченька…»
Я сидела возле, не находя никаких слов, никаких утешений. Я не Шакалик и не могу сказать ей: «Ня, голубка, доченька». Но может быть, ей все-таки делалось легче оттого, что кто-то сидел рядом и слушал – короткие слова, длинные молчания…
15 мая 40. • Вечером я была у Анны Андреевны. У нее – Лотта. Анна Андреевна, грустная, желтая, сидела в своем кресле, раскинув руки, – а Лотта болтала без умолку, стараясь, видимо, ее развлечь. Болтала очень развязно, но иногда в самом деле остроумно. Анна Андреевна отвечала коротко, иногда не отвечала совсем, но остротам смеялась.
В комнате появился – на что обратила мое внимание Лотта – сундук. Большой, кованый. «XVI века, – пояснила нам Анна Андреевна. – Я держу в нем книги. У меня очень неинтеллигентная комната: книг не видно. Они в комоде – и вот в сундуке».
– И под креслом, – сказала Лотта.
Она нашла, что в этом сундуке очень бы хорошо держать шелковые платья и длинные свечи.
– Ах, как бы мне хотелось венчаться! – закончила Лотта. – В церкви, и чтобы все, как положено.
– Я венчалась, – сказала Анна Андреевна. – По всем правилам. И, уверяю вас, гораздо интереснее смотреть, как венчаются другие, чем венчаться самой.
Лотта стала рассказывать всякие анекдоты о неграмотных учителях. В самом деле, смешно и страшно. Анна Андреевна рассказала, как несколько лет тому назад Анна Евгеньевна уехала с Ириной на Кавказ и не вернулась к началу занятий.
– Из школы пришла грозная повестка. Николай Николаевич попросил меня пойти туда, поговорить. Я пошла. Вижу: «Учительская». Вхожу – там какая-то женщина. Протягиваю повестку ей. Она налилась красной кровью, даже похорошела. «Вы понимаете, что ей грозит исключение?» Она ждала просьбы. А я вдруг как заору: «Ну и валите! Исключайте! Мне-то что! Мне наплевать. Я просто соседка по квартире». (Анна Андреевна произнесла эти слова, столь необычные в ее устах, несколько раз – «валите! мне наплевать!» – видимо, радуясь их грубости.) Она как-то вся обмякла и сразу смолкла.
Оказывается, Анна Андреевна и Лотта поджидали Роз.[152], который звонил из «Издательства писателей» и обещал в семь часов принести сигнальный экземпляр. Было, однако, уже девять. Лотта принялась уговаривать Анну Андреевну не ждать его, а выйти с нами пройтись.
– Нет, я уж подожду его, – сказала Анна Андреевна.
– Не можете перенести лишней минуты разлуки с экземпляром? Признайтесь! – закричала Лотта.
– Нет, не то. Я ведь обещала ему быть дома.