лидия чуковская
записки об анне ахматовой
1938 – 1941
том первый
Из-под каких развалин говорю!
Из-под какого я кричу обвала!
...................................................
И все-таки узнают голос мой.
И все-таки ему опять поверят.
Анна АхматоваЧерновой набросок
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Бежать из Ленинграда мне на моем веку довелось дважды: в феврале 1938 и в мае 1941 года.
Первое бегство спасло меня от лагеря. Спасаясь, я знала, почему, зачем и от чего бегу. Второе бегство, как оказалось впоследствии, спасло меня от двух смертей сразу: лагерной и той, которая тогда еще никому не была ведома, еще не родилась, – ленинградской, блокадной.
…Февраль 1938. Деревянное окошко на Шпалерной, куда я, согнувшись в три погибели, сказала: «Бронштейн, Матвей Петрович» и протянула деньги, – ответило мне сверху густым голосом: «Выбыл!», и человек, чье лицо помещалось на недоступной для посетителя высоте, локтем и животом отодвинул мою руку с деньгами.
«Выбыл!» Я сразу пошла занимать очередь в прокуратуру на Литейный. Каких-нибудь двое-трое суток на лестнице, и вот я уже в кабинете у прокурора. На мой вопрос он ответил, что узнать решение я могу в Военной прокуратуре в Москве. В ту же ночь, «Стрелою», я выехала в Москву. На следующее утро один из моих ленинградских друзей известил меня по телефону, что Люшу и няню Иду сегодня переводят на Кирочную, к Корнею Ивановичу… Я поняла это сообщение так: на квартиру у Пяти Углов, нашу, Митину, где мы с Люшей и няней Идой остались жить после Митиного ареста, – за мной приходили. Я не ошиблась: пришли, оказывается, в час ночи, когда мимо меня, стоявшей в коридоре у вагонного окна, только-только успел проплыть ленинградский перрон.
В Военной прокуратуре в Москве, на Пушкинской, я услышала приговор, по тем временам совершенно стандартный: «Бронштейн, Матвей Петрович? Десять лет без права переписки с полной конфискацией имущества».
В ту пору нам уже было известно, что подобный приговор мужу означает арест и лагерь для жены. Вот почему утренний дружеский телефонный звонок с сообщением о Люше и настоятельным советом не возвращаться в Ленинград – не удивил меня. Убедились мы также к тому времени на многочисленных примерах и в том, что если жены сразу после приговора мужьям уезжают – их не преследуют. Но вот о чем мы тогда не догадывались: «10 лет без права переписки» – это был псевдоним расстрела. Я не поняла, выслушав в Военной прокуратуре приговор, что Матвея Петровича уже нет на свете. Мне казалось, я обязана оставаться живой, избегать ареста, не только ради Люши, но и ради Мити, потому что если я окажусь в тюрьме, то кто же станет организатором спасательных работ?[1]
Из Москвы я все-таки вернулась в Ленинград, но на квартиру к себе не пошла, на Кирочную – тоже. Два дня жила у друзей, а с Люшей, Идой и Корнеем Ивановичем виделась в скверике. Простилась, взяла у Корнея Ивановича деньги и уехала.
Таковы были обстоятельства моего первого бегства.
Поселилась я сначала у Митиных родителей в Киеве. Потом в Ворзеле под Киевом. Потом в Ялте. Никто меня не искал. Получив от Корнея Ивановича известие, что Петр Иваныч (условное наименование НКВД) остепенился, вошел в ум и более не зарится на чужих жен, – я вернулась в Ленинград, домой. Квартира была разграблена: Митина библиотека в полторы тысячи томов перевезена в подвалы Петропавловской крепости, крупная мебель и зимние вещи вывезены в неизвестном направлении, а мелкие вещички вроде простынь, детских игрушек, ботиков и часов распроданы кому-то по дешевке в пользу конфискующих. В Митиной комнате поселен некто Катышев, Вася, человек «оттуда», получивший в наследство от репрессированного врага народа не только комнату, но и этажерку, и письменный стол, и часы. Некоторое время я не брала Люшеньку домой, опасаясь, что меня все-таки арестуют, но недели шли за неделями, а меня не трогали. И, перестав еженощно ждать звонка, я перевезла Люшу и няню Иду к себе и снова занялась хлопотами о Мите.
Ко времени моего возвращения в Ленинград после первого бегства и относятся первые записи в моем дневнике. В эту пору я и начала встречаться с Анной Андреевной Ахматовой.
15 мая 1941 года, то есть за месяц до войны, я вынуждена была покинуть Ленинград вторично. На этот раз потому, что до Петра Иваныча дошли слухи о существовании какого-то «документа о тридцать седьмом», как называли неизвестный документ следователи, допрашивавшие Иду. (На самом деле это была «Софья Петровна», повесть о 37-м, написанная мною зимой 1939/40 года.)
Но о вторичном побеге речь впереди. Так же, как и о последнем, окончательном моем отъезде из Ленинграда в 1944 году, который тоже был совершен мной не по собственной воле.
Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того – в дневнике я и не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует. Содержание моих дней, которые я проводила изредка за какой-нибудь случайной работой (с постоянной меня выгнали еще в 1937-м), а чаще всего – в очередях к разнообразным представителям Петра Иваныча, ленинградским и московским, или в составлении писем и просьб, или во встречах с Митиными товарищами, учеными и литераторами, которые пробовали за него заступаться, – словом, реальная жизнь, моя ежедневность, в записях опущена, или почти опущена; так, мерцает кое-где еле-еле. Главное содержание моих разговоров со старыми друзьями и с Анной Андреевной опущено тоже. Иногда какой-нибудь знак, намек, какие-нибудь инициалы для будущего, которого никогда не будет, – и только. В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету. Записывать наши разговоры? Не значит ли это рисковать ее жизнью? Не писать о ней ничего? Это тоже было бы преступно. В смятении я писала то откровеннее, то скрытнее, хранила свои записи то дома, то у друзей, где мне казалось надежнее. Но неизменно, воспроизводя со всей возможной точностью наши беседы, опускала или затемняла главное их содержание: мои хлопоты о Мите, ее – о Леве; новости с этих двух фронтов; известия «о тех, кто в ночь погиб».
Литературные разговоры в моем дневнике незаконно вылезли на первый план: в действительности имена Ежова, Сталина, Вышинского, такие слова, как умер, расстрелян, выслан, очередь, обыск и пр., встречались в наших беседах не менее часто, чем рассуждения о книгах и картинах. Но имена великих деятелей застенка я старательно опускала, а рассказы Анны Андреевны о Розанове, или Модильяни, или даже всего лишь о Ларисе Рейснер, или Зинаиде Гиппиус – записывала. Застенок, поглотивший материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, – мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей. Окруженный немотою, застенок желал оставаться и всевластным и несуществующим зараз; он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское: «хотите чаю?» или: «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.
Это был обряд: руки, спичка, пепельница, – обряд прекрасный и горестный.
С каждым днем, с каждым месяцем мои обрывочные записи становились все в меньшей степени воспроизведением моей собственной жизни, превращаясь в эпизоды из жизни Анны Ахматовой. Среди окружавшего меня призрачного, фантастического, смутного мира она одна казалась не сном, а явью, хотя она в это время и писала о призраках. Она была несомненна, достоверна среди всех колеблющихся недостоверностей. В том душевном состоянии, в каком я находилась в те годы, – оглушенном, омертвелом, – я сама все меньше казалась себе взаправду живою, а моя недожизнь – заслуживающей описания. («И то хорошо, что прошла».) К 1940 году записей о себе я уже не делала почти никогда, об Анне же Андреевне писала все чаще и чаще. О ней тянуло писать, потому что сама она, ее слова и поступки, ее голова, плечи и движения рук обладали той завершенностью, какая обычно принадлежит в этом мире одним лишь великим произведениям искусства. Судьба Ахматовой – нечто большее, чем даже ее собственная личность, – лепила тогда у меня на глазах из этой знаменитой и заброшенной, сильной и беспомощной женщины изваяние скорби, сиротства, гордыни, мужества. Прежние стихи Ахматовой я знала наизусть с детства, а новые, вместе с движениями рук, сжигающих бумагу над пепельницей, вместе с горбоносым профилем, четко вычерченным синей тенью на белой стене пересыльной тюрьмы, входили теперь в мою жизнь с такою же непреложной естественностью, с какой давно уже вошли мосты, Исаакий, Летний сад или набережная.
Июнь – июль 1966
Москва
Первое бегство спасло меня от лагеря. Спасаясь, я знала, почему, зачем и от чего бегу. Второе бегство, как оказалось впоследствии, спасло меня от двух смертей сразу: лагерной и той, которая тогда еще никому не была ведома, еще не родилась, – ленинградской, блокадной.
…Февраль 1938. Деревянное окошко на Шпалерной, куда я, согнувшись в три погибели, сказала: «Бронштейн, Матвей Петрович» и протянула деньги, – ответило мне сверху густым голосом: «Выбыл!», и человек, чье лицо помещалось на недоступной для посетителя высоте, локтем и животом отодвинул мою руку с деньгами.
«Выбыл!» Я сразу пошла занимать очередь в прокуратуру на Литейный. Каких-нибудь двое-трое суток на лестнице, и вот я уже в кабинете у прокурора. На мой вопрос он ответил, что узнать решение я могу в Военной прокуратуре в Москве. В ту же ночь, «Стрелою», я выехала в Москву. На следующее утро один из моих ленинградских друзей известил меня по телефону, что Люшу и няню Иду сегодня переводят на Кирочную, к Корнею Ивановичу… Я поняла это сообщение так: на квартиру у Пяти Углов, нашу, Митину, где мы с Люшей и няней Идой остались жить после Митиного ареста, – за мной приходили. Я не ошиблась: пришли, оказывается, в час ночи, когда мимо меня, стоявшей в коридоре у вагонного окна, только-только успел проплыть ленинградский перрон.
В Военной прокуратуре в Москве, на Пушкинской, я услышала приговор, по тем временам совершенно стандартный: «Бронштейн, Матвей Петрович? Десять лет без права переписки с полной конфискацией имущества».
В ту пору нам уже было известно, что подобный приговор мужу означает арест и лагерь для жены. Вот почему утренний дружеский телефонный звонок с сообщением о Люше и настоятельным советом не возвращаться в Ленинград – не удивил меня. Убедились мы также к тому времени на многочисленных примерах и в том, что если жены сразу после приговора мужьям уезжают – их не преследуют. Но вот о чем мы тогда не догадывались: «10 лет без права переписки» – это был псевдоним расстрела. Я не поняла, выслушав в Военной прокуратуре приговор, что Матвея Петровича уже нет на свете. Мне казалось, я обязана оставаться живой, избегать ареста, не только ради Люши, но и ради Мити, потому что если я окажусь в тюрьме, то кто же станет организатором спасательных работ?[1]
Из Москвы я все-таки вернулась в Ленинград, но на квартиру к себе не пошла, на Кирочную – тоже. Два дня жила у друзей, а с Люшей, Идой и Корнеем Ивановичем виделась в скверике. Простилась, взяла у Корнея Ивановича деньги и уехала.
Таковы были обстоятельства моего первого бегства.
Поселилась я сначала у Митиных родителей в Киеве. Потом в Ворзеле под Киевом. Потом в Ялте. Никто меня не искал. Получив от Корнея Ивановича известие, что Петр Иваныч (условное наименование НКВД) остепенился, вошел в ум и более не зарится на чужих жен, – я вернулась в Ленинград, домой. Квартира была разграблена: Митина библиотека в полторы тысячи томов перевезена в подвалы Петропавловской крепости, крупная мебель и зимние вещи вывезены в неизвестном направлении, а мелкие вещички вроде простынь, детских игрушек, ботиков и часов распроданы кому-то по дешевке в пользу конфискующих. В Митиной комнате поселен некто Катышев, Вася, человек «оттуда», получивший в наследство от репрессированного врага народа не только комнату, но и этажерку, и письменный стол, и часы. Некоторое время я не брала Люшеньку домой, опасаясь, что меня все-таки арестуют, но недели шли за неделями, а меня не трогали. И, перестав еженощно ждать звонка, я перевезла Люшу и няню Иду к себе и снова занялась хлопотами о Мите.
Ко времени моего возвращения в Ленинград после первого бегства и относятся первые записи в моем дневнике. В эту пору я и начала встречаться с Анной Андреевной Ахматовой.
15 мая 1941 года, то есть за месяц до войны, я вынуждена была покинуть Ленинград вторично. На этот раз потому, что до Петра Иваныча дошли слухи о существовании какого-то «документа о тридцать седьмом», как называли неизвестный документ следователи, допрашивавшие Иду. (На самом деле это была «Софья Петровна», повесть о 37-м, написанная мною зимой 1939/40 года.)
Но о вторичном побеге речь впереди. Так же, как и о последнем, окончательном моем отъезде из Ленинграда в 1944 году, который тоже был совершен мной не по собственной воле.
Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того – в дневнике я и не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует. Содержание моих дней, которые я проводила изредка за какой-нибудь случайной работой (с постоянной меня выгнали еще в 1937-м), а чаще всего – в очередях к разнообразным представителям Петра Иваныча, ленинградским и московским, или в составлении писем и просьб, или во встречах с Митиными товарищами, учеными и литераторами, которые пробовали за него заступаться, – словом, реальная жизнь, моя ежедневность, в записях опущена, или почти опущена; так, мерцает кое-где еле-еле. Главное содержание моих разговоров со старыми друзьями и с Анной Андреевной опущено тоже. Иногда какой-нибудь знак, намек, какие-нибудь инициалы для будущего, которого никогда не будет, – и только. В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету. Записывать наши разговоры? Не значит ли это рисковать ее жизнью? Не писать о ней ничего? Это тоже было бы преступно. В смятении я писала то откровеннее, то скрытнее, хранила свои записи то дома, то у друзей, где мне казалось надежнее. Но неизменно, воспроизводя со всей возможной точностью наши беседы, опускала или затемняла главное их содержание: мои хлопоты о Мите, ее – о Леве; новости с этих двух фронтов; известия «о тех, кто в ночь погиб».
Литературные разговоры в моем дневнике незаконно вылезли на первый план: в действительности имена Ежова, Сталина, Вышинского, такие слова, как умер, расстрелян, выслан, очередь, обыск и пр., встречались в наших беседах не менее часто, чем рассуждения о книгах и картинах. Но имена великих деятелей застенка я старательно опускала, а рассказы Анны Андреевны о Розанове, или Модильяни, или даже всего лишь о Ларисе Рейснер, или Зинаиде Гиппиус – записывала. Застенок, поглотивший материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, – мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей. Окруженный немотою, застенок желал оставаться и всевластным и несуществующим зараз; он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское: «хотите чаю?» или: «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.
Это был обряд: руки, спичка, пепельница, – обряд прекрасный и горестный.
С каждым днем, с каждым месяцем мои обрывочные записи становились все в меньшей степени воспроизведением моей собственной жизни, превращаясь в эпизоды из жизни Анны Ахматовой. Среди окружавшего меня призрачного, фантастического, смутного мира она одна казалась не сном, а явью, хотя она в это время и писала о призраках. Она была несомненна, достоверна среди всех колеблющихся недостоверностей. В том душевном состоянии, в каком я находилась в те годы, – оглушенном, омертвелом, – я сама все меньше казалась себе взаправду живою, а моя недожизнь – заслуживающей описания. («И то хорошо, что прошла».) К 1940 году записей о себе я уже не делала почти никогда, об Анне же Андреевне писала все чаще и чаще. О ней тянуло писать, потому что сама она, ее слова и поступки, ее голова, плечи и движения рук обладали той завершенностью, какая обычно принадлежит в этом мире одним лишь великим произведениям искусства. Судьба Ахматовой – нечто большее, чем даже ее собственная личность, – лепила тогда у меня на глазах из этой знаменитой и заброшенной, сильной и беспомощной женщины изваяние скорби, сиротства, гордыни, мужества. Прежние стихи Ахматовой я знала наизусть с детства, а новые, вместе с движениями рук, сжигающих бумагу над пепельницей, вместе с горбоносым профилем, четко вычерченным синей тенью на белой стене пересыльной тюрьмы, входили теперь в мою жизнь с такою же непреложной естественностью, с какой давно уже вошли мосты, Исаакий, Летний сад или набережная.
Июнь – июль 1966
Москва
1938
10 ноября 38. • Вчера я была у Анны Андреевны по делу.
Никогда я не думала, что, с детства зная наизусть ее стихи, собирая ее портреты, когда-нибудь пойду к ней «по делу».
Когда мне было лет тринадцать, Корней Иванович однажды повел меня к ней и она надписала мне «У самого моря». Я не могла поднять на нее глаз, потому что К. И., войдя, сказал: «Лида говорит – по сравнению с журнальным вариантом тут не хватает строки». Это «Лида говорит» меня убило.
Потом – или раньше? – я видела ее в Доме литераторов на вечере памяти Блока. Она прочитала: «А Смоленская нынче именинница»[2] и сразу ушла. Меня поразили осанка, лазурная шаль, поступь, рассеянный взгляд, голос. Невозможно было поверить, что она такой же человек, как мы все. После ее ухода я очень остро испытала «тайную боль разлуки». Но никто не мог бы заставить меня идти знакомиться с ней.
Потом, в Ольгине, я встретила ее на прямой аллее от вокзала к морю. (А может быть, это было на Лахте?) Она шла с какой-то пышноволосой дамой (я только потом догадалась, что это Судейкина[3]). Я поздоровалась с Анной Андреевной, еще более обычного стыдясь себя: своей нескладности, своей сутулости. Аллея была пряма, как струна, и, поглядев им вслед, я подумала, что их стройное явление на этой аллее легче было бы выразить какой-нибудь музыкальной, не словесной, фразой.
Вчера я была у Анны Андреевны по делу[4].
Сквозь Дом Занимательной Науки (какое дурацкое название!) я прошла в сад. Сучья деревьев росли будто из ее стихов или пушкинских. Я поднялась по черной, трудной, не нашего века лестнице, где каждая ступенька за три. Лестница еще имела некоторое касательство к ней, но дальше! На звонок мне открыла женщина, отирая пену с рук. Этой пены и ободранности передней, где обои висели клочьями, я как-то совсем не ждала. Женщина шла впереди. Кухня; на веревках белье, шлепающее мокрым по лицу. Мокрое белье словно завершение какой-то скверной истории, – из Достоевского, может быть. Коридорчик после кухни и дверь налево – к ней.
Она в черном шелковом халате с серебряным драконом на спине.
Я спросила. Я думала, она будет искать черновик или копию. Нет. Ровным голосом, глядя на меня светло и прямо, она прочла мне все наизусть целиком.
Я запомнила одну фразу:
«Все мы живем для будущего, и я не хочу, чтобы на мне осталось такое грязное пятно»[5].
Общий вид комнаты – запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивые вещи – резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах – не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество.
Единственное, что в самом деле красиво, – это окно в сад и дерево, глядящее прямо в окно. Черные ветви.
И она сама, конечно.
Меня поразили ее руки: молодые, нежные, с крошечной, как у Анны Карениной, кистью.
– Думаю: вешать на стену картины или уже не стоит?
– 19 сентября я ушла от Николая Николаевича. Мы шестнадцать лет прожили вместе. Но я даже не заметила на этом фоне.
– Одно хорошо: я так сильно больна, что, наверное, скоро умру.
– Князев умер. Святополк-Мирский собирает корки2.
– Женщина в очереди, стоявшая позади меня, заплакала, услыхав мою фамилию.
Я попросила ее почитать мне стихи. Тем же ровным, словно бы обесцвеченным голосом она прочитала:
Потом она рассказала, что Борис Леонидович в ее стихотворении, посвященном ему, был недоволен строкой:
Я ушла от нее поздно. Шла в темноте, вспоминая стихи. Мне необходимо было вспомнить их сейчас же, от начала до конца, потому что я уже не могла с ними ни на секунду расстаться. В ускользнувших от памяти местах я подставляла для сохранения ритма собственные слова – и в ответ откуда-то из глубины памяти эти негодные слова выманивали ее настоящие. Я вспомнила все, от слова до слова. Но зато, умываясь и раздеваясь перед сном, я не могла вспомнить ни одного своего шага на улице. Как я прошла сквозь «Занимательную науку»? Как пересекла Невский? Я шла сомнамбулой, меня, вместо луны, вели стихи, а мир отсутствовал.
Никогда я не думала, что, с детства зная наизусть ее стихи, собирая ее портреты, когда-нибудь пойду к ней «по делу».
Когда мне было лет тринадцать, Корней Иванович однажды повел меня к ней и она надписала мне «У самого моря». Я не могла поднять на нее глаз, потому что К. И., войдя, сказал: «Лида говорит – по сравнению с журнальным вариантом тут не хватает строки». Это «Лида говорит» меня убило.
Потом – или раньше? – я видела ее в Доме литераторов на вечере памяти Блока. Она прочитала: «А Смоленская нынче именинница»[2] и сразу ушла. Меня поразили осанка, лазурная шаль, поступь, рассеянный взгляд, голос. Невозможно было поверить, что она такой же человек, как мы все. После ее ухода я очень остро испытала «тайную боль разлуки». Но никто не мог бы заставить меня идти знакомиться с ней.
Потом, в Ольгине, я встретила ее на прямой аллее от вокзала к морю. (А может быть, это было на Лахте?) Она шла с какой-то пышноволосой дамой (я только потом догадалась, что это Судейкина[3]). Я поздоровалась с Анной Андреевной, еще более обычного стыдясь себя: своей нескладности, своей сутулости. Аллея была пряма, как струна, и, поглядев им вслед, я подумала, что их стройное явление на этой аллее легче было бы выразить какой-нибудь музыкальной, не словесной, фразой.
Вчера я была у Анны Андреевны по делу[4].
Сквозь Дом Занимательной Науки (какое дурацкое название!) я прошла в сад. Сучья деревьев росли будто из ее стихов или пушкинских. Я поднялась по черной, трудной, не нашего века лестнице, где каждая ступенька за три. Лестница еще имела некоторое касательство к ней, но дальше! На звонок мне открыла женщина, отирая пену с рук. Этой пены и ободранности передней, где обои висели клочьями, я как-то совсем не ждала. Женщина шла впереди. Кухня; на веревках белье, шлепающее мокрым по лицу. Мокрое белье словно завершение какой-то скверной истории, – из Достоевского, может быть. Коридорчик после кухни и дверь налево – к ней.
Она в черном шелковом халате с серебряным драконом на спине.
Я спросила. Я думала, она будет искать черновик или копию. Нет. Ровным голосом, глядя на меня светло и прямо, она прочла мне все наизусть целиком.
Я запомнила одну фразу:
«Все мы живем для будущего, и я не хочу, чтобы на мне осталось такое грязное пятно»[5].
Общий вид комнаты – запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивые вещи – резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах – не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество.
Единственное, что в самом деле красиво, – это окно в сад и дерево, глядящее прямо в окно. Черные ветви.
И она сама, конечно.
Меня поразили ее руки: молодые, нежные, с крошечной, как у Анны Карениной, кистью.
– Думаю: вешать на стену картины или уже не стоит?
– 19 сентября я ушла от Николая Николаевича. Мы шестнадцать лет прожили вместе. Но я даже не заметила на этом фоне.
– Одно хорошо: я так сильно больна, что, наверное, скоро умру.
– Князев умер. Святополк-Мирский собирает корки2.
– Женщина в очереди, стоявшая позади меня, заплакала, услыхав мою фамилию.
Я попросила ее почитать мне стихи. Тем же ровным, словно бы обесцвеченным голосом она прочитала:
«Взоры» – «переговоры» почему-то звучат здесь так же пронзительно, как «странен» – «ранен» у Пушкина.
Одни глядятся в ласковые взоры,
Другие пьют до солнечных лучей,
А я всю ночь веду переговоры
С неукротимой совестью моей.
Мне от этого «странен – ранен» всегда было больнее, чем от струи крови… И вот так же ударяют по сердцу невесть чем «взоры – переговоры»[6].
Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен;
Дымясь из раны кровь текла.
Потом она рассказала, что Борис Леонидович в ее стихотворении, посвященном ему, был недоволен строкой:
Лягушка ему не понравилась[7].
Чтоб не спугнуть лягушки чуткий сон.
Я ушла от нее поздно. Шла в темноте, вспоминая стихи. Мне необходимо было вспомнить их сейчас же, от начала до конца, потому что я уже не могла с ними ни на секунду расстаться. В ускользнувших от памяти местах я подставляла для сохранения ритма собственные слова – и в ответ откуда-то из глубины памяти эти негодные слова выманивали ее настоящие. Я вспомнила все, от слова до слова. Но зато, умываясь и раздеваясь перед сном, я не могла вспомнить ни одного своего шага на улице. Как я прошла сквозь «Занимательную науку»? Как пересекла Невский? Я шла сомнамбулой, меня, вместо луны, вели стихи, а мир отсутствовал.
1939
22 февраля 39[8].• Пришла – в старом пальто, в вылинявшей, расплющенной шляпе, в грубых чулках.
Сидит у меня на диване и курит. Статная, прекрасная, как всегда.
– Я не могу видеть этих глаз. Вы заметили? Они как бы отдельно существуют, отдельно от лиц[9].
– Мальчика своего моя соседка не любит[10]. Бьет его. Когда она берет веревку и принимается за него, я ухожу в ванную. Попробовала я один раз с ней говорить – она меня оттолкнула.
– Прошлую зиму я читала «Улисса». Прочла четыре раза, прежде чем одолела. Очень замечательная книга. Правда, на мой вкус там слишком много порнографии.
– Лева уже писал собственные научные работы, овладел языками. Он спросил однажды у своего профессора: верно ли то-то и то-то? Профессор ответил: раз вы так думаете, значит верно… Он очень вынослив, потому что всегда привык жить в плохих условиях, не избалован. Привык спать на полу, мало есть.
Потом она оглядела мои книги – то есть Митины английские[11] – выбрала E. Browning, и я отправилась ее провожать. Сухо, бесснежно, холодно. Ветер. Она идет легкой, быстрой походкой, но улицу переходить боится и на середине Невского вцепляется мне в рукав.
Долго стоит посреди, не позволяя мне идти дальше, пугаясь моих попыток. Стоим посреди улицы, она все сильнее и сильнее вцепляется пальцами мне в плечо. Говорит:
– Я не умею переводить. Осип[12] однажды мне так жалобно сказал: «Меня все заставляют переводить. Все говорят: переводите, переводите! А я не умею». Вот и я не умею.
Мы долго стояли посреди улицы. Я ее уверяла тихонько: уже можно, уже можно.
– Нет, нет, еще нельзя!
26 февраля 39. • Была у Анны Андреевны – заносила билет[13]. Сидит на диване, повязанная розовым линючим платком, поджав ноги в стоптанных туфлях.
– Знаете, я перечла m-me Browning. Что-то не понравилась она мне. Муж всегда тянул одну-единственную ноту, но виртуозно… А она… может быть, тем она и плоха, что очень уж на него похожа.
Сняла откуда-то с верхней полки, став ногами на диван, зеленую тетрадь. Я хотела помочь – «Что вы, я прыгаю, как коза!»
Перелистала ее.
– Много он сделал, особенно после 28 года[14].
Прочитала мне два стихотворения: одно о могучей нищете, которое я уже слышала раньше, а другое, неизвестное мне, о Киеве-Вие3.
– Прочтите ваши.
– У меня нет ничего нового.
Вдруг показала мне на свой лоб – там какая-то с краю темно-коричневая ранка.
– Это – рак, – сказала она. – Очень хорошо, что я скоро умру4.
3 марта 39, Москва. • – Что у вас? – спросила Анна Андреевна, вскочив с дивана и приблизив к моему лицу расширенные глаза.
Это в крошечной комнате Харджиева, где-то у черта на куличках, я ехала туда часа два5. Анна Андреевна любит и знает Москву, а я только раздражаюсь нескладицей. Ленинград своею стройностью приводит и душу в строй, а Москва выводит из равновесия.
У Николая Ивановича холодно. Анна Андреевна сидит на диване, накинув пальто на плечи. Пьем из каких-то кружек чай, а потом из них же вино. Николай Иванович, небритый, желтый, прислушивается к шагам за стеной – к шагам соседей.
Анна Андреевна говорит о литераторах, которые боятся с ней видеться.
– Сегодня Зина уже не пустила его ко мне, – говорит она о Борисе Леонидовиче[15].
Разговор о Герцене. Я долго и глупо ломлюсь в открытую дверь, доказывая, что Герцен – великий писатель, великий художник. Анна Андреевна горячо соглашается.
– Конечно, он гораздо крупнее, чем Тургенев, например. Но в «Былом и Думах» не люблю тех глав, где откровенности о Наташе.
Я пытаюсь спорить. Я понимаю так: в обращении Герцена к мировой демократии «по семейному делу» сказалась прекрасная наивность революционера, ощущавшего единство революции, морали, эстетики.
– Нет, не в единстве и не в наивности тут дело, – сказала Анна Андреевна. – Это время было тогда такое. В пушкинское время ничего о себе не рассказывали, а они выговаривали все, до дна.
2 мая 39, Ленинград. • Утром, гуляя с Люшей, я зашла к Анне Андреевне и уговорила ее выйти погулять[16].
Она слегка хромает: сломан каблук.
Идем по Фонтанке, мимо цирка, мимо Инженерного замка.
– Вам не приелся Петербург? – спрашивает она после долгого молчания.
– Мне? Нет.
– А мне очень. Даль, дома – образы застывшего страдания. И я так долго, слишком долго отсюда не уезжала.
Проходя мимо цирка:
– Тут, несколько лет назад, белыми ночами кричал тюлень…
Мимо Инженерного:
– Видите два окна с другими – цветными – стеклами? В этой комнате убили Павла.
Присели ненадолго в садике. Она говорила – восторженно – о фресках в Софийском соборе. (Видела фотографии.) И добавила:
– Новгородская София тоже очень хороша.
Мы пошли ее провожать.
– Я всю Фонтанку обжила, – сказала Анна Андреевна. – Тут жила, в доме капитула, с Олей.
(Это дом с колоннами недалеко от Симеоньевского моста6.)
– Вам надо почаще ходить гулять, – сказала я, прощаясь.
Она махнула на меня ручкой.
– Что вы! Разве сейчас можно гулять!
18 мая 39. • Вечером телефонный звонок: Анна Андреевна просит прийти. Но я не могла – у Люшеньки грипп, надо быть дома.
Она пришла сама.
Сидит у меня на диване, – великолепная, профиль, как на медали, и курит.
Пришла посоветоваться. В каждом слове – удивительное сочетание твердости, достоинства и детской беспомощности.
– Вот получила письмо. Мне говорят: посоветуйтесь с Михаилом Леонидовичем[17]. А я решила лучше с вами. Вы вскормлены Госиздатом.
(И выгнана им же!)
Текст письма: «Мы охотно напечатаем… Но пришлите больше, чтобы облегчить отбор».
– Вот уже двадцать лет так. Они ничего не помнят и не знают. «Облегчить отбор»! Каждый раз опять и опять удивляются моим новым стихам: они надеялись, что на этот раз, наконец, у меня окажется про колхозы. Однажды здесь, в Ленинграде, меня попросили принести стихи. Я принесла. Потом попросили зайти поговорить. Я пришла: «Отчего же стихи такие грустные? Ведь это уже после…» Я ответила: по-видимому, такая несуразица объясняется особенностями моей биографии.
Мы начинаем вместе, по памяти, перебирать стихи. Я кое-как пытаюсь слепить цикл. Она, хоть и пришла «посоветоваться», слушает меня вяло, без всякого интереса.
– Не хочу я искать, рыться… Бог с ними… Дам «Мне от бабушки-татарки», и будет с них. Да и остались одни безумно-любовные[18].
Прячет издательское письмо и, увидев у меня на столе томики маленького оксмановского Пушкина, начинает говорить о Пушкине[19]:
– Как «Пиковая дама» сложна! Слой на слое. Я это поняла впервые, когда читал Журавлев. Он изумительно читает. Своим чтением он открыл мне эту сложность8.
Обе мы дружно ругаем Яхонтова.
– Просто неинтересно, – говорит Анна Андреевна. Разговор о прозе Пушкина приводит нас к Толстому.
Анна Андреевна отзывается о нем несколько иронически. А потом произносит грозную речь против «Анны Карениной»:
– Неужели вы не заметили, что главная мысль этого великого произведения такова: если женщина разошлась с законным мужем и сошлась с другим мужчиной, она неизбежно становится проституткой. Не спорьте! Именно так! И подумайте только: кого же «мусорный старик» избрал орудием Бога? Кто же совершает обещанное в эпиграфе отмщение? Высший свет: графиня Лидия Ивановна и шарлатан-проповедник. Ведь именно они доводят Анну до самоубийства.
А как сам он гнусно относится к Анне! Сначала он просто в нее влюблен, любуется ею, черными завитками на затылке… А потом начинает ненавидеть – даже над мертвым телом издевается… Помните: «бесстыдно растянутое»?[20]
Я не спорю. Мне слишком интересно слушать, чтобы говорить самой. Ну да, она женофилка. Когда она умолкает, я говорю только: какие великолепные страницы перед самоубийством.
– Да, да, конечно, множество гениальных страниц. Бормотание мужичка под колесами – великолепная заумь.
А в общем не любит она, видно, Толстого.
– Я очень дружна с его внучкой Соней. Она дала мне альбом, чтобы я написала. В этом альбоме спертый дух – ханжеский дух Ясной Поляны.
Сидит у меня на диване и курит. Статная, прекрасная, как всегда.
– Я не могу видеть этих глаз. Вы заметили? Они как бы отдельно существуют, отдельно от лиц[9].
– Мальчика своего моя соседка не любит[10]. Бьет его. Когда она берет веревку и принимается за него, я ухожу в ванную. Попробовала я один раз с ней говорить – она меня оттолкнула.
– Прошлую зиму я читала «Улисса». Прочла четыре раза, прежде чем одолела. Очень замечательная книга. Правда, на мой вкус там слишком много порнографии.
– Лева уже писал собственные научные работы, овладел языками. Он спросил однажды у своего профессора: верно ли то-то и то-то? Профессор ответил: раз вы так думаете, значит верно… Он очень вынослив, потому что всегда привык жить в плохих условиях, не избалован. Привык спать на полу, мало есть.
Потом она оглядела мои книги – то есть Митины английские[11] – выбрала E. Browning, и я отправилась ее провожать. Сухо, бесснежно, холодно. Ветер. Она идет легкой, быстрой походкой, но улицу переходить боится и на середине Невского вцепляется мне в рукав.
Долго стоит посреди, не позволяя мне идти дальше, пугаясь моих попыток. Стоим посреди улицы, она все сильнее и сильнее вцепляется пальцами мне в плечо. Говорит:
– Я не умею переводить. Осип[12] однажды мне так жалобно сказал: «Меня все заставляют переводить. Все говорят: переводите, переводите! А я не умею». Вот и я не умею.
Мы долго стояли посреди улицы. Я ее уверяла тихонько: уже можно, уже можно.
– Нет, нет, еще нельзя!
26 февраля 39. • Была у Анны Андреевны – заносила билет[13]. Сидит на диване, повязанная розовым линючим платком, поджав ноги в стоптанных туфлях.
– Знаете, я перечла m-me Browning. Что-то не понравилась она мне. Муж всегда тянул одну-единственную ноту, но виртуозно… А она… может быть, тем она и плоха, что очень уж на него похожа.
Сняла откуда-то с верхней полки, став ногами на диван, зеленую тетрадь. Я хотела помочь – «Что вы, я прыгаю, как коза!»
Перелистала ее.
– Много он сделал, особенно после 28 года[14].
Прочитала мне два стихотворения: одно о могучей нищете, которое я уже слышала раньше, а другое, неизвестное мне, о Киеве-Вие3.
– Прочтите ваши.
– У меня нет ничего нового.
Вдруг показала мне на свой лоб – там какая-то с краю темно-коричневая ранка.
– Это – рак, – сказала она. – Очень хорошо, что я скоро умру4.
3 марта 39, Москва. • – Что у вас? – спросила Анна Андреевна, вскочив с дивана и приблизив к моему лицу расширенные глаза.
Это в крошечной комнате Харджиева, где-то у черта на куличках, я ехала туда часа два5. Анна Андреевна любит и знает Москву, а я только раздражаюсь нескладицей. Ленинград своею стройностью приводит и душу в строй, а Москва выводит из равновесия.
У Николая Ивановича холодно. Анна Андреевна сидит на диване, накинув пальто на плечи. Пьем из каких-то кружек чай, а потом из них же вино. Николай Иванович, небритый, желтый, прислушивается к шагам за стеной – к шагам соседей.
Анна Андреевна говорит о литераторах, которые боятся с ней видеться.
– Сегодня Зина уже не пустила его ко мне, – говорит она о Борисе Леонидовиче[15].
Разговор о Герцене. Я долго и глупо ломлюсь в открытую дверь, доказывая, что Герцен – великий писатель, великий художник. Анна Андреевна горячо соглашается.
– Конечно, он гораздо крупнее, чем Тургенев, например. Но в «Былом и Думах» не люблю тех глав, где откровенности о Наташе.
Я пытаюсь спорить. Я понимаю так: в обращении Герцена к мировой демократии «по семейному делу» сказалась прекрасная наивность революционера, ощущавшего единство революции, морали, эстетики.
– Нет, не в единстве и не в наивности тут дело, – сказала Анна Андреевна. – Это время было тогда такое. В пушкинское время ничего о себе не рассказывали, а они выговаривали все, до дна.
2 мая 39, Ленинград. • Утром, гуляя с Люшей, я зашла к Анне Андреевне и уговорила ее выйти погулять[16].
Она слегка хромает: сломан каблук.
Идем по Фонтанке, мимо цирка, мимо Инженерного замка.
– Вам не приелся Петербург? – спрашивает она после долгого молчания.
– Мне? Нет.
– А мне очень. Даль, дома – образы застывшего страдания. И я так долго, слишком долго отсюда не уезжала.
Проходя мимо цирка:
– Тут, несколько лет назад, белыми ночами кричал тюлень…
Мимо Инженерного:
– Видите два окна с другими – цветными – стеклами? В этой комнате убили Павла.
Присели ненадолго в садике. Она говорила – восторженно – о фресках в Софийском соборе. (Видела фотографии.) И добавила:
– Новгородская София тоже очень хороша.
Мы пошли ее провожать.
– Я всю Фонтанку обжила, – сказала Анна Андреевна. – Тут жила, в доме капитула, с Олей.
(Это дом с колоннами недалеко от Симеоньевского моста6.)
– Вам надо почаще ходить гулять, – сказала я, прощаясь.
Она махнула на меня ручкой.
– Что вы! Разве сейчас можно гулять!
18 мая 39. • Вечером телефонный звонок: Анна Андреевна просит прийти. Но я не могла – у Люшеньки грипп, надо быть дома.
Она пришла сама.
Сидит у меня на диване, – великолепная, профиль, как на медали, и курит.
Пришла посоветоваться. В каждом слове – удивительное сочетание твердости, достоинства и детской беспомощности.
– Вот получила письмо. Мне говорят: посоветуйтесь с Михаилом Леонидовичем[17]. А я решила лучше с вами. Вы вскормлены Госиздатом.
(И выгнана им же!)
Текст письма: «Мы охотно напечатаем… Но пришлите больше, чтобы облегчить отбор».
– Вот уже двадцать лет так. Они ничего не помнят и не знают. «Облегчить отбор»! Каждый раз опять и опять удивляются моим новым стихам: они надеялись, что на этот раз, наконец, у меня окажется про колхозы. Однажды здесь, в Ленинграде, меня попросили принести стихи. Я принесла. Потом попросили зайти поговорить. Я пришла: «Отчего же стихи такие грустные? Ведь это уже после…» Я ответила: по-видимому, такая несуразица объясняется особенностями моей биографии.
Мы начинаем вместе, по памяти, перебирать стихи. Я кое-как пытаюсь слепить цикл. Она, хоть и пришла «посоветоваться», слушает меня вяло, без всякого интереса.
– Не хочу я искать, рыться… Бог с ними… Дам «Мне от бабушки-татарки», и будет с них. Да и остались одни безумно-любовные[18].
Прячет издательское письмо и, увидев у меня на столе томики маленького оксмановского Пушкина, начинает говорить о Пушкине[19]:
– Как «Пиковая дама» сложна! Слой на слое. Я это поняла впервые, когда читал Журавлев. Он изумительно читает. Своим чтением он открыл мне эту сложность8.
Обе мы дружно ругаем Яхонтова.
– Просто неинтересно, – говорит Анна Андреевна. Разговор о прозе Пушкина приводит нас к Толстому.
Анна Андреевна отзывается о нем несколько иронически. А потом произносит грозную речь против «Анны Карениной»:
– Неужели вы не заметили, что главная мысль этого великого произведения такова: если женщина разошлась с законным мужем и сошлась с другим мужчиной, она неизбежно становится проституткой. Не спорьте! Именно так! И подумайте только: кого же «мусорный старик» избрал орудием Бога? Кто же совершает обещанное в эпиграфе отмщение? Высший свет: графиня Лидия Ивановна и шарлатан-проповедник. Ведь именно они доводят Анну до самоубийства.
А как сам он гнусно относится к Анне! Сначала он просто в нее влюблен, любуется ею, черными завитками на затылке… А потом начинает ненавидеть – даже над мертвым телом издевается… Помните: «бесстыдно растянутое»?[20]
Я не спорю. Мне слишком интересно слушать, чтобы говорить самой. Ну да, она женофилка. Когда она умолкает, я говорю только: какие великолепные страницы перед самоубийством.
– Да, да, конечно, множество гениальных страниц. Бормотание мужичка под колесами – великолепная заумь.
А в общем не любит она, видно, Толстого.
– Я очень дружна с его внучкой Соней. Она дала мне альбом, чтобы я написала. В этом альбоме спертый дух – ханжеский дух Ясной Поляны.