Набоков не закончил «Лауру и ее оригинал» и, как некогда Вергилий, потребовал, чтобы незавершенная рукопись была уничтожена до последнего клочка. Однако, подобно душеприказчикам Вергилия, Вера не сумела найти в себе сил сжечь его слова. Дмитрий же, посетив комнату отца в «Палас-отеле» вскоре после его смерти, рассказал только следующее: «Существует еще одна, особая, коробка, содержащая значительную часть захватывающе оригинальной „Лауры и ее оригинала“, которая могла стать лучшим произведением отца, самым чистым и концентрированным выражением его дара». Фрагментам «Лауры» предстояло еще тридцать лет – до 2008 года, когда Дмитрий решится на публикацию, – пролежать в сейфе швейцарского банка, а ее немногим тайным читателям клясться, что они не разгласят ее содержания.
   И всегда луч луны навевает мне сны…
   После смерти Набокова прошло тридцать три года, и немалую часть этого времени я провела, поглощая одну за другой его книги, выполняя тайные задания по части литературного сыска, занимаясь самостоятельным изучением русского языка (так и оставшегося весьма неважным) и делая множество других вещей, которые постараюсь вплести в это повествование.
   И вот бледным утром позднего лета я смотрю на Женевское озеро с одного из холмов, окружающих Монтрё. Я приехала в Швейцарию, чтобы встретиться с Дмитрием и побывать на кладбище Кларенс, где покоится смешанный воедино прах Владимира и Веры. Потом Дмитрий расскажет мне, что, когда его мать умерла, могильщики никак не могли разыскать отцовскую урну: «Они были прямо-таки цитатой из Шекспира». Ближе к вечеру урна была наконец выкопана. Две пригоршни праха – скромная музыкальная кода их брака, продолжавшегося пятьдесят два года, уже за финишной чертой времени.
   «Не знаю, отмечал ли уже кто-либо, что главная характеристика жизни – это отъединенность?» Я захожу на кладбище, пытаясь побороть свой страх. Стоя перед его стеной, я представляла Кларенс похожим на Пер-Лашез, где Оскар Уайльд, Марсель Пруст, Джим Моррисон и сотни других лежат в строго пронумерованных могилах, где схемы с перекрестьями дорожек вывешены у входа, где раздражительные охранники бдят денно и нощно и где бросаются в глаза надписи, вырезанные на деревьях преданными поклонниками покойных.
   На кладбище Кларенс нет ничего подобного. «Не облекай нас тонкая пленка плоти, мы бы погибли. Человек существует, лишь пока он отделен от своего окружения». Множество могильных плит на земле – повсюду, куда ни посмотришь. Высокие деревья приветствуют меня сдержанными утренними вздохами; бледным пятном виднеется впереди безлюдная церковь, а башня замка кажется просто нарисованной на заднике сцены. Подобно потерявшейся в страшном лабиринте Алисе, я думаю, что зря проделала весь этот путь: мой поезд отходит уже через два часа и мне ни за что не отыскать его. Без всякого воодушевления я бормочу слова молитвы. Вдали мелко трепещет пара птичьих крыльев. «Череп – это шлем космического скитальца. Сиди внутри, иначе погибнешь». Небо проясняется, на нем возникает бирюзовая полоса. Я различаю изгиб холма. Омытые солнцем могильные плиты бесшумно сияют в холоде раннего сентябрьского утра. Я оборачиваюсь и смотрю на переливчатую ширь Женевского озера, на его изящно вырезанный берег, глядящий на другой берег, который теряется где-то вдали, у горизонта. Затем, быстро сфокусировавшись на ближайшем будущем, я направляюсь к церкви и расположенному возле нее сараю. «Эй! Есть тут кто живой?» «Смерть – разоблачение, смерть – причащение». Совсем расстроенная, я поворачиваю направо, к крематорию, и обхожу его, надеясь увидеть хоть чье-нибудь благосклонное лицо. Но никого нет. Кладбище пусто.
   Бреду дальше, мимо множества мраморных плит. Я совсем рядом с ним, но чувствую, что достичь цели мне не суждено. «Слиться с ландшафтом – дело, может быть, и приятное, однако тут-то и конец нежному эго». И вдруг совершенно неожиданно справа от себя вижу серо-голубой памятник, похожий на многие другие. («Какова же, – проносится у меня в голове мысль, – математическая вероятность того, что я могла пройти мимо столь малозаметной могилы, затерянной среди тысяч других?»)
   На простом параллелепипеде я вижу надпись:
VLADIMIR NABOKOV
ÉCRIVAIN 1899–1977
   И сразу под ней:
VÉRA NABOKOV
1902–1991
   Я склоняюсь и кладу руку на крапчатый мрамор. Я думаю о его руке, писавшей «Дар» в берлинской квартире в 1930-е годы. Думаю о сумеречных бабочках-бражниках, которых он любил ловить на приманку из коричневого сахара и рома пьянящими августовскими ночами в Америке, и о радости, охватывавшей его, когда он, зажав бабочку между большим и указательным пальцем, рассматривал ее покрытые узкими полосками крылья. Есть что-то притягательное в этом кладбище, словно здесь постоянно звучит какая-то потусторонняя, призывная и в то же время безмятежно-спокойная нота. «Не облекай нас тонкая пленка плоти…» Очень медленно, назойливо, как пульсирующая мелодия, перемешанная с образами снов, слова Набокова кружатся и кружатся в моем сознании.
   И всегда луч луны навевает мне сны…
   За несколько дней до посещения кладбища я действительно видела сон, и в нем был он. В. Н. находился так близко, что я могла бы коснуться его. Он смотрел мне в лицо. Его черты были составлены из бесчисленных фотографий, которые я разглядывала годами. Вот он стоит прямо передо мной, и его глаза наполнены озорным блеском. По-видимому, он долго бродил по горному лугу, покрытому гигантскими цветами. В руках у него огромный нелепый сачок. Картинка черно-белая. Набоков ничего не говорит, но его лицо излучает такую доброту и такую любознательность, что сновидцу поневоле передается ощущение необыкновенного счастья.
   Тем же вечером я была в гостях у Дмитрия. Мы ели грушевый пирог (кухарка Мадлен словно вышла к нам через черный ход усадьбы Ардис из «Ады»), а в конце долгого разговора я, не без опасения показаться смешной или рассердить моего собеседника, поделилась с сыном Набокова своим сном. Я приступала к рассказу осторожно, в полной готовности к тому, что его рассердят мои навязчивые фантазии или он найдет сон просто глупым. Каково же было мое удивление, когда я увидела, что Дмитрий тронут и даже польщен этим рассказом. Его отец теперь совершает прогулки по чужим снам. Мне показалось, что на светло-голубых глазах Дмитрия навернулись слезы. Когда при нашей первой встрече он распахнул дверь своего дома в Монтрё, я поразилась сходству между отцом и сыном. Теперь я понимаю, что, хотя он и сам приближается к возрасту, в котором жизнь его отца стала клониться к закату, для него по-прежнему невыносима мысль, что отца нет в живых. «Когда я замечаю что-то необычное, – писал Дмитрий, – то первым рефлексивным желанием становится отнести это отцу для одобрения, как я приносил ему отшлифованные морем камешки в детстве на пляже Ривьеры. И лишь долю секунды спустя я чувствую укол боли и осознаю, что его больше нет. Понравились бы ему мои маленькие приношения?» Неожиданные переклички, секреты, которые скрывают хитрые пальцы судьбы: римская пьяцца под названием МАРГАНА, скрывающая в себе «АНАГРАМ(му)», похожая на клык швейцарская гора, именуемая Зуб Фавра – в честь старого швейцарца-дантиста, лечившего Набокова в Массачусетсе, или вот этот полуразвалившийся зеленый грузовичок, щеголяющий подозрительной надписью «Зубной транспорт». И мне тоже временами кажется, что я смотрю на мир глазами Набокова. Вот крадется черный кот, напоминая о московских Патриарших прудах. А эти четыре любующиеся видами туристки своими выдающимися задами невольно вызывают в памяти «Девушек из Авиньона» Пикассо. А вот мое собственное искаженное отражение в темных стеклах очков в красной оправе на носу у ребенка.
 
   Таким я вижу В. Н.

Глава II
Счастье в светлом пятнышке памяти
(В которой писатель обретает время, а читатель вынимает зеркало)

   На первых страницах мне слышится не взрыв смеха, но вздох:
 
Колыбель
качается
над бездной,
и здравый смысл
говорит нам,
что жизнь —
только щель
слабого света
между двумя вечностями
тьмы…
 
   В потаенных глубинах памяти возникает пятнышко света.
   Конец лета 1903 года. Владимиру четыре года. Он идет по аллее, обсаженной молодыми дубками, в имении Набоковых, неподалеку от Санкт-Петербурга, в Выре. Ковер зеленой травы расстилается перед его глазами. Ребенок крепко уцепился обеими ручонками за сильные руки родителей. Через лазейку во времени можно спрятаться в складке вечности, где отец, мать и сын остаются единым, пусть и нереальным, существом. И тут сын вдруг осознает, что отцу тридцать три года, а матери двадцать семь лет и что они не едины ни вдвоем, ни втроем.
   Возможно, именно на этот медлительно-бесконечный день поздним летом в России пришелся день рождения его матери. В. Н. вспоминал густоту солнечного света, слоистый рисунок листвы. «Я вдруг ощутил себя погруженным в сияющую и подвижную среду, а именно в чистую стихию времени. Стихию эту делишь – как делят яркую морскую воду радостные купальщики – с существами, отличными от тебя, но соединенными с тобою общим током времени…» Так он писал полстолетия спустя в автобиографии «Память, говори».
   Бледное пламя времени теперь двигало вперед тяжесть мира, бросало отсветы на молчаливые вещи, распахивало настежь слуховое окно сознания. «И вправду, глядя туда с моей теперешней далекой, уединенной, почти необитаемой гряды времени, я вижу свое крохотное „я“ празднующим в этот августовский день 1903 года зарождение чувственной жизни». Время возвестило о начале работы сознания, перевернуло песочные часы восприятия. Время в этот момент и было сознанием. Неведомый дар расширился до человека «в ночи небытия».
 
   Вечера в Выре. Почитав сыну книгу при свете свечей (в Выре, как и в Ардис-холле из «Ады», нарочно избегали электрического освещения), мать мягко дает понять, что уже пора отправляться наверх. Маленький Володя боится засыпать и старается оттянуть решительный миг как можно дальше. Послонявшись по дому, он наконец неохотно направляется в спальню. И вот начинается ритуал во вкусе Пруста. Мать берет малыша за руку и приговаривает, помогая: «Step (ступенька), step, step…» – чтобы он мог подниматься по чугунной лестнице с закрытыми глазами. «…„Step, step, no step“[2], и я спотыкался, и ты смеялась…» – вспомнит он в письме к ней пятнадцать лет спустя. Ухватившись, как за надежный якорь, за материнскую руку, этот человечек, ростом не больше метра, погружен в созерцание сияющих частиц, которые отсрочивали ночь еще хоть на одну секунду.
   Следуя набоковскому указанию, что литература начинается не при первом, а при втором, метафорическом, прочтении («Пусть это покажется странным, – писал он, – но книгу вообще нельзя читать — ее можно только перечитывать»), я часто с необыкновенной ясностью представляю себе Выру. Эта ясность исходит – и, наверное, по сути своей должна исходить – от слов, написанных на странице…
 
   Но кто же я такая?
   Начну с того, что я родилась, когда заканчивался период длиной в 2500 лет, накануне переворота, которому было суждено изменить, по крайней мере на мой взгляд, весь ход истории. Я избавлю вас от подробностей, касающихся моего раннего детства, но нужно сказать вот что: я выросла в семье, вынужденно покинувшей свою башню из слоновой кости. «Давным-давно… Тогда… В то время… Ах, какое было время!» – такие присказки постоянно звучали над моей колыбелью. Тут надо еще добавить: глубокое отвращение к политике, которое я искренне разделяю с В. Н., мешает мне пуститься в более пространные рассуждения о географических катастрофах. Достаточно сказать, что в первые дни беспорядков по политическим мотивам был убит мой дядя. Скоропостижно скончалась бабушка. Мою мать, ожидавшую последнего рейса на вылет из страны в охваченном паническим страхом аэропорту, пригласили в самолет последней из длинного списка ожидавших. Той же ночью граница была закрыта, и, сидя в набиравшем высоту лайнере, она видела, как ее страна безмолвно исчезает из поля зрения. Мы с отцом в это время по случайности оказались за рубежом, и вернуться нам было уже не суждено.
   Нам повезло, нам удалось выжить, но мир стал тусклым и туманным. Катастрофа случилась, когда мне исполнилось чуть больше года. И хотя, честное слово, я не пессимистка и не параноик, взрослея, я год от года все лучше понимала тайный замысел своей судьбы: какое бы дело я ни начинала, это начало предвещало конец чего-то более важного и значительного. Места, которые я посещала, университеты, в которых училась, самые разные люди, с которыми сталкивалась, – все они казались мне отмеченными печатью упадка, ожидающего их забвения; золотой век остался в прошлом, я его пропустила. Если существуют особые узоры судеб – а разглядеть такие замысловатые знаки, как мы еще убедимся, было очень важно для В. Н., – то мой начинался с конца.
   Можно ли в таком случае назвать мое увлечение Набоковым следствием ностальгии? Или особого чувства утраты, оставшегося от давней катастрофы? Значит, я расслышала голос писателя, вынужденного покинуть родину и родной язык, – голос, зовущий в свой мир?
   В годы ранней юности мне повезло прочесть три совершенно удивительных текста. Три книги, то и дело попадавшиеся мне на темно-красной парче материнского кресла: «Память, говори», «Ада, или Радости страсти»; «Лолита. Исповедь светлокожего вдовца». Мама не могла уснуть по ночам и читала, чтобы прогнать тоску.
   – Тебе нравится эта книга? – спросила я однажды, заинтересовавшись изображением голой девочки-подростка на обложке «Ады».
   – Это один из самых блестящих романов, которые мне довелось прочитать.
   Такой ответ вызвал во мне неимоверное любопытство, удовлетворить его мешало только мое незнание английского. Я, разумеется, сумела достать роман в переводе, но первые страницы оказались совершенно непролазными. Пришлось набраться терпения и ждать много лет. Но и во время этой паузы мама иногда зачитывала и переводила мне фрагменты из книги «Память, говори», до сердечной боли напоминавшие ей собственное детство. Леса из голубых елей на берегу озера, восхитительные летние дни в деревне, ее бабушка и дедушка, которые неоднократно посещали Россию в начале ХХ века, в ином мире, казавшемся ей теперь настолько же далеким и таинственным, насколько нереален он всегда был для меня.
   Когда пришел мой черед читать В. Н., ностальгия уже немного отступила: мама страдала ею больше, чем я. Мое восприятие было настроено на волну чистейшего волшебства, исходившего от этой прозы. Набоковские строчки запели для меня на языках, звучавших как родные. Медленно, словно во сне, я одолевала его книги – на расшифровку каждой уходили недели и месяцы, – и одна плавно сменялась другой. Как одержимая, с радостно раскрытыми сияющими глазами, я читала и перечитывала строчку за строчкой, страницу за страницей. Всюду расцветали совершенно новые, но в то же время как будто и хорошо знакомые слова. Будто кто-то уже произносил их шепотом где-то далеко, за изгибом времени, в решетчатой тени некой галереи.
 
   С необыкновенной ясностью вижу… С ясностью, которая исходит – и по сути своей должна исходить – от слов, написанных на странице…
   Ясный день, Россия, середина лета, примерно 1910 год. В Выре в «новом» парке играют в теннис. Рыжеватый корт со всех сторон окружен высокими соснами. «Игра! – кричит мать В. Н., Елена Ивановна, стоя за меловой линией. – Играйте!» – и быстро отбивает удар. Она в длинном платье и, может быть, даже в шляпке. Ее партнером всегда выступает Владимир. Мать и любимый сын сражаются против Сергея, долговязого младшего брата, и отца – либерального государственного деятеля Владимира Дмитриевича Набокова. Иногда Владимир сердится на мать из-за слабой подачи или пропущенного удара слева. Их окружает дрожащая тишина парка. Громкое эхо вторит звукам подскакивающих мячей и пробежкам игроков. Их смех, как порыв теплого воздуха, прокатывается по изгороди цветущих желтых акаций. (Весь корт представляет собой тот самый, описанный В. Н. «маленький яркий прогал в пяти сотнях ярдов отсюда – или в пятидесяти годах от того места, где я сейчас нахожусь»).
 
   «Маленький яркий прогал»
 
   Если вечер выдается дождливый, Владимир садится на велосипед и выезжает из Выры по дороге, поднимающейся к деревне Грязно. Велосипед оставляет узкую колею в прозрачной тени. Ноги в летних сандалиях сплошь заляпаны темными брызгами, потоки воды струятся по шее. В. Н. чуть заметно хмурится, его тонкие губы плотно сжаты. Вот липа слева от тропинки – это то самое место, где отец сделал предложение матери незадолго до окончания XIX века. Когда он проезжает мимо темных сосен и еловой чащи, странные смешанные звуки начинают звенеть в его голове: «Дрип – бим – дроп – глим». Он минует полуразвалившуюся избу, брошенный заржавевший экипаж. Дождь усиливается, и, остановившись, он прячется под деревянным навесом. Глубоко вздыхает, прислушиваясь к шуму бегущей воды, шепоту леса позади него, чувствует запах мокрых еловых шишек. Клип-клап.
   Бывают минуты, когда я совсем ни о чем не думаю: стою и жду кого-то в переулке в каком-нибудь городе за границей, или лечу через бесконечные пространства, или балансирую между сном и явью, – и тогда мне на какое-то мгновение начинает казаться, что я вдыхаю влажный, пахнущий землей воздух Выры тем самым дождливым вечером. Как будто я каким-то чудом смогла перенестись в старинный парк, на другой конец предложения, в белое море за пределами ограниченного черными вехами смысла.
 
   Солнечный день, легкий ветерок. Лениво и неспешно тянутся утренние часы. Столовая на первом этаже дома в Выре. Доходящие до пола двустворчатые окна на бледно-зеленом фасаде. Кусты жимолости, растущие напротив крыльца. Позвякивает столовое серебро. Капля меда ползет по изгибу синей фарфоровой чашки, как сонная гусеница. Володя зачерпывает еще и смотрит, как мед вяло стекает с высоко поднятой серебряной ложки на кусок хлеба. Он вспомнит этот полупрозрачный блеск полвека спустя. Головокружительно счастливое утро в самом начале жизни.
 
только
щель
слабого света
между
двумя
вечностями
тьмы…
 
   «Безграничное, на первый взгляд, время есть на самом деле тюрьма», – напишет позднее В. Н. «…Тюрьма времени шарообразна и выходных дверей не имеет». Он был своего рода хронофобом, мчащимся по направлению к пропасти со скоростью 4500 ударов сердца в час и ясно осознающим, что стоит на корме корабля времени.
 
   Однако время движется вперед, и Владимир вспоминает, как относилась к их уходящему миру его мать: «Любить всей душой, а в остальном доверяться судьбе – таково было ее простое правило». Таков был ее дар. «„Вот запомни“, – говорила она заговорщицким голосом, предлагая моему вниманию заветную подробность Выры – жаворонка, поднимающегося в простоквашное небо бессолнечного весеннего дня, вспышки ночных зарниц, снимающих в разных положеньях далекую рощу, краски кленовых листьев на палитре бурого песка, клинопись птичьей прогулки на свежем снегу».
   Вот запомни.

Глава III
Счастье или, по крайней мере, его кусочек
(В которой писатель безумно влюбляется, а читатель оказывается в роли сыщика)

   Из всех событий жизни самые живые вспышки воспоминаний вызывала у В. Н. его первая любовь.
   Девушки, о которых рассказано в книге «Память, говори»…
   Зина, встреченная у океана в Биаррице, – «прелестная, загорелая, капризная». Колетт – девятилетняя подружка по пляжу, с ней Володя сбежал, зажав в руке золотую монету и сачок для бабочек, в запретный кинотеатр. Некая американка, встреченная в Берлине, которая однажды вечером явилась на роликовом скетинг-ринке. В. Н. сразу решил, что ее зовут Луизой, а ее настоящее имя так и осталось неизвестным. (Воображаю гримасу Владимира, узнавшего свою Луизу среди танцовщиц, отплясывающих в безвкусных декорациях на сцене мюзик-холла, – его целомудренные мечты разлетелись в прах). В России это будет Поленька, дочь старшего кучера в Выре, стоявшая на пороге своей избы и смотревшая на закат, в то время как он проносился мимо на велосипеде. Он ни разу не заговорил с ней и только смотрел на нее издали, но именно она стала «первой, имевшей колдовскую способность прожигать мой сон насквозь (а достигала она этого просто тем, что не давала погаснуть улыбке) и вытряхивать меня в липко-влажное бодрствование всякий раз, что снилась мне». Как-то раз В. Н. увидел, как она, обнаженная, резвится у старой купальни на берегу Оредежи. Но вот явилась Тамара – и затмила всех своих предшественниц. Ласковая, с легкой склонностью к полноте, с восточным разрезом глаз. Эта девушка и две ее подруги вторглись однажды летом в набоковские лесные владения, не обращая внимания на надписи «Вход воспрещается». Тамара, с которой шестнадцатилетний Владимир в сосновой рощице «разъял ткань вымысла и выяснил вкус реальности».
 
   Впервые он взглянул на нее украдкой, и этот взгляд остался без ответа. «В тот притихший июльский день, когда я увидел ее, стоящей совершенно неподвижно (двигались только зрачки) в березовой роще, она как бы зародилась здесь, среди настороженных деревьев, с беззвучным совершенством мифологического воплощения».
   Первый вздох любви. Девятое августа 1915 года, половина пятого.
   Первое воспоминание. Ее густые темно-каштановые волосы. Год спустя она их обрежет, но Владимир «навсегда запомнил их такими, какими увидел впервые, – туго заплетенными в толстую косу, свернутую на затылке кольцом и стянутую широкой, черного шелка лентой».
   Состояние смятения. Их свидания в лесной чаще. Распутный молодой гувернер, с помощью старого телескопа подглядывавший за ними из кустов. Немилосердная зима в Санкт-Петербурге (укромные уголки в музеях не могли заменить рощиц Выры). В последний раз он видел ее в вагоне дачного поезда: она ела шоколад. И наконец, ее письма, так и оставшиеся нераспечатанными и непрочтенными. Письма, пришедшие уже после того, как семья Набоковых поднялась на пароход, уходивший из гавани на Южном берегу Крыма в Константинополь.
 
   «Тамара», она же Люся Шульгина
 
   Девушку, названную в книге «Память, говори» Тамарой, на самом деле звали Валентина Шульгина. Впервые она увидела Набокова, когда, забравшись на дерево, собирала яблоки. Владимир звал ее Люсей.
   Читая о первой любви Набокова и о поразительном взрыве самосознания, который он пережил благодаря этой встрече, я думала: а может быть, личная жизнь В. Н. воплотилась в его писаниях в куда большей мере, чем мне казалось раньше? Не хотелось себе в этом признаваться, но становилось ясно, что я уже занялась литературным расследованием, в конечном счете оно привело к написанию книги.
   В течение долгих лет я откладывала чтение «Память, говори» на потом. Меня увлекал Вымысел – «Ада», «Лолита», «Дар», «Бледное пламя». И я твердо верила, что описанные в них красочные миры практически ничем не обязаны биографии своего создателя. Да кому какое дело до детских горестей, супружеских измен, вечно одинаковых грехов? (О, эти бесконечные подозрения, которые до сих пор сбивают с толку столь многих… То ли дело деталь – яркая, точная, совершенная деталь! Правдивость исповедей обманчива!) Сохранять верность суверенному Вымыслу в конце ХХ века считалось ужасно старомодным. Великие писатели не приступают к сочинению прежде, чем переживут то, о чем хотят написать, на собственном опыте. Но Вивиан Даркблоом, этот несчастный выдумщик правдивой лжи, как же его исправить? Литература рассказывает правду. Она не выдумывает ее. (Однако я отклонилась в сторону.)
   Однажды летним вечером я гуляла по улицам Монтрё и набрела на книжный магазинчик, где среди прочего пылились и кое-какие американские издания. Повинуясь привычке, я провела рукой по шершавым корешкам стоящих на длинной железной полке книг и натолкнулась на «Память, говори», аккуратно втиснутую между «Лолитой» и «Адой». Мистер Мак-Фатум[3], похоже, не шутил. Знакомая с детства троица – словно узор судьбы. Я купила книгу и провела следующие дни под сенью осыпавших семена деревьев городского парка, отрываясь от чтения только из-за кратковременного дождя или чтобы избежать разговора с похожим на маньяка местным жителем. Книга, на которую я так жадно набросилась, не походила ни на одну из попадавшихся мне ранее автобиографий. Автор этого чарующего сочинения, состоящего из 14 глав и причудливого указателя, похоже, не заботился об измерении ровного пульса жизни и не пускался в утомительные перечисления одному ему важных деталей. «Память, говори» была столь же чувственно притягательна, как вымышленное художественное произведение. Не пустотелый памятник прошлому, а вглядывание в его неприметные на первый взгляд узоры, рассыпанные легким пунктирным рисунком по ткани времени. Книга свидетельствовала о жизни как о творчески становящемся незавершенном тексте, который остается недоступен тому, кто погружен в повседневные заботы, и познается только обращенным в прошлое взором художника. «Проследить на протяжении своей жизни такие тематические узоры и есть, думается мне, главное назначение автобиографии», – писал Набоков. Для меня «Память, говори» стоит особняком среди целых библиотек так называемой литературы нон-фикшн. Это одновременно и зеркало, и поразительная линза: если поглядеть в них, все ваши представления о литературе и жизни перевернутся вверх тормашками.