Страница:
«Эх, Машка, – думал я в такие минуты, – отвезти бы сейчас молоко малышам – это, конечно, дело нужное, да распрячь тебя, да дунуть бы нам вдвоем куда-нибудь за город, к стогу сена, еще не очень заметенному снегом, и забыть бы тебе этого проклятого Мирона».
Я представлял себе очень ярко: сижу верхом на Машке, а она, сразу взбодрившаяся, подтянутая – ну что тебе буланый конь, – несет меня вперед бодрой рысцой, сверху видно все хорошо, и вот мы уже на просторе, на лесной дороге, и Машка радостно ржет – хоть бы разок услышать ее ржание!
Но Машка тяжело вздыхает, Мирон на телеге начинает ворохаться, я отстаю, и тут опять начинается безжалостная бойня. На маленьком подъеме Мирон непременно просыпается, приходит в себя и принимается лупить кобылу со свежей яростью. Похоже, этот подъемчик, который лошадь и так бы одолела без всяких понуканий, он использует как повод, чтобы поиздеваться над бессловесной тварью. А для людей, для чужих глаз – оправдание: смотрите, как он старается на работе, погоняет лошадь, чтоб лучше шла и на подъеме время не теряла.
Машке хочется уйти от этих ударов, она пробует поджать круп, уйти от ременного, с тяжелым узлом на конце, кнута, но куда убежишь из упряжи да оглоблей? И она прибавляет шаг, качая головой в такт шагам, надсаживается без всякой нужды, выполняя волю своего злобного хозяина.
А тот стегает Машку кнутом – она уже бежит, но он все стегает, словно лупит ненавистного ему врага.
Наутро после тех праздников, когда Мирон, ругаясь, колол дрова, по дороге в школу я наткнулся на его взгляд.
Вот это да!
Глаза у Мирона обладали свойством то расширяться, будто фары, вылезать на лоб, а то прямо-таки прятаться, делаться маленькими, как у рыбки.
Он глядел на меня поутру маленькими глазками – маленькими, но какими-то твердыми, упорными – и сам кивал головой. А вдобавок стянул с себя шапку, приподнял над головой.
– Здравствуйте! – проговорил он хриплым и каким-то робким голосом.
«Не хвастайте!» – передразнил я его про себя, но вслух этого сказать не посмел, а покраснел и слабо проговорил в ответ:
– Доброе утро!
– Вот-вот, – обрадовался Мирон, – доброе, доброе…
Хотя утро выдалось пасмурное и холодно-ветреное.
Он топтался на месте передо мной, совсем не похожий на вчерашнего: согнутая, усталая спина, оперся на метлу, глядит вопросительно, словно чего-то ждет. А чего от меня ждать?
Я двинулся вперед, норовя обойти его, но Мирон кашлянул, будто хотел еще что-то сказать, и проговорил:
– Ты, это, на меня не серчай, старого дурака.
Извинялся за вчерашнее. А чего передо мной-то извиняться? За руготню? Лучше бы перед Полей извинился да перед собственной женой. И еще перед Машкой – наперед. Но надо было что-то ответить. А что я мог сказать? Я легкомысленно пожал плечами: дескать, что за дела? Это, между прочим, хороший способ уклониться от ответа: когда нечего говорить, пожми плечами, и все тут. Понимай как хочешь. Как непонимание, как прощение или еще как.
Мирон услужливо сдвинулся к краю тротуара, и я уже миновал дворника, но вдруг услышал:
– Приходи на конюшню-то!
Я мигом развернулся. «Приходи на конюшню»! Да это же мечта, это заветная моя идея – прийти на конюшню, похлопать Машку по боку, задать ей сена в ясли – есть такое ямщицкое выражение, я где-то читал.
– Когда? – выдохнул я.
– После школы, видать, – ответил Мирон.
Мне очень не хотелось, чтобы он понял мои чувства, этот непонятный человек. Я уже кое-что знал о жизни и не привык так скоро доверять людям. Я молча кивнул, повернулся и погнал в школу, по крайней мере, погнал до угла, чтобы вложить в бег всю свою радость. Только на углу я расслабился и засмеялся. После школы я поглажу наконец-то Машку. Но что за странный человек Мирон?
Да, дорого обошлась мне эта предательская доброта.
В школе я сидел, как на пиле, уроки не лезли в голову – мысли мои были у конюшни, – так что учиться явилось лишь мое тело, а дух витал возле Машки, и, как всегда водится в таких случаях, я получил «плохо» по арифметике просто-напросто потому, что прослушал вопрос учительницы.
Это на минутку привело меня в чувство, но лишь на минутку: я трепетал от одной только мысли, что, пользуясь случаем, попрошу Мирона подсадить меня на лошадь и прокачусь верхом хотя бы по двору. Кто из наших пацанов мог похвастать таким? А я похвастаю! Приду завтра в школу и всем расскажу: скакал верхом на лошади! Тирьям-тирьям!
После уроков я расправил крылья и полетел в сторону дома. Вообще-то, по-хорошему требовалось оттаранить сперва портфель, разогреть суп на плитке и самостоятельно пообедать, но какими пустяками казались мне эти никому не нужные ерундовые правила!
С ходу я завернул во двор поликлиники, подлетел к дверям конюшни и обмер: в могучих железных петлях висел такой же могучий амбарный замок.
Когда человек сталкивается с чем-то плохим или неприятным, странное дело, он сначала пытается выдумать всякие оправдания. Мол, виноватых нет, есть какая-то причина, чтобы вместо радости и счастья – подвох и неприятность.
Я сразу подумал: Мирон запряг свою лакированную бричку и повез заведующую по важному делу – телега ведь стояла во дворе.
Конечно! Он что, должен бездельничать и ждать, пока какой-то пацан явится после уроков на экскурсию по конюшне? Дел полно! И не таких уж незначительных.
На всякий случай я решил проверить свое предположение и прислонился ухом к стене конюшни. Я услышал лошадиный вздох и внятный, знакомый звук хрупанья сена. Значит, Машка здесь.
Я попробовал успокоить себя и подумал еще, что, может, надо зайти к ним домой, сказать конюху: «Здравствуйте, вот и я, вы же меня приглашали». Правда, я всегда приходил в маленькую комнатушку с окном у потолка, когда Мирона не было дома. Ну что ж, я ведь не малыш, нечего робеть.
Я с силой оттолкнулся от стены конюшни, резко развернулся, полный решимости зайти к Мирону, и замер.
Он смотрел на меня.
Стоял возле телеги, в руке держал вожжи, словно собирался огреть ими, и смотрел с таким видом, будто видел меня впервые. И глаза у него опять изменились: не большие, не маленькие, а средние и будто пустые.
– Добрый день! – сказал я как можно приветливее, но он будто не понял меня.
– Ты здесь чего делаешь? – спросил он и через паузу добавил: – Вот как хлобыстну вожжами!
От негодования я аж захлебнулся воздухом, и это помешало мне толково объясниться. Я кашлял и кашлял, как последний идиот, и дураку было понятно, что человек, который ни с того ни с сего вдруг закашлялся, конечно же, имеет какие-то злонамеренные цели. Чем дольше я кашлял, тем глупее становилось мое положение: на глаза навернулись слезы то ли от кашля, то ли от обиды, не поймешь.
А он-то не кашлял. Он говорил:
– Здесь шляться не положено! – Бросал фразу и умолкал. – Ежели каждый шляться станет, что выйдет? – Он умолкал и через паузу говорил еще: – Это конюшня, а там лошадь. И лошадь теперь – транспорт, оборонный объект.
Я кашляю, он молчит.
– Может, ты подпалить хочешь этот объект?
Я! Подпалить Машку! Гад такой, сам же позвал и сам же издевается!
От негодования, что ли, кашель мой мигом прошел; не скрывая слез, я кинулся к нашему дырявому забору и уже там, на своей территории, крикнул, плохо видя Мирона – размывали, делали мутной, нечеткой его фигуру мои горькие слезы.
– Сами же позвал! – гаркнул я нескладно, путая грубость с вежливостью. – И сам же издеваетесь!
Дома никого не было, и я дал волю досаде. Сперва в голос повыл – сдерживаться нечего, вокруг никого. Потом в ярости швырнул портфель: ведь это Мирон до двойки меня довел! Наконец подлетел к маминой кровати и принялся мутузить кулаками подушку.
Неожиданно, в самый разгар сражения с собственными чувствами, я вдруг подумал, что ведь пьяный Мирон вот точно так же хвощет чурбаны колуном, и расхохотался сам над собой.
Счастливая пора – детство: слезы и смех под руку ходят!
Смех помог мне, я разогрел суп, выучил уроки, почитал книгу, стараясь отгонять мысли о Мироне. Но куда их прогонишь?
Я вышел погулять, и тут же меня окликнул Мирон.
– Парене-е-ек! – звал он меня из-за забора, а я глядел в сторону, будто не слышал. – Эгей, паренек! А я ведь тебя не признал!
Не признал?
Я повернулся к конюху. С недоверием, но повернулся. Лицо Мирона выражало крайнее смущение – борода обвисла, глазки смиренно, с мольбой глядят на меня.
– Ей-богу, – говорил он торопливо, – не признал, старый дурак. Вчера вот гульнул, голова-то, видать, того, ишшо отуманена, да ты проходи в забор-то, проходи! Машка уже заждалася!
Утишая гулкие грохоты сердца, я, точно зайчонок перед удавом, сперва медленно и недоверчиво, потом все быстрее и охотнее двинулся к забору, а потом и к Мирону.
«Не узнал? – сомневался я. – Возможно ли такое? Поди, врет, снова издевается?» Но конюх улыбался мне, глаза виновато взблескивали, он вынул из кармана ключ от амбарного замка, и я приблизился к конюшне.
Теперь можно поверить!
Дверь распахнута, и в черном провале я вижу почти слившуюся с темнотой морду кобылы Машки. Она смотрит внимательно, настороженно, но есть не перестает: ее челюсти движутся не сверху вниз, а справа налево, как будто она не кусает, а перемалывает клок сена, свисающий с губы.
– Ты тут побудь, паренек, – говорит Мирон деликатно, не желая мне мешать, – а я дрова поколю.
Он отходит, а я вхожу в душистый мрак конюшни. Пахнет сеном, навозом, лошадиным потом, и, смешиваясь, эти запахи образуют дух, приятный моему обонянию.
Эх, Машка! Разве такой должна быть наша первая настоящая встреча, когда я могу погладить тебя по боку, прикоснуться к влажным замшевым ноздрям, потрогать жилу, вздувшуюся на ноге?
Ведь днем, на переменке, я приготовил тебе настоящую школьную булку. Да еще какую? Необыкновенную! Неизвестно, кто изобрел этот волшебный способ превращения обыкновенной маленькой булочки в необыкновенную большую, но это был истинно великий человек. Небольшое усилие, и нате вам – огромный плоский кругляш.
Это делалось очень просто. Требовался лишь кусок газеты, и то для гигиены, а если парта чистая, и так можно.
Одним словом, готовясь к встрече с Машкой, я решил угосить ее школьной булочкой. Суп, который выдавали нам в классе, слопал просто так, «наголо», а булку аккуратно вложил между двух промокашек и начал прессовать ее крышкой парты. Бух-бух-бух – хлопала крышка на переменке, и, после каждого жима заглядывая под крышку, я видел, как плющилась булочка, как превращалась из пухлого, но маленького комка в плотный, но тонкий блин, в целое румяное солнце. Сперва она стала больше вдвое, потом втрое, наконец вчетверо.
Все мальчишки в нашем классе жали свои булки до возможных пределов, и всем казалось, что она вырастала от этого сжатия во много крат, потом жевали с тройным аппетитом, а я сложил свой кругляш, это желтенькое солнце, в портфель, для Машки, и дома, в слезах и расстройстве, начисто забыл о нем.
Вот так, Машка! Пришел к тебе с пустыми руками.
Побежать домой, взять плоскую булку и принести снова – я подумал об этом первым делом, но тут же отрекся от своей мысли. А Мирон? Вдруг он закроет дверь? Да и объяснять ему все никакой охоты.
– Не горюй, Машка, – прошептал я кобыле, – за мной не заржавеет.
Нет ли тут щелей, кстати? Я оглядел стену конюшни, выходившую на наш двор. Понизу, на уровне моего роста, щелей не было, а вот повыше просвечивала светлая линейка, только уж очень узкая, даже самый тонкий блин не пройдет.
«Ладно, – вздохнул я, – что-нибудь придумаем». Хлопнул Машку по боку и притащил ей из угла охапку сена.
Эх, эх! Надо бы и гребешок захватить, желательно крупный, с редкими зубьями, у бабушки есть такая расческа, только полукруглая, ею, пожалуй, и Машку можно расчесать. А пока я разглаживал, встав на цыпочки, лошадиную гриву руками, пропускал длинные волосы сквозь пальцы, приглаживал на одну сторону.
Машка фыркнула – мне показалось, от удовольствия, мягко повела шеей и толкнула меня. Я свалился в сено и расхохотался – вот она и играет со мной! Я лежал в сене тихонечко, чтобы не привлечь внимания Мирона, смеялся, а Машка перестала жевать и удивленно уставилась на меня.
Машка, Машка, бедная душа!
Я перестал смеяться, вспомнил, как Мирон лупит ее почем зря, прижался к лошадиному боку, обнял кобылу, и она, точно услышав мои мысли, тяжело и прерывисто, как человек, вздохнула.
– Жди, – шепнул я, – булку я принесу!
У меня уже была одна идея.
Дверной проем заслоняла фигура конюха. Против света лица его не было видно, он молчал, и я снова испугался.
Мирон помолчал и проговорил мрачно:
– Запрягать пора.
Я испугался опять – ведь он каждый раз, перед тем как запрячь, нещадно лупит Машку. Что же делать, если он примется лупить лошадь при мне?
– Поглядеть желаешь? – спросил меня Мирон.
Я не знал, что ответить. Хотел ли я поглядеть? Еще бы! Но если он станет лупить, лучше не надо.
Я так ничего и не ответил – сжавшись, вышел из конюшни.
Глухо зацокали копыта – Мирон вывел Машку во двор, а я быстро обернулся, приняв твердое решение. Если он ударит ее хоть раз, я скажу ему прямо в лицо, кто он есть, – и будь что будет.
Я видел, как напряглась Машка, подрагивая кожей. Я напрягся тоже. Но Мирон был неузнаваем. Похлопывая кобылу по шее, приговаривая невнятные и хриплые, но мирные слова, он надел на нее хомут, завел в оглобли – и все без единого крика!
Я перевел дыхание и случайно взглянул на крыльцо. Там стояли Поля и Захаровна. Мне стало легче и как-то лучше, я улыбнулся им, а Захаровна помахала мне ладошкой. И вдруг я понял, что они вышли на крыльцо вовсе не случайно. Они вышли посмотреть. Вот только на что?
На то, как Мирон запрягает лошадь? Так они это видели тысячу раз. На Машку? Что здесь невиданного? На меня? Меня ведь Мирон впервые подпустил к лошади. Впрочем, разве я просился?
Тогда на Мирона? На то, как он заводит в оглобли лошадь – без крика и жестокого битья?
Мне стало легко на сердце: ведь вот можно же тихо, мирно, с лаской.
Машка стояла снаряженная в путь, Мирон грузил на телегу сетчатые ящики с пустыми бутылочками, а морщинистая Захаровна и Поля все не сходили с крылечка, разглядывая нас. Наконец телега загружена. Мирон снова заметил меня.
– Хочешь прокатиться? – спросил он.
Машке и так тяжело, и я отказываюсь, трясу головой.
– Да не на телеге, – говорит он. – Верхами!
Не верхом, а верхами – ишь как выразился!
– Прокатись, прокатись! – кричит с крыльца Поля, а Захаровна опять машет мне рукой, натягивая низко на лоб свой белый платок, будто что-то им прикрывая.
Мирон подходит ко мне сзади, подхватывает меня, ставит на оглоблю и помогает забраться на лошадиную спину.
Елки! И правда, сверху видно все по-другому. И двор, и дом наш, и дырявый забор, и поленница, и даже сам Мирон как будто чуточку уменьшается, становится ниже.
– Но-о! – басом кричит конюх, и моя подруга Машка послушно трогает с места.
Меня переваливает с боку на бок от ее медленного хода, а я готов орать в восторге. Но орать нельзя. Во-первых, стыдно. Стыдно признаться, что я первый раз в жизни еду верхом, хоть и на запряженной в телегу лошади. Орать нельзя еще и потому, что, может, раз в жизни Машку запрягли без битья и криков – грубых, матерных, проклятых криков.
Я дотягиваюсь до Машкиной гривы – боюсь свалиться, а все же дотягиваюсь, – треплю ее шею: спасибо! Хотелось бы погладить твои уши – единственное веселое, что есть в тебе, они шевелятся направо-налево, чутко поворачиваются, настороженно слушают мир вокруг, и хотя слушают с опаской и осторожностью, но двигаются весело – веселые уши.
Возле ворот Мирон кричит: «Тпр-ру!», и лошадь останавливается. Мне теперь не помогают, а слезть красиво я еще не умею. Я сваливаюсь, будто куль с мукой, а поднимаясь, шепчу Машке:
– Извини!
Она фыркает. Отфыркивается от моих слов: мол, какие пустяки! Я смотрю на крыльцо, снова вижу Полю и Захаровну и тут понимаю, что их взгляды что-то означают. Конечно, и поддерживают, ободряют, хвалят меня, но не только.
Сдерживают Мирона?
Он проезжает мимо меня, я кричу ему весело, простив его прегрешения:
– Спасибо!
Но он как будто оледенел. Я кричу рядом, и громко, почти в ухо ему, а он ничего не слышит.
Машка доходит до угла, и Мирон вдруг принимается хвостать ее вожжами.
Сердце мое сжимается.
Что за человек? Что за кикимора?
В тот же день, пока Мирон уезжал за детским питанием, я проделал хорошую дыру в стене конюшни. Взял молоток и стамеску из отцовского столярного хозяйства, подтащил лестницу и расширил щель, примеченную днем. Работал я спокойно и хозяйски, ведь эта сторона конюшни выходила к нам во двор. Через дыру можно было даже погладить Машку.
«Форточку» свою я заткнул куском старой пакли, так что и конспирация соблюдена.
Инструмент я аккуратно сложил в положенное место, а лестницу оставил возле конюшни.
Мне все помогало, даже сама природа!
В воздухе уже давно намечались перемены, только пока неясно какие, и вот морозец приуныл, потеплело, зато небо укутали низкие лохматые тучи, похожие на серые домашние тапочки из собачьего меха, и начался настоящий праздник – повалил снег. Да какой! Будто там, в небесной канцелярии, недовыполнили производственный план и вдруг спохватились, открыли все заслонки. Таких крупных хлопьев я в жизни не видывал. Снег так торопился на землю, что падал не отдельными снежинками, а целыми пригоршнями.
В мгновение все вокруг исчезло: забор, дом и даже конюшня, которая была совсем рядом. Сугробы пухли на глазах, и весь мусор, который наскоблил я стамеской, сперва затушевало, а потом совсем стерло с лица земли. Никаких следов!
Не очень-то я боялся этих следов, но на всякий случай, конечно, неплохо, ведь я не хотел, чтобы про мою «форточку» знал хоть кто-нибудь. Даже мама или бабушка.
А снег валил. И душа ликовала.
Как хорошо, когда со всех сторон тебя обступили снежные стены. Будто ты в белой комнате. Хлопья глушат голос – о-го-го! – звук пропадает в двух шагах от тебя, но тебе вовсе не страшно: ты же дома, на собственном дворе, – и наоборот, интересно, ни на что не похоже, даже как будто уютно.
Я вдоволь поглазел по сторонам, под ноги, над собой – будто упакован в снежную коробку, со всех сторон белые обои, а сверху снежинки несутся прямо в открытые глаза, делается смешно и приятно, – и потихоньку двинулся к забору, проник сквозь него, не спеша, по-хозяйски прогулялся по двору поликлиники и вышел на улицу.
Я хотел подождать возвращения Машки, чтобы принести ей свою расплющенную школьную булочку. И вообще день выдался длинный, полный разных событий, тревожных и радостных, но все-таки этот день получался необыкновенным, и я походил на кувшин, переполненный радостью, как водой.
Мне казалось, я один на улице: никого ведь не видно в сплошном снегопаде. И я запел – сперва потихоньку, а потом во все горло, совершенно забыв, что я все же на улице:
– «Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки! Тирьям-тирьям…»
Что-то у меня ничего не получалось дальше этой строчки, да и была ли следующая, не знал.
И тут из снежной стены, как в сказке, выступила заведующая поликлиникой с маленьким портфельчиком и, чтобы лучше видеть меня в этой снежной мешанине, склонилась к моей шапке.
– Мальчик, – спросила она удивленно, – где ты подобрал эту песню?
И густой снег и неожиданное возникновение именно заведующей – все это было невзаправдашним, точно во сне, и я, против обыкновения, не растерялся и не покраснел, а ответил громко и внятно, как на уроке, с этаким даже воодушевлением:
– В кино, у артиста Михаила Жарова.
Заведующая походила на жирафу: согнувшись почти пополам, она повернула ко мне ухо, чуть прикрыв глаза, мучительно что-то вспоминая. Потом встрепенулась.
– А ты представляешь, как меняют перчатки? – спросила она строго, внимательно разглядывая меня.
– Не! – ответил я с готовностью. – Вот варежки – представляю! – И будто в доказательство того, что действительно представляю, протянул к заведующей свои руки в потертых варежках.
– Ну? – хлопнула глазами длинная тетка.
– А чо их менять? – спросил я. – Видите, еще крепкие.
Заведующая неожиданно фыркнула – ну почти как Машка, так, не разгибаясь, и фыркнула, подумала еще о чем-то, все еще не разгибаясь, потом все-таки распрямилась и двинулась мимо меня вперед. Мне даже пришлось отступить в сторону, в глубокий снег, – такая она была большая.
Заведующая неторопливо проплыла мимо меня и тут же растворилась в снежной стене.
Оттуда она фыркнула еще раз, а я пожал плечами. И вдруг она запела:
– «Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки!»
Наступила секундная тишина, и оттуда, где исчезла заведующая, послышался дикий смех.
Она хохотала так, как никто не умел. В принципе ей можно было выступать в цирке и брать деньги за такой дикий хохот.
Мне показалось, что даже снежные хлопья вздрагивали, прижимаясь к земле.
Интересно слушать звуки, когда вокруг ничего не видно.
Стихли раскаты грома – отхохоталась заведующая, не зря говорят: смех без причины – признак дурачины, – а потом я услышал то, чего ждал: звон множества колокольчиков. Сегодня он был не таким, как всегда, еще глуше, еще тише, и я блаженствовал, вслушиваясь в него, пока бутылочки не забренчали совсем рядом. Мимо меня медленно прошла тень Машки, растушеванная снегом.
Я развернулся к дому, представляя себя ледоколом, отважно прорубил ледяные торосы, вытащил дома белую плоскую булочку и не утерпел, откусил кусочек. Белый хлеб волшебно таял во рту, но я не давал ему легкомысленно проскакивать в горло, растирал мякиш по нёбу, держал под языком. Он не послушался, все-таки проскочил внутрь. От этой дразнилки захотелось есть. Домашний суп варился на голой капусте, его не надолго хватало, и к маминому возвращению с работы я походил на тигра, не кормленного неделю. Но нет, предательство недопустимо, я уже обещал Машке, да и что будут стоить добрые пожелания без поступков?
Я взял булочное плоское солнце, вышел на улицу, влез на лесенку у конюшни, вытащил паклю, и мою руку сразу лизнуло что-то теплое и шершавое.
– Машка, – прошептал я и стал аккуратно подавать в мягкие, деликатные губы кусочки школьной булочки.
На душе было тепло, и очень помогал снег: мы были вдвоем с кобылой. Я жалел ее, приговаривая ласковые слова, и можно было не стесняться собственной нежности: все стирал бесшумный снегопад.
Настала зима, последняя военная зима, но кто знал тогда это?
Машка сменила телегу на сани, и потихонечку, незаметно, работы ей прибавлялось: теперь уже не один, а два раза за утро гонял ее Мирон на молочную кухню за дополнительной едой для самых маленьких малышей.
Я видел лишь это – у Машки прибавилось работы – и жалел ее, вот и все, а мама и бабушка замечали совсем другое – ведь женщины! – и часто про это говорили.
Начинала всегда бабушка, она возвращалась из магазина очень рано, когда я еще не ушел в школу, приходила вся в снегу, продрогшая, отоварив карточки, прижимая к животу сумку с маленькими свертками, но говорила теперь не про еду, а совсем про другое.
– Все больше и больше, – сообщала она, и мама понимающе улыбалась.
Но я совершенно не понимал.
– Чего больше?
– А того! – весело отвечала бабушка. – Женщин с утра у поликлиники все больше и больше. За детским питанием, понимаешь? Значит, детей рождается больше и больше. – Она разматывала платок, снимала валенки, зацепив носком одного за пятку другого. – Видать, к концу война-то, – улыбалась она.
– Твоими бы устами да мед пить, – отвечала мама, грустно вздыхая.
Что война пошла к концу, и младенцу ясно: Левитан каждый день по радио говорит, что мы сражаемся уже не на нашей земле. Гоним фашистов!
Но у бабушки на этот счет свои приметы. Она объясняет маме, а у меня ушки на макушке.
– Раненые возвращаются, – говорит она. – Пока раненые – и то уже какая прибавка. – Она смеется и уточняет, пожалуй, для меня: – Прибавка детишек!
Я не очень понимаю ее радость, но твердо уверен: раз бабушка радуется, значит, и вправду хорошо. Она меня никогда не подводит.
– Машке работы больше, – вздыхаю я, а бабушка с мамой смеются:
– Побольше бы такой работы!
Но Машка Машкой, у меня с ней дружба, а есть еще Мирон – вражья сила, как бабушка однажды выразилась.
«Сила, да еще коварная», – добавлю я.
Зима установилась, я встал на лыжи и после уроков гонял на своих обрубышах с крутых гор нашего оврага. Пока я катался со средних спусков, дорога у меня была одна, но постепенно, к середине зимы, мастерство мое возросло, и я стал осваивать самый крутой склон. А он начинался от поликлиники, за конюшней. Так что требовалось пролезть в дырявый забор и пройти по двору поликлиники – только тогда можно добраться до вершины горки. Или еще снизу, из оврага, подниматься вверх, но это уж потом, когда скатишься. Для начала же, для первого спуска, мне удобней всего было пройти через Миронов двор. Я и ходил, вовсе не думая, что лыжи мои оставляют след на снегу и след с абсолютной точностью указывает, кто, откуда и когда двигался на этих лыжах. Двор поликлиники был общий, его пересекало множество разного народу, и мне в голову не приходило, что кто-то станет выслеживать меня.
Я одолел забор, двинулся по двору и увидел Мирона. Он сидел на краю распряженных саней, точно на тропе, оглобли смотрели в небо, как зенитки, курил «козью ножку» и нетерпеливо поглядывал на меня, будто ждал. Я вежливо поздоровался.
Я представлял себе очень ярко: сижу верхом на Машке, а она, сразу взбодрившаяся, подтянутая – ну что тебе буланый конь, – несет меня вперед бодрой рысцой, сверху видно все хорошо, и вот мы уже на просторе, на лесной дороге, и Машка радостно ржет – хоть бы разок услышать ее ржание!
Но Машка тяжело вздыхает, Мирон на телеге начинает ворохаться, я отстаю, и тут опять начинается безжалостная бойня. На маленьком подъеме Мирон непременно просыпается, приходит в себя и принимается лупить кобылу со свежей яростью. Похоже, этот подъемчик, который лошадь и так бы одолела без всяких понуканий, он использует как повод, чтобы поиздеваться над бессловесной тварью. А для людей, для чужих глаз – оправдание: смотрите, как он старается на работе, погоняет лошадь, чтоб лучше шла и на подъеме время не теряла.
Машке хочется уйти от этих ударов, она пробует поджать круп, уйти от ременного, с тяжелым узлом на конце, кнута, но куда убежишь из упряжи да оглоблей? И она прибавляет шаг, качая головой в такт шагам, надсаживается без всякой нужды, выполняя волю своего злобного хозяина.
А тот стегает Машку кнутом – она уже бежит, но он все стегает, словно лупит ненавистного ему врага.
Наутро после тех праздников, когда Мирон, ругаясь, колол дрова, по дороге в школу я наткнулся на его взгляд.
Вот это да!
Глаза у Мирона обладали свойством то расширяться, будто фары, вылезать на лоб, а то прямо-таки прятаться, делаться маленькими, как у рыбки.
Он глядел на меня поутру маленькими глазками – маленькими, но какими-то твердыми, упорными – и сам кивал головой. А вдобавок стянул с себя шапку, приподнял над головой.
– Здравствуйте! – проговорил он хриплым и каким-то робким голосом.
«Не хвастайте!» – передразнил я его про себя, но вслух этого сказать не посмел, а покраснел и слабо проговорил в ответ:
– Доброе утро!
– Вот-вот, – обрадовался Мирон, – доброе, доброе…
Хотя утро выдалось пасмурное и холодно-ветреное.
Он топтался на месте передо мной, совсем не похожий на вчерашнего: согнутая, усталая спина, оперся на метлу, глядит вопросительно, словно чего-то ждет. А чего от меня ждать?
Я двинулся вперед, норовя обойти его, но Мирон кашлянул, будто хотел еще что-то сказать, и проговорил:
– Ты, это, на меня не серчай, старого дурака.
Извинялся за вчерашнее. А чего передо мной-то извиняться? За руготню? Лучше бы перед Полей извинился да перед собственной женой. И еще перед Машкой – наперед. Но надо было что-то ответить. А что я мог сказать? Я легкомысленно пожал плечами: дескать, что за дела? Это, между прочим, хороший способ уклониться от ответа: когда нечего говорить, пожми плечами, и все тут. Понимай как хочешь. Как непонимание, как прощение или еще как.
Мирон услужливо сдвинулся к краю тротуара, и я уже миновал дворника, но вдруг услышал:
– Приходи на конюшню-то!
Я мигом развернулся. «Приходи на конюшню»! Да это же мечта, это заветная моя идея – прийти на конюшню, похлопать Машку по боку, задать ей сена в ясли – есть такое ямщицкое выражение, я где-то читал.
– Когда? – выдохнул я.
– После школы, видать, – ответил Мирон.
Мне очень не хотелось, чтобы он понял мои чувства, этот непонятный человек. Я уже кое-что знал о жизни и не привык так скоро доверять людям. Я молча кивнул, повернулся и погнал в школу, по крайней мере, погнал до угла, чтобы вложить в бег всю свою радость. Только на углу я расслабился и засмеялся. После школы я поглажу наконец-то Машку. Но что за странный человек Мирон?
Да, дорого обошлась мне эта предательская доброта.
В школе я сидел, как на пиле, уроки не лезли в голову – мысли мои были у конюшни, – так что учиться явилось лишь мое тело, а дух витал возле Машки, и, как всегда водится в таких случаях, я получил «плохо» по арифметике просто-напросто потому, что прослушал вопрос учительницы.
Это на минутку привело меня в чувство, но лишь на минутку: я трепетал от одной только мысли, что, пользуясь случаем, попрошу Мирона подсадить меня на лошадь и прокачусь верхом хотя бы по двору. Кто из наших пацанов мог похвастать таким? А я похвастаю! Приду завтра в школу и всем расскажу: скакал верхом на лошади! Тирьям-тирьям!
После уроков я расправил крылья и полетел в сторону дома. Вообще-то, по-хорошему требовалось оттаранить сперва портфель, разогреть суп на плитке и самостоятельно пообедать, но какими пустяками казались мне эти никому не нужные ерундовые правила!
С ходу я завернул во двор поликлиники, подлетел к дверям конюшни и обмер: в могучих железных петлях висел такой же могучий амбарный замок.
Когда человек сталкивается с чем-то плохим или неприятным, странное дело, он сначала пытается выдумать всякие оправдания. Мол, виноватых нет, есть какая-то причина, чтобы вместо радости и счастья – подвох и неприятность.
Я сразу подумал: Мирон запряг свою лакированную бричку и повез заведующую по важному делу – телега ведь стояла во дворе.
Конечно! Он что, должен бездельничать и ждать, пока какой-то пацан явится после уроков на экскурсию по конюшне? Дел полно! И не таких уж незначительных.
На всякий случай я решил проверить свое предположение и прислонился ухом к стене конюшни. Я услышал лошадиный вздох и внятный, знакомый звук хрупанья сена. Значит, Машка здесь.
Я попробовал успокоить себя и подумал еще, что, может, надо зайти к ним домой, сказать конюху: «Здравствуйте, вот и я, вы же меня приглашали». Правда, я всегда приходил в маленькую комнатушку с окном у потолка, когда Мирона не было дома. Ну что ж, я ведь не малыш, нечего робеть.
Я с силой оттолкнулся от стены конюшни, резко развернулся, полный решимости зайти к Мирону, и замер.
Он смотрел на меня.
Стоял возле телеги, в руке держал вожжи, словно собирался огреть ими, и смотрел с таким видом, будто видел меня впервые. И глаза у него опять изменились: не большие, не маленькие, а средние и будто пустые.
– Добрый день! – сказал я как можно приветливее, но он будто не понял меня.
– Ты здесь чего делаешь? – спросил он и через паузу добавил: – Вот как хлобыстну вожжами!
От негодования я аж захлебнулся воздухом, и это помешало мне толково объясниться. Я кашлял и кашлял, как последний идиот, и дураку было понятно, что человек, который ни с того ни с сего вдруг закашлялся, конечно же, имеет какие-то злонамеренные цели. Чем дольше я кашлял, тем глупее становилось мое положение: на глаза навернулись слезы то ли от кашля, то ли от обиды, не поймешь.
А он-то не кашлял. Он говорил:
– Здесь шляться не положено! – Бросал фразу и умолкал. – Ежели каждый шляться станет, что выйдет? – Он умолкал и через паузу говорил еще: – Это конюшня, а там лошадь. И лошадь теперь – транспорт, оборонный объект.
Я кашляю, он молчит.
– Может, ты подпалить хочешь этот объект?
Я! Подпалить Машку! Гад такой, сам же позвал и сам же издевается!
От негодования, что ли, кашель мой мигом прошел; не скрывая слез, я кинулся к нашему дырявому забору и уже там, на своей территории, крикнул, плохо видя Мирона – размывали, делали мутной, нечеткой его фигуру мои горькие слезы.
– Сами же позвал! – гаркнул я нескладно, путая грубость с вежливостью. – И сам же издеваетесь!
Дома никого не было, и я дал волю досаде. Сперва в голос повыл – сдерживаться нечего, вокруг никого. Потом в ярости швырнул портфель: ведь это Мирон до двойки меня довел! Наконец подлетел к маминой кровати и принялся мутузить кулаками подушку.
Неожиданно, в самый разгар сражения с собственными чувствами, я вдруг подумал, что ведь пьяный Мирон вот точно так же хвощет чурбаны колуном, и расхохотался сам над собой.
Счастливая пора – детство: слезы и смех под руку ходят!
Смех помог мне, я разогрел суп, выучил уроки, почитал книгу, стараясь отгонять мысли о Мироне. Но куда их прогонишь?
Я вышел погулять, и тут же меня окликнул Мирон.
– Парене-е-ек! – звал он меня из-за забора, а я глядел в сторону, будто не слышал. – Эгей, паренек! А я ведь тебя не признал!
Не признал?
Я повернулся к конюху. С недоверием, но повернулся. Лицо Мирона выражало крайнее смущение – борода обвисла, глазки смиренно, с мольбой глядят на меня.
– Ей-богу, – говорил он торопливо, – не признал, старый дурак. Вчера вот гульнул, голова-то, видать, того, ишшо отуманена, да ты проходи в забор-то, проходи! Машка уже заждалася!
Утишая гулкие грохоты сердца, я, точно зайчонок перед удавом, сперва медленно и недоверчиво, потом все быстрее и охотнее двинулся к забору, а потом и к Мирону.
«Не узнал? – сомневался я. – Возможно ли такое? Поди, врет, снова издевается?» Но конюх улыбался мне, глаза виновато взблескивали, он вынул из кармана ключ от амбарного замка, и я приблизился к конюшне.
Теперь можно поверить!
Дверь распахнута, и в черном провале я вижу почти слившуюся с темнотой морду кобылы Машки. Она смотрит внимательно, настороженно, но есть не перестает: ее челюсти движутся не сверху вниз, а справа налево, как будто она не кусает, а перемалывает клок сена, свисающий с губы.
– Ты тут побудь, паренек, – говорит Мирон деликатно, не желая мне мешать, – а я дрова поколю.
Он отходит, а я вхожу в душистый мрак конюшни. Пахнет сеном, навозом, лошадиным потом, и, смешиваясь, эти запахи образуют дух, приятный моему обонянию.
Эх, Машка! Разве такой должна быть наша первая настоящая встреча, когда я могу погладить тебя по боку, прикоснуться к влажным замшевым ноздрям, потрогать жилу, вздувшуюся на ноге?
Ведь днем, на переменке, я приготовил тебе настоящую школьную булку. Да еще какую? Необыкновенную! Неизвестно, кто изобрел этот волшебный способ превращения обыкновенной маленькой булочки в необыкновенную большую, но это был истинно великий человек. Небольшое усилие, и нате вам – огромный плоский кругляш.
Это делалось очень просто. Требовался лишь кусок газеты, и то для гигиены, а если парта чистая, и так можно.
Одним словом, готовясь к встрече с Машкой, я решил угосить ее школьной булочкой. Суп, который выдавали нам в классе, слопал просто так, «наголо», а булку аккуратно вложил между двух промокашек и начал прессовать ее крышкой парты. Бух-бух-бух – хлопала крышка на переменке, и, после каждого жима заглядывая под крышку, я видел, как плющилась булочка, как превращалась из пухлого, но маленького комка в плотный, но тонкий блин, в целое румяное солнце. Сперва она стала больше вдвое, потом втрое, наконец вчетверо.
Все мальчишки в нашем классе жали свои булки до возможных пределов, и всем казалось, что она вырастала от этого сжатия во много крат, потом жевали с тройным аппетитом, а я сложил свой кругляш, это желтенькое солнце, в портфель, для Машки, и дома, в слезах и расстройстве, начисто забыл о нем.
Вот так, Машка! Пришел к тебе с пустыми руками.
Побежать домой, взять плоскую булку и принести снова – я подумал об этом первым делом, но тут же отрекся от своей мысли. А Мирон? Вдруг он закроет дверь? Да и объяснять ему все никакой охоты.
– Не горюй, Машка, – прошептал я кобыле, – за мной не заржавеет.
Нет ли тут щелей, кстати? Я оглядел стену конюшни, выходившую на наш двор. Понизу, на уровне моего роста, щелей не было, а вот повыше просвечивала светлая линейка, только уж очень узкая, даже самый тонкий блин не пройдет.
«Ладно, – вздохнул я, – что-нибудь придумаем». Хлопнул Машку по боку и притащил ей из угла охапку сена.
Эх, эх! Надо бы и гребешок захватить, желательно крупный, с редкими зубьями, у бабушки есть такая расческа, только полукруглая, ею, пожалуй, и Машку можно расчесать. А пока я разглаживал, встав на цыпочки, лошадиную гриву руками, пропускал длинные волосы сквозь пальцы, приглаживал на одну сторону.
Машка фыркнула – мне показалось, от удовольствия, мягко повела шеей и толкнула меня. Я свалился в сено и расхохотался – вот она и играет со мной! Я лежал в сене тихонечко, чтобы не привлечь внимания Мирона, смеялся, а Машка перестала жевать и удивленно уставилась на меня.
Машка, Машка, бедная душа!
Я перестал смеяться, вспомнил, как Мирон лупит ее почем зря, прижался к лошадиному боку, обнял кобылу, и она, точно услышав мои мысли, тяжело и прерывисто, как человек, вздохнула.
– Жди, – шепнул я, – булку я принесу!
У меня уже была одна идея.
Дверной проем заслоняла фигура конюха. Против света лица его не было видно, он молчал, и я снова испугался.
Мирон помолчал и проговорил мрачно:
– Запрягать пора.
Я испугался опять – ведь он каждый раз, перед тем как запрячь, нещадно лупит Машку. Что же делать, если он примется лупить лошадь при мне?
– Поглядеть желаешь? – спросил меня Мирон.
Я не знал, что ответить. Хотел ли я поглядеть? Еще бы! Но если он станет лупить, лучше не надо.
Я так ничего и не ответил – сжавшись, вышел из конюшни.
Глухо зацокали копыта – Мирон вывел Машку во двор, а я быстро обернулся, приняв твердое решение. Если он ударит ее хоть раз, я скажу ему прямо в лицо, кто он есть, – и будь что будет.
Я видел, как напряглась Машка, подрагивая кожей. Я напрягся тоже. Но Мирон был неузнаваем. Похлопывая кобылу по шее, приговаривая невнятные и хриплые, но мирные слова, он надел на нее хомут, завел в оглобли – и все без единого крика!
Я перевел дыхание и случайно взглянул на крыльцо. Там стояли Поля и Захаровна. Мне стало легче и как-то лучше, я улыбнулся им, а Захаровна помахала мне ладошкой. И вдруг я понял, что они вышли на крыльцо вовсе не случайно. Они вышли посмотреть. Вот только на что?
На то, как Мирон запрягает лошадь? Так они это видели тысячу раз. На Машку? Что здесь невиданного? На меня? Меня ведь Мирон впервые подпустил к лошади. Впрочем, разве я просился?
Тогда на Мирона? На то, как он заводит в оглобли лошадь – без крика и жестокого битья?
Мне стало легко на сердце: ведь вот можно же тихо, мирно, с лаской.
Машка стояла снаряженная в путь, Мирон грузил на телегу сетчатые ящики с пустыми бутылочками, а морщинистая Захаровна и Поля все не сходили с крылечка, разглядывая нас. Наконец телега загружена. Мирон снова заметил меня.
– Хочешь прокатиться? – спросил он.
Машке и так тяжело, и я отказываюсь, трясу головой.
– Да не на телеге, – говорит он. – Верхами!
Не верхом, а верхами – ишь как выразился!
– Прокатись, прокатись! – кричит с крыльца Поля, а Захаровна опять машет мне рукой, натягивая низко на лоб свой белый платок, будто что-то им прикрывая.
Мирон подходит ко мне сзади, подхватывает меня, ставит на оглоблю и помогает забраться на лошадиную спину.
Елки! И правда, сверху видно все по-другому. И двор, и дом наш, и дырявый забор, и поленница, и даже сам Мирон как будто чуточку уменьшается, становится ниже.
– Но-о! – басом кричит конюх, и моя подруга Машка послушно трогает с места.
Меня переваливает с боку на бок от ее медленного хода, а я готов орать в восторге. Но орать нельзя. Во-первых, стыдно. Стыдно признаться, что я первый раз в жизни еду верхом, хоть и на запряженной в телегу лошади. Орать нельзя еще и потому, что, может, раз в жизни Машку запрягли без битья и криков – грубых, матерных, проклятых криков.
Я дотягиваюсь до Машкиной гривы – боюсь свалиться, а все же дотягиваюсь, – треплю ее шею: спасибо! Хотелось бы погладить твои уши – единственное веселое, что есть в тебе, они шевелятся направо-налево, чутко поворачиваются, настороженно слушают мир вокруг, и хотя слушают с опаской и осторожностью, но двигаются весело – веселые уши.
Возле ворот Мирон кричит: «Тпр-ру!», и лошадь останавливается. Мне теперь не помогают, а слезть красиво я еще не умею. Я сваливаюсь, будто куль с мукой, а поднимаясь, шепчу Машке:
– Извини!
Она фыркает. Отфыркивается от моих слов: мол, какие пустяки! Я смотрю на крыльцо, снова вижу Полю и Захаровну и тут понимаю, что их взгляды что-то означают. Конечно, и поддерживают, ободряют, хвалят меня, но не только.
Сдерживают Мирона?
Он проезжает мимо меня, я кричу ему весело, простив его прегрешения:
– Спасибо!
Но он как будто оледенел. Я кричу рядом, и громко, почти в ухо ему, а он ничего не слышит.
Машка доходит до угла, и Мирон вдруг принимается хвостать ее вожжами.
Сердце мое сжимается.
Что за человек? Что за кикимора?
В тот же день, пока Мирон уезжал за детским питанием, я проделал хорошую дыру в стене конюшни. Взял молоток и стамеску из отцовского столярного хозяйства, подтащил лестницу и расширил щель, примеченную днем. Работал я спокойно и хозяйски, ведь эта сторона конюшни выходила к нам во двор. Через дыру можно было даже погладить Машку.
«Форточку» свою я заткнул куском старой пакли, так что и конспирация соблюдена.
Инструмент я аккуратно сложил в положенное место, а лестницу оставил возле конюшни.
Мне все помогало, даже сама природа!
В воздухе уже давно намечались перемены, только пока неясно какие, и вот морозец приуныл, потеплело, зато небо укутали низкие лохматые тучи, похожие на серые домашние тапочки из собачьего меха, и начался настоящий праздник – повалил снег. Да какой! Будто там, в небесной канцелярии, недовыполнили производственный план и вдруг спохватились, открыли все заслонки. Таких крупных хлопьев я в жизни не видывал. Снег так торопился на землю, что падал не отдельными снежинками, а целыми пригоршнями.
В мгновение все вокруг исчезло: забор, дом и даже конюшня, которая была совсем рядом. Сугробы пухли на глазах, и весь мусор, который наскоблил я стамеской, сперва затушевало, а потом совсем стерло с лица земли. Никаких следов!
Не очень-то я боялся этих следов, но на всякий случай, конечно, неплохо, ведь я не хотел, чтобы про мою «форточку» знал хоть кто-нибудь. Даже мама или бабушка.
А снег валил. И душа ликовала.
Как хорошо, когда со всех сторон тебя обступили снежные стены. Будто ты в белой комнате. Хлопья глушат голос – о-го-го! – звук пропадает в двух шагах от тебя, но тебе вовсе не страшно: ты же дома, на собственном дворе, – и наоборот, интересно, ни на что не похоже, даже как будто уютно.
Я вдоволь поглазел по сторонам, под ноги, над собой – будто упакован в снежную коробку, со всех сторон белые обои, а сверху снежинки несутся прямо в открытые глаза, делается смешно и приятно, – и потихоньку двинулся к забору, проник сквозь него, не спеша, по-хозяйски прогулялся по двору поликлиники и вышел на улицу.
Я хотел подождать возвращения Машки, чтобы принести ей свою расплющенную школьную булочку. И вообще день выдался длинный, полный разных событий, тревожных и радостных, но все-таки этот день получался необыкновенным, и я походил на кувшин, переполненный радостью, как водой.
Мне казалось, я один на улице: никого ведь не видно в сплошном снегопаде. И я запел – сперва потихоньку, а потом во все горло, совершенно забыв, что я все же на улице:
– «Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки! Тирьям-тирьям…»
Что-то у меня ничего не получалось дальше этой строчки, да и была ли следующая, не знал.
И тут из снежной стены, как в сказке, выступила заведующая поликлиникой с маленьким портфельчиком и, чтобы лучше видеть меня в этой снежной мешанине, склонилась к моей шапке.
– Мальчик, – спросила она удивленно, – где ты подобрал эту песню?
И густой снег и неожиданное возникновение именно заведующей – все это было невзаправдашним, точно во сне, и я, против обыкновения, не растерялся и не покраснел, а ответил громко и внятно, как на уроке, с этаким даже воодушевлением:
– В кино, у артиста Михаила Жарова.
Заведующая походила на жирафу: согнувшись почти пополам, она повернула ко мне ухо, чуть прикрыв глаза, мучительно что-то вспоминая. Потом встрепенулась.
– А ты представляешь, как меняют перчатки? – спросила она строго, внимательно разглядывая меня.
– Не! – ответил я с готовностью. – Вот варежки – представляю! – И будто в доказательство того, что действительно представляю, протянул к заведующей свои руки в потертых варежках.
– Ну? – хлопнула глазами длинная тетка.
– А чо их менять? – спросил я. – Видите, еще крепкие.
Заведующая неожиданно фыркнула – ну почти как Машка, так, не разгибаясь, и фыркнула, подумала еще о чем-то, все еще не разгибаясь, потом все-таки распрямилась и двинулась мимо меня вперед. Мне даже пришлось отступить в сторону, в глубокий снег, – такая она была большая.
Заведующая неторопливо проплыла мимо меня и тут же растворилась в снежной стене.
Оттуда она фыркнула еще раз, а я пожал плечами. И вдруг она запела:
– «Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки!»
Наступила секундная тишина, и оттуда, где исчезла заведующая, послышался дикий смех.
Она хохотала так, как никто не умел. В принципе ей можно было выступать в цирке и брать деньги за такой дикий хохот.
Мне показалось, что даже снежные хлопья вздрагивали, прижимаясь к земле.
Интересно слушать звуки, когда вокруг ничего не видно.
Стихли раскаты грома – отхохоталась заведующая, не зря говорят: смех без причины – признак дурачины, – а потом я услышал то, чего ждал: звон множества колокольчиков. Сегодня он был не таким, как всегда, еще глуше, еще тише, и я блаженствовал, вслушиваясь в него, пока бутылочки не забренчали совсем рядом. Мимо меня медленно прошла тень Машки, растушеванная снегом.
Я развернулся к дому, представляя себя ледоколом, отважно прорубил ледяные торосы, вытащил дома белую плоскую булочку и не утерпел, откусил кусочек. Белый хлеб волшебно таял во рту, но я не давал ему легкомысленно проскакивать в горло, растирал мякиш по нёбу, держал под языком. Он не послушался, все-таки проскочил внутрь. От этой дразнилки захотелось есть. Домашний суп варился на голой капусте, его не надолго хватало, и к маминому возвращению с работы я походил на тигра, не кормленного неделю. Но нет, предательство недопустимо, я уже обещал Машке, да и что будут стоить добрые пожелания без поступков?
Я взял булочное плоское солнце, вышел на улицу, влез на лесенку у конюшни, вытащил паклю, и мою руку сразу лизнуло что-то теплое и шершавое.
– Машка, – прошептал я и стал аккуратно подавать в мягкие, деликатные губы кусочки школьной булочки.
На душе было тепло, и очень помогал снег: мы были вдвоем с кобылой. Я жалел ее, приговаривая ласковые слова, и можно было не стесняться собственной нежности: все стирал бесшумный снегопад.
Настала зима, последняя военная зима, но кто знал тогда это?
Машка сменила телегу на сани, и потихонечку, незаметно, работы ей прибавлялось: теперь уже не один, а два раза за утро гонял ее Мирон на молочную кухню за дополнительной едой для самых маленьких малышей.
Я видел лишь это – у Машки прибавилось работы – и жалел ее, вот и все, а мама и бабушка замечали совсем другое – ведь женщины! – и часто про это говорили.
Начинала всегда бабушка, она возвращалась из магазина очень рано, когда я еще не ушел в школу, приходила вся в снегу, продрогшая, отоварив карточки, прижимая к животу сумку с маленькими свертками, но говорила теперь не про еду, а совсем про другое.
– Все больше и больше, – сообщала она, и мама понимающе улыбалась.
Но я совершенно не понимал.
– Чего больше?
– А того! – весело отвечала бабушка. – Женщин с утра у поликлиники все больше и больше. За детским питанием, понимаешь? Значит, детей рождается больше и больше. – Она разматывала платок, снимала валенки, зацепив носком одного за пятку другого. – Видать, к концу война-то, – улыбалась она.
– Твоими бы устами да мед пить, – отвечала мама, грустно вздыхая.
Что война пошла к концу, и младенцу ясно: Левитан каждый день по радио говорит, что мы сражаемся уже не на нашей земле. Гоним фашистов!
Но у бабушки на этот счет свои приметы. Она объясняет маме, а у меня ушки на макушке.
– Раненые возвращаются, – говорит она. – Пока раненые – и то уже какая прибавка. – Она смеется и уточняет, пожалуй, для меня: – Прибавка детишек!
Я не очень понимаю ее радость, но твердо уверен: раз бабушка радуется, значит, и вправду хорошо. Она меня никогда не подводит.
– Машке работы больше, – вздыхаю я, а бабушка с мамой смеются:
– Побольше бы такой работы!
Но Машка Машкой, у меня с ней дружба, а есть еще Мирон – вражья сила, как бабушка однажды выразилась.
«Сила, да еще коварная», – добавлю я.
Зима установилась, я встал на лыжи и после уроков гонял на своих обрубышах с крутых гор нашего оврага. Пока я катался со средних спусков, дорога у меня была одна, но постепенно, к середине зимы, мастерство мое возросло, и я стал осваивать самый крутой склон. А он начинался от поликлиники, за конюшней. Так что требовалось пролезть в дырявый забор и пройти по двору поликлиники – только тогда можно добраться до вершины горки. Или еще снизу, из оврага, подниматься вверх, но это уж потом, когда скатишься. Для начала же, для первого спуска, мне удобней всего было пройти через Миронов двор. Я и ходил, вовсе не думая, что лыжи мои оставляют след на снегу и след с абсолютной точностью указывает, кто, откуда и когда двигался на этих лыжах. Двор поликлиники был общий, его пересекало множество разного народу, и мне в голову не приходило, что кто-то станет выслеживать меня.
Я одолел забор, двинулся по двору и увидел Мирона. Он сидел на краю распряженных саней, точно на тропе, оглобли смотрели в небо, как зенитки, курил «козью ножку» и нетерпеливо поглядывал на меня, будто ждал. Я вежливо поздоровался.