Он треух не сорвал, небрежно кивнул мне в ответ, я было уже миновал его, как он спросил неожиданно:
   – А ты, поди-ка, пионер?
   Я мотнул головой. В пионеры мне ровно через год, пока рановато.
   – А батя-то у тебя, поди, большевик? – спросил Мирон.
   – Аха! – ответил я не без гордости.
   Батя у меня большевик, и на фронт он ушел среди первых, добровольцем, а не просто так. Добровольцем – значит, сам вызвался, это же каждому ясно.
   – Молодец, – весело похвалил Мирон, и непонятно было, кого он хвалит, отца или меня.
   Я ничего не понял из разговора, а оказалось, напрасно. Только оказалось-то чуть спустя. Опрашивает человек, как ему не ответить?
   Я кивнул Мирону, добрался до своей горки – езда у меня уже получалась – и не без задней мысли обернулся на конюха: смотри, мол, сейчас слечу вниз. Я еще улыбнулся ему, простофиля, потер, чуточку приседая, лыжами о снег, чтобы лучше скользили, и поехал.
   Явился я домой уже в сумерки, когда мама вернулась с работы. Они с бабушкой стояли возле нашей печки, и я сразу насторожился: обе сложили руки кренделями, лица хмурые, глядят на меня выразительно – с какой-то такой брезгливостью.
   Мысленно я окинул прожитый день, тщательно в нем порылся, как в собственном кармане, отыскивая там прорехи и прегрешения, но ничего не обнаружил – деяния мои были святы и беспорочны: дневник украшала крупная, как хороший стул, только в перевернутом виде, четверка по арифметике, потом я заскочил в библиотеку, вовремя ел, катался на лыжах, и вот он я, весь как на ладони.
   Мама сдвинула брови, нахмурилась, задала первый вопрос. Я сразу понял: идет серьезное дознание.
   – Как ты мог? – спросила мама, а бабушка только вздохнула, будто я уже в тюрьме, и качнула, осуждая, головой из стороны в сторону.
   – Что? – спросил я, заливаясь краской.
   Да, да! Есть на белом свете безвинные люди – а их почему-то больше всего среди маленьких и честных, – которые при взгляде в упор или из-за какого-нибудь дурацкого вопроса начинают яростно краснеть, просто костром полыхать, и, хоть ни в чем не виноваты никто им поверить не может по глупой, пусть и древней поговорке: на воре шапка горит. А тут не шапка – лицо. Полыхает – и хоть умри, никогда своей невиновности не докажешь.
   Я даже потрогал щеки холодными с мороза руками, чтобы остудить их. Это только прибавило уверенности в моей вине.
   – А еще ученик! – сказала бабушка.
   – Ха-ха, – попытался я успокоить себя, но это было совершенно не убедительно даже для меня самого.
   А маме и бабушке этот дурацкий хохоток подтвердил правоту их подозрений.
   – Вокруг столько хулиганства! – воскликнула мама, и в ее глазах засияли слезы. – Но от тебя… Неужели и ты! Старому человеку!
   Я начинал приходить в себя. Когда непонятно, то легче. Я совершенно не понимал, о чем идет речь, и, таким образом, испытывал унижение.
   – В чем дело? – проговорил я фразу, вычитанную в какой-то серьезной книге. Она мне нравилась своей определенностью. Я дал себе слово запомнить ее на всякий случай, и случай этот настал.
   На моих родных женщин фраза произвела ожидаемое впечатление – ряды заколебались. Мама и бабушка поглядывали на меня по-прежнему с осуждением, но руки уже не держали, как судьи, калачиком.
   – В чем дело? – проговорил я мягче, вкладывая в слова озабоченность, разбавленную непритворным интересом.
   – Что произошло у вас с Мироном? – уклонилась от прямого ответа мама.
   С Мироном? Что у меня могло произойти с Мироном?
   – Он спросил, не пионер ли я, – пожал я плечами, – а потом спросил, большевик ли отец.
   Мама и бабушка переглянулись, и я понял, что дал им пищу для дополнительных размышлений. Они помолчали.
   Первой собралась с мыслями бабушка.
   – А потом? – спросила она.
   – А потом я подошел к горе и съехал вниз.
   Ах эти женщины! Не поймешь, откуда что берется! При чем тут Мирон, мое катание, зачем эти обходные маневры – липовая стратегия? Все-таки не зря среди генералов нет женщин. К чему они клонят? И уж клонили бы скорее.
   Жар, видно, схлынул с меня. Мне не терпелось добраться до сути их замысла.
   – Что дальше? – спросил я, наступая.
   – Нет, нет! – Мама протянула в мою сторону вытянутую руку, ладонью точно останавливала меня, мой торопливый бег. – Что было перед этим?
   – Я говорил с Мироном.
   – А между? – Мамины глаза сверлили, щеки разрумянились, будто она добралась до главного. – Между Мироном и тем, как ты скатился?
   Что там было? Я пожал плечами, но теперь уже совершенно спокойно, не краснея, искренне теряясь в догадках: что там могло происходить?
   Я молчал, и вдруг мама, моя дорогая, любимая мама произвела нечто непередаваемое:
   – А вот так? – воскликнула она и смешно потрясла, извините, тем, что называют нижней частью туловища, изображая какое-то неприличное, действительно оскорбительное движение.
   Я помотал головой. Шарики, то есть глаза, наверное, катались у меня где-то на лбу, рот распахнулся от удивления, и вообще, похоже, весь мой вид выражал такую неподдельную искренность, такой интерес, такую пораженность, что в маме что-то щелкнуло и переключилось.
   – Как, как? – воскликнул я, но в маме уже щелкнуло и переключилось. Она что-то такое поняла.
   И тут только до меня доперло. Я все понял! Меня обвиняют в оскорблении, в хулиганстве, в каком-то невероятном грехе, но никто точно не знает, что означает моя непристойность.
   Я захохотал, как заведующая поликлиникой, заржал, как сумасшедший конь, я вспомнил, что я делал между разговором с Мироном и тем, как скатиться.
   – Я потер лыжами о снег, – сказал я своим прокурорам, – вот так! – И показал на полу, как трут лыжами о снег, чтобы они лучше скользили.
   Что тут произошло! Мама и бабушка – теперь уже они, мои дорогие, – вспыхнули от причесок до самых воротничков. Они полыхали ярким пламенем, и им было стыдно передо мной. Такого еще не бывало в моей жизни – обычно стыдиться следовало мне. А теперь стыдились они.
   Первой опамятовалась бабушка.
   – Будь он проклят, этот Мирон! – сказала она и даже сделала вид, что плюнула. На самом деле бабушка никогда бы не могла плюнуть в комнате. – Погрешить на мальчонку, это надо же.
   – А мы-то, мы! – воскликнула мама, отворачиваясь от меня. – Хороши с тобой!
   Это был неприятный вечер. Может, самый неприятный за все мое детство. И мама, и бабушка, и я принимались болтать о чем-нибудь серьезном или неважном, но даже болтовня неловко обрывалась сама собой, и наступало молчание. Выходило так, что не болтовня, а молчание было главным для каждого из нас, казалось, что, и болтая-то, мы молчим и произносим слова только для того, чтобы прикрыть ими молчание, точно голые люди прикрывают тело тряпьем, чтоб не было стыдно.
   И подумал, что эта проклятая кикимора Мирон добился своего. Не удалось наказать меня, так он наказал всех троих. И если ему не удалось заставить сомневаться во мне маму и бабушку, то зато удалось заставить меня укорить их, хоть и про себя, за недоверие ко мне.
   Да, человеческое коварство многолико и разнообразно. Притворяясь благом, оно ранит людей, сеет подозрительность и недоверие, главных врагов любви. И надо немало сил и ума, чтобы выполоть их, эти недобрые ростки, будь они прокляты.
   Только уж перед сном все мы пришли в себя, точно кто-то вспугнул наши души, и они лишь теперь возвращались на место.
   Я лег в постель, мама наклонилась ко мне, поцеловала в переносицу и прошептала, чтоб не слышала бабушка:
   – Прости, сынок.
   Она ушла в кухню, а ко мне на цыпочках, чтобы не слышала мама, подобралась бабушка и, склонившись, прошептала в самое ухо:
   – Бес попутал!
   – Бабуш! – прошептал я. – А что это означает?
   Бабушка махнула на меня рукой. Я помог ей – засмеялся. Она тоже хихикнула. За дощатой переборкой прыснула мама.
   Мы хохотали, прощаясь с прожитым днем, прощаясь с Мироном, его поклепом, глупой доверчивостью женщин и моей возможной неосмотрительностью.
   – Старый хрыч! – воскликнула бабушка.
   – Старая кикимора! – поправил я.
   Насмеявшись, мама сказала задумчиво:
   – А ведь не зря он спросил про большевика, чует мое сердце!
   Доброта обладает опасной властью, заставляя забыть зло. Доброта склоняет к прощению. Но ведь порой прощение – беда. Не для того, кого прощают, нет. Тому, кто прощает.
   Поутру Мирон сорвал передо мной свой треух.
   – Молодец! – воскликнул он. – Булки не пожалел!
   Я содрогнулся: откуда он узнал? Мирон понял мое удивление, разъяснил:
   – Накрошили вы с ней маленько. Я увидел.
   «Глазастый!» – про себя ответил ему я.
   – А вот дырку ты прорубил зря! – жалобно проговорил он. И начал наворачивать: – Дождь зальет, снегу навалит. Опять же казенное имущество – ныне знаешь как строго! Но ты добрый, добрый! Молодец!
   Я ничего не говорил, ничего не отвечал, я был желторотым воробьем, возле которого прохаживается кот да ласково мурлычет, – и страшно, и интересно. Выслушав одобрения, смешанные с далекой угрозой, я обошел Мирона, а по дороге в школу, размышляя над его словами, решил по наивности, что ободрения в них все же больше, чем угрозы. Вон сколько раз повторял: «Молодец, молодец», даже по плечу похлопал, когда я огибал его.
   На прощание Мирон сказал:
   – Заходи к Машке-то, проведай, как захочешь.
   «Как захочешь»! Выходит, если верить Мирону, дверь на конюшню теперь всегда открыта для меня.
   Я старался обрадоваться, хотел запрыгать от радости, но что-то не радовалось и не прыгалось. Вчерашняя ранка затягивалась не сразу, хотя и затягивалась, должна затянуться: ведь я вроде бы как связан с конюхом.
   С тех пор как я прокатился на Машке, а потом свалился с нее кулем, мое положение в школе переменилось: народ наш считал меня лихим всадником – ведь про куль-то я умолчал. И про многое другое в классе не знали. Зато знали всякого такого, что я и сам-то слышал во второй раз: второй от самого себя, в школе, а первый из тома довоенной энциклопедии, которую читал каждый вечер, готовясь к утру.
   Нет, что ни говори, а страшная штука – слава. Про Машку-то, про то, что на ней прокатился, сказал единственному Вовке Крошкину – я даже и хвастаться не хотел, просто сказал: «Вчера катался на лошади», но и этого хватило. К середине уроков весь класс уже знал, что я скакал на коне. Рядом, мол, у меня конюшня, вот я и уговорил конюха. Не станешь ведь махать руками и каждому честно объяснять, как было дело. Я сперва помучился, а потом плюнул: невелика беда! Я ведь прокатился? Прокатился! А как потом слезал – не так уж, оказалось, важно для нашего класса.
   Только зря думал, что беда невелика.
   Теперь каждый день приходилось читать в энциклопедии про лошадей. И не просто читать – готовиться. Почище, чем к урокам.
   Каждый день – на переменке или перед уроками – меня теперь окружали люди, всерьез интересующиеся лошадьми. И я должен был им рассказывать, да не просто как-нибудь, а каждый день подавай что-нибудь новенькое, будто я знатный наездник, в самом деле. Или конюх.
   Кашу заварил все тот же Вовка. Я ему сказал, что самые первые предки лошадей были ростом с кошку. Он выпучил глаза, завыл, надо мной издеваясь, изобразил, что падает в обморок, а на уроке – бух! – поднимает руку и спрашивает, верно ли, что когда-то были такие крохотулечные лошадки. А учительница его как обухом по голове:
   – Правда. И теперь такие есть, чуть побольше – с собаку. – Еще улыбнулась: – Можно в сумке носить.
   Ну и пошло. Вовка весь урок проерзал, на меня радостно косился, а едва звонок прогремел, начал громко приставать: расскажи да расскажи еще что-нибудь про лошадей. Вот я и старался. Да к тому же мне в голову пришло про лошадей рассказывать в форме вопросов – это ребятам очень почему-то нравилось.
   – Знаешь, – спрашивал я, – сколько раз надо ее кормить? – Речь, понятно, шла о лошади. И Вовка мотал головой. – Два раза! – чеканил я. – А знаешь, когда?
   Вовка или кто-нибудь другой с яростной готовностью мотал головой.
   – Утром и вечером.
   И теперь уж никто не сомневался в моих словах, не пререкался и не спорил. От частого употребления слово «знаешь» превратилось в «знашь».
   – Знаешь, сколько раз поить?
   Голова или даже сразу несколько голов мотались передо мной и мне это, скажу честно, нравилось.
   – Три! – говорил я.
   – Знашь, какие типы лошадей в армии? – Выдержав паузу и приняв мотание голов как дань своему авторитету, я перечислял, прикрывая глаза: – Верховой, артиллерийский, вьючный, обозный… Знашь основной показатель лошади?
   Слова я употреблял серьезные, тоже из энциклопедии, но это никому не казалось неестественным, наоборот, я только ярче освещался лучами славы, будь она неладна.
   – Аллюр.
   – Аллюр три креста! – с восторгом прошептал Вовка слышанное в каком-то фильме.
   Я тоже помнил это выражение, но взглядывал на друга с укоризной – экий ты несерьезный человек, мол! – и пояснял:
   – Есть быстроаллюрные и медленноаллюрные. – Я входил в штопор – приступал к высшему пилотажу: – Знашь, какие быстроаллюрные?
   Класс – уже весь класс слушал меня – мотал головами.
   – Верховые и рысистые… Знашь, какие медленноаллюрные? Тяжеловозы.
   Я входил в пике и блистательно выводил из него свой самолет. Я щеголял редкими знаниями, и мало кто понимал, отчего я порой тяжело вздыхаю. А я жалел учительницу Анну Николаевну. Выходило, я, как она, готовился к своим жеребячьим урокам и уже был на последнем дыхании: мои энциклопедические знания кончались вместе с короткой статьей в пухлом томе. А учительница – как она? Говорит всегда интересно, все помнит и знает. Может, ночами не спит, готовится?
   Кроме этого, я думал о Мироне. Ссориться с ним, выходило, нельзя. Кончится энциклопедия, что говорить стану? Придется ведь к нему идти!
   Ясное дело, о него и обжечься можно, что там я – вот Поля с Захаровной от него маются, близкие его, опять же он хозяин Машки, и если лошадь меня интересует, то я тоже что-то сделать должен, чтобы у него доверие заработать.
   Но вот как?
   Он приглашал меня – ласковый стал. «Заходи да заходи». Я заходил в конюшню пару раз, но неуверенно, с неловким чувством, вроде как прихожу на правах гостя. А мне хотелось прав других – хозяйских.
   Однажды меня осенило. Шел из школы прямо по дороге – тротуаров в войну не чистили, – и озарило!
   Лошадей было в городе много, я уже говорил – главный транспорт, а транспорту требуется заправка, то есть сено, и вот это сено без конца возили по улицам – обозами или на одиночных подводах. А когда сено везут, оно, как ни старайся, потихоньку падает – клочками, побольше и поменьше. И я решил собрать для Машки сенца с дорог.
   Бросил дома портфель и допоздна бродил по улицам – накопил маленький пучок. Сразу Машке не понес, сложил возле конюшни, решил: тут будет мой стог.
   Когда бродил по улицам, улыбался своему сравнению: вот Машка возит дополнительное питание маленьким малышам, а теперь я ей соберу дополнительное питание. Я думал еще о том, что, когда соберу внушительную копну, Мирон непременно меня зауважает. Именно такой поступок он может и должен по достоинству оценить.
   Не раз и не два видел я, как старухи, женщины и даже девчонки подбирали это дорожное, ничейное сенцо, всегда еще думал: кому оно? Спросить их самих – не хватало любопытства, а теперь вот и мне потребовалось сено.
   Собирать клочья надо было с толком, в какую-нибудь сумку, а я приспособил собственный портфель. Гнал домой, выкладывал учебники и тетрадки и шел по городу, бдительно осматривая дорогу.
   Удивительное дело! Как только начинаешь заниматься всерьез чем-нибудь даже очень простым, выясняется много такого, чего ты вовсе и не предполагал. Например, уже дня через три я понял, что город делится на участки – да, да! По улицам, которые ближе к реке, бродила бровастая девчонка в пуховой шапке, которая кончалась длинными, до пояса, ушами с розовыми колбочками. Щеки у девчонки горели цветом пуховых помпошек, а черные глаза под черными бровями при моем появлении настораживались. В левой руке она держала небольшой полотняный мешок, а в правой веник. Веником черноглазая подметала дорогу, сгребала в кучку все травинки и бережно укладывала в мешок.
   Сперва, заметив девчонку, я повернул просто так, не желая ей мешать, а на третий раз понял: да это же ее участок!
   На улицах, дальних от реки, хозяйничала старуха в фетровом малиновом капоре, из-под которого виднелся белый платок. Старуха, видать, была побогаче, ходила без веника, наклонялась только за клочьями, и та девчонка с берега могла бы тут немало намести.
   Так что у реки была девчонка, возле поля – старуха, на горах, которые окружали наш овраг, еще две старухи, и я, оказалось, действовал в окружении. Хорошего тут мало, и я решил перейти в наступление, прорвать кольцо. Нелегко прорывать окружение, когда вокруг враги. А когда не враги? Не друзья, но ведь и не враги…
   Я начал атаку с девчонки, все-таки легче. Пошел в ее сторону. Наверное, она тоже сметала сено после уроков – еще издалека увидел пуховую, круглую, как шарик, голову.
   Заметив меня, девчонка выпрямилась, глаза ее вновь насторожились. Мне, конечно, следовало подумать, как прорывать окружение, подумать с толком, а не лезть нахрапом на чужую территорию. Но стратегия в моем шарабане позабыла про тактику, и на кончике языка у меня болталась одна-единственная заготовленная фраза, которую я должен сказать, если девчонка начнет задираться. Фраза была такая: «А чо, твоя, что ли, улица?»
   Круглоголовая и черноглазая стояла, выпрямившись, напротив меня – в одной руке мешочек, в другой веник, – глядела настороженно, и мне пришлось обойти ее, потому что стояла она прямо посреди дороги. Когда я ее обошел и, таким образом, прорвал окружение, она сказала с неожиданной заботой в голосе:
   – Да там пусто, я все вымела!
   Вот она, победа тактики. Прорываться, конечно, можно, только надо точно знать – зачем. Я споткнулся и засопел, не зная, что делать, чувствуя себя последним болваном. А девчонка спросила, улыбаясь:
   – У тебя кто?
   Я не понял, и она уточнила:
   – У нас кролики, а у тебя кто?
   – Лошадь, – пробормотал я в смущении.
   – Не может быть! – ахнула девчонка. – Ты не шутишь?
   – Какие тут шутки!
   Я развернулся к своей территории, а девчонка воскликнула мне в спину, искренне пожалев:
   – Бедный! Сколько же ей сена надо!
   Я поежился. Она подумала, что лошадь в самом деле моя и весь корм для Машки я собираю на улицах. Действительно, можно пожалеть.
   В общем, прорыв окружения пользы не принес, и я решил заняться разбоем.
   Надо признаться, это был шаг отчаяния. Энциклопедический источник иссякал, я приступил к самому трудному: учил названия пород, а это было все равно что учить иностранный язык. С трудом выговаривал я незнакомые звукосочетания, означавшие разновидности лошадей: брабансон, першерон, клейдесдаль, арден.
   Из такого сложного штопора можно было и не выбраться, я рисковал не чем-нибудь – репутацией, а репутация, как известно, дается человеку только раз в жизни. Привяжется с самого детства к тебе слава, что ты шалопай, или враль, барон Мюнхгаузен, или что тебе верить нельзя – наобещаешь и не выполнишь, или что ты тупица, ни черта ни в чем не понимаешь, так ведь и до самой старости от такой репутации не отмоешься. А если отмоешься, все равно рано или поздно встретишь своего одноклассника, может, уже седого, хромого, старого, обрадуетесь друг другу, приветливо поговорите о том о сем, а разойдясь, подумаете с подозрением друг о друге – ты о нем: «Ведь был враль, неужели таким и остался?» А он о тебе: «Был когда-то шалопай, вот небось все от него стонут».
   Нет, что ни говори, репутация – серьезное дело, к ней серьезно с детства надобно относиться, чтобы, встретив друга, подумать о нем: «Хороший парень был, честный, слов на ветер не бросал». А он чтобы при этом подумал: «Этот человек честный, никогда не соврет, скорее умрет!»
   В общем, энциклопедические знания о лошадях иссякли, точно струйка в кране, если лопнул водопровод, а репутацию с детства испортить – страшное дело, и я решил, собирая сено, использовать крайние меры. Вот в чем они заключались.
   Когда двигались сани с сеном, возчик обычно сидел наверху, на самом стогу, или шел рядом с возом. Но ведь он мог идти лишь с одной стороны, не так ли?! Вот и получалось, что второй бок лохматой, вкусно пахнущей горы не защищен и его можно атаковать. Правда, при этом следовало обеспечить пути отступления – на всякий случай. Лучше всего вылететь из-за укрытия, например из-за угла дома с проходным двором. Лошадь с возом идет медленно, равняется с тобой, ты вылетаешь из укрытия, отдираешь клок сена от бока и тем же манером исчезаешь во дворе. Чуть что, можно пробежать двором и выскочить на другую улицу. Вообще такие случаи были, когда извозчики гонялись за похитителями сена. Но только в одном случае: если шел обоз.
   На обоз лучше не нападать. Обоз движется под охраной. Сверху бдительные наблюдатели, а по бокам возле обоза или, того хуже, за каким-нибудь возом топают пешком старики или парни, а уж в хвосте непременно один или два обеспечивают охранение. На обоз нападать рискованно, хотя, говорят, нападали отчаянные мальчишки – у кого матери козу, например, держали или еще какую живность, – но они нападали группой. Я же действовал в одиночку, тайком ото всех, даже от Вовки Крошкина.
   Ох, как дрожала моя душа, когда я в первый раз атаковал воз: еще немножко, и задохнусь собственным страхом. Лошадь поравнялась, я выскочил из укрытия, подлетел к сену, вцепился в бок шуршащей горы, дернул на себя – не тут-то было! Сено оказалось плотным, уложенным добротно, я растерялся, затрепыхался, спасительное укрытие оставалось позади, а я со своими силенками никак не мог вытянуть нужную мне охапку. Видать, ухватил больше, чем мог выдрать.
   Мгновение – или вечность? – я боролся с сеном, наконец повис на нем всем телом, отодрал солидный клок, упал в снег, но тут же вскочил и драпанул через сугроб к укрытию.
   Это был рискованный ход – отступать по сугробу, и я потом всегда убегал по тропкам, благо их было много натоптано в городе, где все – пешеходы.
   Возчик даже не шелохнулся. Его фигура, укутанная в тулуп, напоминала сноп, но сноп был объят паром, дымом, будто рядом с лошадью двигался какой-то странный паровой механизм.
   За неделю я наразбойничал немало сена, оно грудилось возле конюшни небольшим стожком, и настал миг, когда я решил преподнести его Машке – конечно же, в непременном присутствии конюха.
   Мечтая об этом, я, как часто со мной случалось той счастливой порой, крепко фантазировал. Мне меньше всего хотелось события прозаического – приволок сено, охапкой больше, охапкой меньше, что толку? Машка все-таки не голодала, и я мучительно изобретал, как бы преподнести свой подарок поэффектнее, позаметнее.
   И придумал.
   Я решил сделать сенный торт. В бабушкином хозяйстве были шелковые нитки для вышивания под ласковым названием мулине. Вообще-то нитки тогда ценились чрезвычайно, на рынке катушка обыкновенных черных или белых ниток, как и иголки, стоила больших денег, и я, понятное дело, знал об этом, как знал и о том, что бабушка планирует какое-то грандиозное вышивание нитками мулине – нечто невероятное, потрясающее, может быть, даже целую картину, например на подушке. Ты, допустим, ложишься спать, а у тебя под головой картина Шишкина про медведей, и тебе во сне начинает сниться этот лес и эти медведи, только в живом виде, ты не знаешь, куда от них укрыться, тебя бросает в пот, и потому не так, например, холодно, если дело происходит зимой и печка сегодня была не топлена из-за отсутствия дров. Вот такие эффекты от вышитой подушки.
   Это, конечно, шутка, я эту шутку выдумал сам для себя, чтобы оправдать собственный поступок, взять у бабушки мулине зеленого цвета и увериться в том, что вышивать подушки – не такое уж значительное дело. Во всяком случае, по сравнению с тем, которое готовил я.
   А я придумал торт для Машки. Утоптал сено таким кругляшом, связал его – немало попотев, кстати, – зеленой ниткой мулине, ее в зеленом сене совершенно не видно было; я истратил целый моток, но сварганил кругляш, который хоть на одной руке неси – такой он красивый и выразительный.
   Потом я выждал, когда во дворе поликлиники появился Мирон, одолел забор и, возложив сено себе на голову, двинулся к конюшне.
   Может, это было не очень прилично, да и отношения с Мироном такого, в общем, не позволяли, но очень уж эффектным оказался мой торт, и я не удержался – затрубил марш.
   Мирон насторожился – не понял сперва, что это к нему движется, – потом разглядел меня, покачал головой: неясно, то ли одобряя, то ли осуждая.
   Я свалил сенный торт с головы, чихнул от него три раза и проговорил:
   – Это Машке к дню рождения!
   Мирон крякнул, словно его кто под дых ударил.
   – К дню ангела, значит?
   Он помолчал, потом часто-часто задвигал бородой. Оказалось, смеется. Но так, словно смех свой под бороду прячет.
   – К дню ангела, – подтвердил я.
   – А сено-то, – все двигая бородой, не спросил, а как-то гортанно выкликнул он, – а сено-то где взял?
   – Да на дороге, – махнул я рукой: дескать, велика ли забота? – За обозами подбирал.
   Он перестал трясти бородой, уставился на меня рачьими вытаращенными глазами, будто на сумасшедшего, начал, как попугай, переспрашивать – все не верил:
   – Подбирал?
   – Ну!
   – Так вить скоко!
   – Ерунда!
   – Ну и ну!
   Что-то с ним происходило, что-то бурлило, кипело в нем, как в котле. Я и раньше замечал, что руки у него всегда дрожат – поколи-ка столько дров! – но теперь они просто тряслись. Конюх держал в руке «козью ножку», свернутую из газеты, и дымок выписывал в морозном тихом воздухе витую нить.