Страница:
Лила Азам Зангане
Волшебник. Набоков и счастье
THE ENCHANTER: NABOKOV AND HAPPINESS
by Lila Azam Zanganeh
Copyright © 2011 by Lila Azam Zanganeh
Illustrations by Thenjiwe Niki Nkosi
All rights reserved
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
by Lila Azam Zanganeh
Copyright © 2011 by Lila Azam Zanganeh
Illustrations by Thenjiwe Niki Nkosi
All rights reserved
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
* * *
Посвящается трем женщинам, которые дали начало моей истории, – моей бабушке Захре Носратян, которая всегда что-то искала, моей маме Нилу Гходси Азам Зангане, которая ткала мечту, Николь Араги, которая одолжила мне свои краски.
…Сейчас я верю восхитительным обещаниям еще не застывшего, еще вращающегося стиха, лицо мокро от слез, душа разрывается от счастья, и я знаю, что это счастье – лучшее, что есть на земле.
Владимир Набоков. Тяжелый дым
Предисловие
Зачем читать эту (или какую-либо другую) книгу?
Книги и чтение всегда меня пугали. И тем не менее я собираюсь рассказать историю о нескольких книгах, которые изменили мою судьбу. Приключения, пережитые благодаря им, были полностью выдуманными – по крайней мере, поначалу. Ради них не пришлось отправляться ни в дебри Амазонки, к оторванным от цивилизованного мира племенам индейцев, ни к древним московитам. Такие путешествия не вызывают ни боли в ногах, ни несварения в желудке.
Я осталась там, где и была. Восточное побережье Северной Америки, поздний вечер, я удобно устроилась на мягком диване под лампой с широким абажуром. Еще только начиналась весна, было холодно и пасмурно. Ночь прокрадывалась в гостиную. Я настроилась внимательно вчитываться в выбранный текст, как вдруг… Как вдруг возникли первые сложности. Мне ужасно захотелось спать. Бороться с этим желанием непросто, и лично я предпочитаю сразу сдаться – чем раньше, тем лучше.
Подремав немного, я открыла глаза и решила сосредоточиться. И вот я уже томно потягиваюсь, поднимаюсь с дивана, пробую танжерин, хожу туда-сюда по комнате, что-то разыскивая, притворяюсь, что любуюсь красотой первой строчки, а потом неохотно направляюсь назад к дивану. На этот раз мне кажется, что лучше читать сидя, а не лежа. И тут он появился – священный страх. Буквы выстроились плотными угрожающими рядами. Несколько раньше я посмотрела, сколько там страниц, в этой книге, и вердикт оказался недвусмысленным: пятьсот восемьдесят девять. Ужас!
Мне вспомнилось изречение Гоббса – хотя, вообще-то, у меня нет привычки цитировать что-то самой себе: «Если бы я прочитал все, что прочитали другие, я был бы таким же невеждой, как эти другие». Увы, Гоббс убедил меня очень ненадолго.
Повертев книгу под названием «Ада» так и этак, я стала пробираться сквозь странные предложения, напечатанные на первой странице. Буквы кое-как соединились в слова, забрезжило нечто похожее на смысл, но тут же возникло другое затруднение: абзац в целом был совершенно нечитабельным. «Долли, единственное их дитя, родилась в Бра, а в 1840 году, в нежной и своевольной пятнадцатилетней поре, вышла за генерала Ивана Дурманова, коменданта Юконской фортеции, мирного сельского барина, владетеля угодий в провинции Сѣверныя Территорiи (иначе Severn Tories), в этом мозаичном протекторате (и поныне любовно именуемом „русской“ Эстотией), гранобластически и органически сопряженном с „русской“ же Канадией, „французская“ Эстотия тож, где под сенью наших звезд и полос утешаются умеренным климатом не одни лишь французские, но также баварские и македонские поселяне»[1]. Боже правый! Что за жуткий лабиринт! Я захлопнула книгу. Однако через несколько секунд укол совести за совершенную интеллектуальную провинность заставил меня открыть ее снова.
И тут какие-то странные детали и подробности принялись наперебой заманивать меня, побуждая двигаться дальше… То ночные фиалки в фамильных сосновых лесах, то солнечные пятна и расправленные крылья, скользящие в глубине летнего неба, то блистающее утро дождливого зеленого дня. Я продолжала читать, стараясь представлять описываемое автором, задерживаясь на нюансах, если не на виражах развертывающейся передо мной, словно водоворот, истории. Стараясь сохранять спокойствие, я двигалась дальше. Как говорят литераторы, когда читаешь книгу, обязательно надо дойти до магической сотой страницы – и тогда сумеешь проникнуть в мир романа. И я пробиралась сквозь страницы, добросовестно вчитываясь в каждое слово, хотя меня и беспокоила мысль о том, сколько еще предстоит осилить (просто одержимость). Тут я должна признаться, и вы об этом уже догадываетесь: я не из тех читателей, которые проглатывают книги одну за другой. Я впадаю в панику от процесса поглощения предложения за предложением, и я часто обнаруживаю, что перечитываю каждую строчку по нескольку раз, прежде чем переворачиваю страницу или просто следую дальше.
Любой психиатр, давая вам рекомендации, как сохранить психическое здоровье, скажет, что такое пристальное и усердное чтение, несомненно, нечто излишнее и бессмысленное. Да зачем это нужно? Вот и Эмерсон – а он был самым неутомимым читателем из всех когда-либо живших на земле – наверняка бы счел столь разборчивого читателя полным дураком. «Мы слишком вежливы с книгами, – сказал он как-то раз своему ученику. – Чтобы отыскать несколько золотых изречений, мы будем без конца переворачивать страницы и прочтем том в четыреста или пятьсот страниц». Почему бы тогда не проявить обычную невежливость и по отношению к этому писателю – Владимиру Набокову, автору романов «Лолита», «Ада, или Радости страсти» и мемуаров «Память, говори»? И если уж на то пошло, а почему я вообще должна читать эту или какую-либо другую книгу? Зачем заставлять себя бороться с чувством страха перед бесчисленными непрочитанными страницами, эскадронами слов, которые в конце концов все равно победят нас, торопящихся их прочесть?
Ответ, по-моему, совершенно ясен и прозрачен. Мы читаем, чтобы заново заколдовать мир. За это, разумеется, приходится платить любому читателю, даже самому гибкому и податливому. Расшифровывать, с трудом пробираться туда, где не ступала нога человека, отмечая свой путь на мудреной карте, полной темных мест и невиданной флоры и фауны. Но для сильных духом – тех, кто с неослабевающим любопытством продолжает упорно двигаться вперед, – будет то и дело открываться великолепная перспектива: залитые солнцем ландшафты или блистающие моря, скрывающие своих необыкновенных обитателей.
Чтобы начать путешествие, нужно прежде предугадать, какую именно книгу мы действительно должны или хотим прочесть. В моем случае большую роль сыграла интуиция, а также судьба (о семейной истории я расскажу чуть позже). У Набокова я ожидала найти волшебников и демонов. Жуткую магию. Нечто сказочное, «благородных переливчатых созданий со сквозистыми когтями и мощно бьющими крыльями». Но потом последовало нечто подобное влюбленности – навязчивое ощущение сходства двух несхожих людей.
Так бывает, когда учишь новый язык: все его тонкости кажутся как бы нарочно придуманными уловками. Читая, человек видит сияющую арку радуги и на какое-то мгновение замирает, наслаждаясь ее светом, длительностью явления. Так проникают в самую потаенную суть вещей, в их невидимую структуру: ее можно разом выявить с помощью слов, дрожания звуков, резонирующих с тоном самых простых или самых ужасных вещей. Вас преследует чей-то тихий голос, говорящий самое главное.
Ощутить все это – наш единственный шанс стать тем, кого Набоков называет «соучаствующим и созидающим читателем», то есть в какой-то мере двойником писателя, наблюдателем, способным замечать мельчайшие подробности бытия. В качестве таких читателей мы все «в известном смысле… низвергаемся к смерти – с чердака рождения и до плиток погоста – и вместе с бессмертной Алисой в Стране Чудес дивимся узорам на проносящейся мимо стене. Эта способность удивляться мелочам – несмотря на грозящую гибель – эти закоулки души, эти примечания в фолианте жизни – высшие формы сознания». Романист – бессмертная Алиса в реальном мире. Его способность восторгаться и возвращаться, играть со временем, воспринимая одномоментно прошлое, настоящее и будущее, уничтожает само понятие о нем. В качестве читателей мы можем поучаствовать в сотворении этого чуда – того, что отрицает унылый здравый смысл и что тихо посмеивается над копеечной логикой линейного времени. Детская способность удивляться пустякам, не замечать серьезного и испытывать радость, «вставая на сторону иррационального, нелогичного, необъяснимого», то есть самого прекрасного.
Чтобы достичь этого, мы можем попробовать для начала представить себе роман во всех его подробностях и внимательно изучить эту чудесную оптическую игрушку, с помощью которой открываются образы внутри образов. Ибо утрата любого образа есть утрата возможности быть счастливым. Когда мы перелистываем страницы, мы, возможно, ищем и иное – наш собственный, нами придуманный и только нам принадлежащий мир, он одновременно и присутствует и отсутствует в том романе, который мы держим в руках. А потом (и только потом) цвета и очертания окруживших нас новых предметов сольются с реальностью, лишившейся «кавычек, бывших ей вместо когтей». Приключение закончится, читатель совершит свой подвиг воображения.
Вот в чем я увидела природу счастья. Литература – и Набоков в особенности – оказалась для меня не учебником, как стать счастливым, а самим переживанием счастья. В. Н., с его лингвистической гениальностью и трехъязычной грациозностью, пробуждает это чувство больше, чем какой-либо другой писатель из числа мне известных.
Наверняка кто-нибудь скажет, что негоже быть счастливым по рецептам Набокова: известно, мол, что у этого писателя было не все в порядке с моральным и сексуальным здоровьем. Но я убеждена – он великий писатель счастья. И под счастьем я имею в виду не чувство притупляющего разум благополучия и довольства собой (разве не одни только коровы довольны жизнью в этом смысле). Счастье по Набокову – это уникальный способ видеть, восхищаться и понимать. Другими словами, улавливать (как ловят сачком бабочек) летящие к нам частицы света. Отсюда его понимание искусства как любопытства и восторга. Это искусство, которое ведет нас к полной ясности сознания. Даже в темноте и смерти, говорит нам Набоков, вещи дрожат искрящейся красотой. Свет можно найти повсюду. Смысл заключается не в том, чтобы лишь блаженно умиляться. Смысл в том, чтобы улавливать свет сквозь призму языка и самого утонченного знания. Такое знание в n-й степени содержит в себе «совершенное счастье». Только вооруженные им, мы можем претворить то, что кажется частью повседневности, быта, в неповторимые сюрпризы, вещи, изготовленные с небывалым умом и невероятным мастерством. К счастью, в набоковском пейзаже многое на первый взгляд неразличимо, и читателю приходится постоянно вглядываться в него, как в окуляр микроскопа.
Наверное, надо добавить, что быть великим писателем счастья не значит рассказывать счастливые истории, где действуют картонные герои. Та глубокая радость, которую принесли мне «Лолита» и «Ада», имела своим источником самые разные вещи. Она была связана прежде всего с опытом существования на краю, испытания пределов (почти в математическом смысле – как открытости бесконечности), и он, в свою очередь, исполнен исключительной поэзии. Эта поэзия есть не что иное, как то, что Набоков называл на своем родном языке словом «блаженство». Но тут, как всегда у В. Н., скрывается парадокс: блаженство – не род экстаза. На набоковских страницах экстаз скрыт в необычайных рассказах о неистовом желании, ведущем к поступкам почти глупым, совершаемым без мысли о последствиях. Таким образом, блаженство не лишено эгоизма и жестокости. Иногда блаженство даже оказывается «как бы за пределом счастья», в области неземного опьянения, и тогда сказанные слова будто принадлежат какой-то иной, нечеловеческой чувствительности. Слова соединяются с таким ошеломляющим артистизмом, с такой страстью, что думаешь: это сказано на каком-то незнакомом языке.
Когда я начала обдумывать эту книгу, мне казалось, что надо писать о счастье. Как читатель, я предполагала прилежно изучать, обдумывать, сочинять. Но едва я приступила к написанию, мельчайшие детали набоковской вселенной стали притягиваться словно магнитом к эпизодам моей собственной жизни – истинной или, может быть, воображаемой. То, что мне прежде никогда не удавалось объяснить, или то, чего я совсем не замечала, вдруг само вышло на поверхность.
Я старалась подбирать правильные слова и играть с ними, пока их мелодия не совпадет полностью с тем образом, который я себе представляла. И по мере того как я продвигалась вперед, что-то менялось в моем взгляде на мир и в моих способностях рассказчика. Реальное, биографическое «я» – тот, кто пишет здесь и сейчас, – постепенно растворялось, уступая место куда более нереальному «я», которое смотрит и фантазирует сквозь набоковскую оптику. Единство шрифта, формы, нарративных линий сменилось новой, извилистой логикой. Подлинная история экстатичного писателя смешалась с историей зеркально симметричных ему фантазий помешанного читателя. Вспышки набоковских воспоминаний получили новую, свежую окраску; фрагменты его историй вызвали в памяти другие, нерассказанные истории; фразы влекли за собой дальние прерывистые отклики, подобные эхо. Снова и снова я вспоминала короткий рассказ, который В. Н. опубликовал в свой берлинский период. Там говорилось о молодом русском поэте: хоть он и знает, что его юношеские стихотворения банальны, тем не менее испытывает неимоверное счастье от робких всполохов процесса творчества.
«Волшебник» – это отчет о приключении. Каждая глава, как видно из содержания и предваряющей текст карты, представляет какую-то одну грань счастья. Книга предлагает пятнадцать напоминающих «Алису в Стране Чудес» вариаций, прогулок по тропинкам, у которых иногда сходятся концы и начала, а продвижение вперед оказывается всего лишь отражением в зеркале.
Я осталась там, где и была. Восточное побережье Северной Америки, поздний вечер, я удобно устроилась на мягком диване под лампой с широким абажуром. Еще только начиналась весна, было холодно и пасмурно. Ночь прокрадывалась в гостиную. Я настроилась внимательно вчитываться в выбранный текст, как вдруг… Как вдруг возникли первые сложности. Мне ужасно захотелось спать. Бороться с этим желанием непросто, и лично я предпочитаю сразу сдаться – чем раньше, тем лучше.
Подремав немного, я открыла глаза и решила сосредоточиться. И вот я уже томно потягиваюсь, поднимаюсь с дивана, пробую танжерин, хожу туда-сюда по комнате, что-то разыскивая, притворяюсь, что любуюсь красотой первой строчки, а потом неохотно направляюсь назад к дивану. На этот раз мне кажется, что лучше читать сидя, а не лежа. И тут он появился – священный страх. Буквы выстроились плотными угрожающими рядами. Несколько раньше я посмотрела, сколько там страниц, в этой книге, и вердикт оказался недвусмысленным: пятьсот восемьдесят девять. Ужас!
Мне вспомнилось изречение Гоббса – хотя, вообще-то, у меня нет привычки цитировать что-то самой себе: «Если бы я прочитал все, что прочитали другие, я был бы таким же невеждой, как эти другие». Увы, Гоббс убедил меня очень ненадолго.
Повертев книгу под названием «Ада» так и этак, я стала пробираться сквозь странные предложения, напечатанные на первой странице. Буквы кое-как соединились в слова, забрезжило нечто похожее на смысл, но тут же возникло другое затруднение: абзац в целом был совершенно нечитабельным. «Долли, единственное их дитя, родилась в Бра, а в 1840 году, в нежной и своевольной пятнадцатилетней поре, вышла за генерала Ивана Дурманова, коменданта Юконской фортеции, мирного сельского барина, владетеля угодий в провинции Сѣверныя Территорiи (иначе Severn Tories), в этом мозаичном протекторате (и поныне любовно именуемом „русской“ Эстотией), гранобластически и органически сопряженном с „русской“ же Канадией, „французская“ Эстотия тож, где под сенью наших звезд и полос утешаются умеренным климатом не одни лишь французские, но также баварские и македонские поселяне»[1]. Боже правый! Что за жуткий лабиринт! Я захлопнула книгу. Однако через несколько секунд укол совести за совершенную интеллектуальную провинность заставил меня открыть ее снова.
И тут какие-то странные детали и подробности принялись наперебой заманивать меня, побуждая двигаться дальше… То ночные фиалки в фамильных сосновых лесах, то солнечные пятна и расправленные крылья, скользящие в глубине летнего неба, то блистающее утро дождливого зеленого дня. Я продолжала читать, стараясь представлять описываемое автором, задерживаясь на нюансах, если не на виражах развертывающейся передо мной, словно водоворот, истории. Стараясь сохранять спокойствие, я двигалась дальше. Как говорят литераторы, когда читаешь книгу, обязательно надо дойти до магической сотой страницы – и тогда сумеешь проникнуть в мир романа. И я пробиралась сквозь страницы, добросовестно вчитываясь в каждое слово, хотя меня и беспокоила мысль о том, сколько еще предстоит осилить (просто одержимость). Тут я должна признаться, и вы об этом уже догадываетесь: я не из тех читателей, которые проглатывают книги одну за другой. Я впадаю в панику от процесса поглощения предложения за предложением, и я часто обнаруживаю, что перечитываю каждую строчку по нескольку раз, прежде чем переворачиваю страницу или просто следую дальше.
Любой психиатр, давая вам рекомендации, как сохранить психическое здоровье, скажет, что такое пристальное и усердное чтение, несомненно, нечто излишнее и бессмысленное. Да зачем это нужно? Вот и Эмерсон – а он был самым неутомимым читателем из всех когда-либо живших на земле – наверняка бы счел столь разборчивого читателя полным дураком. «Мы слишком вежливы с книгами, – сказал он как-то раз своему ученику. – Чтобы отыскать несколько золотых изречений, мы будем без конца переворачивать страницы и прочтем том в четыреста или пятьсот страниц». Почему бы тогда не проявить обычную невежливость и по отношению к этому писателю – Владимиру Набокову, автору романов «Лолита», «Ада, или Радости страсти» и мемуаров «Память, говори»? И если уж на то пошло, а почему я вообще должна читать эту или какую-либо другую книгу? Зачем заставлять себя бороться с чувством страха перед бесчисленными непрочитанными страницами, эскадронами слов, которые в конце концов все равно победят нас, торопящихся их прочесть?
Ответ, по-моему, совершенно ясен и прозрачен. Мы читаем, чтобы заново заколдовать мир. За это, разумеется, приходится платить любому читателю, даже самому гибкому и податливому. Расшифровывать, с трудом пробираться туда, где не ступала нога человека, отмечая свой путь на мудреной карте, полной темных мест и невиданной флоры и фауны. Но для сильных духом – тех, кто с неослабевающим любопытством продолжает упорно двигаться вперед, – будет то и дело открываться великолепная перспектива: залитые солнцем ландшафты или блистающие моря, скрывающие своих необыкновенных обитателей.
Чтобы начать путешествие, нужно прежде предугадать, какую именно книгу мы действительно должны или хотим прочесть. В моем случае большую роль сыграла интуиция, а также судьба (о семейной истории я расскажу чуть позже). У Набокова я ожидала найти волшебников и демонов. Жуткую магию. Нечто сказочное, «благородных переливчатых созданий со сквозистыми когтями и мощно бьющими крыльями». Но потом последовало нечто подобное влюбленности – навязчивое ощущение сходства двух несхожих людей.
Так бывает, когда учишь новый язык: все его тонкости кажутся как бы нарочно придуманными уловками. Читая, человек видит сияющую арку радуги и на какое-то мгновение замирает, наслаждаясь ее светом, длительностью явления. Так проникают в самую потаенную суть вещей, в их невидимую структуру: ее можно разом выявить с помощью слов, дрожания звуков, резонирующих с тоном самых простых или самых ужасных вещей. Вас преследует чей-то тихий голос, говорящий самое главное.
Ощутить все это – наш единственный шанс стать тем, кого Набоков называет «соучаствующим и созидающим читателем», то есть в какой-то мере двойником писателя, наблюдателем, способным замечать мельчайшие подробности бытия. В качестве таких читателей мы все «в известном смысле… низвергаемся к смерти – с чердака рождения и до плиток погоста – и вместе с бессмертной Алисой в Стране Чудес дивимся узорам на проносящейся мимо стене. Эта способность удивляться мелочам – несмотря на грозящую гибель – эти закоулки души, эти примечания в фолианте жизни – высшие формы сознания». Романист – бессмертная Алиса в реальном мире. Его способность восторгаться и возвращаться, играть со временем, воспринимая одномоментно прошлое, настоящее и будущее, уничтожает само понятие о нем. В качестве читателей мы можем поучаствовать в сотворении этого чуда – того, что отрицает унылый здравый смысл и что тихо посмеивается над копеечной логикой линейного времени. Детская способность удивляться пустякам, не замечать серьезного и испытывать радость, «вставая на сторону иррационального, нелогичного, необъяснимого», то есть самого прекрасного.
Чтобы достичь этого, мы можем попробовать для начала представить себе роман во всех его подробностях и внимательно изучить эту чудесную оптическую игрушку, с помощью которой открываются образы внутри образов. Ибо утрата любого образа есть утрата возможности быть счастливым. Когда мы перелистываем страницы, мы, возможно, ищем и иное – наш собственный, нами придуманный и только нам принадлежащий мир, он одновременно и присутствует и отсутствует в том романе, который мы держим в руках. А потом (и только потом) цвета и очертания окруживших нас новых предметов сольются с реальностью, лишившейся «кавычек, бывших ей вместо когтей». Приключение закончится, читатель совершит свой подвиг воображения.
Вот в чем я увидела природу счастья. Литература – и Набоков в особенности – оказалась для меня не учебником, как стать счастливым, а самим переживанием счастья. В. Н., с его лингвистической гениальностью и трехъязычной грациозностью, пробуждает это чувство больше, чем какой-либо другой писатель из числа мне известных.
Наверняка кто-нибудь скажет, что негоже быть счастливым по рецептам Набокова: известно, мол, что у этого писателя было не все в порядке с моральным и сексуальным здоровьем. Но я убеждена – он великий писатель счастья. И под счастьем я имею в виду не чувство притупляющего разум благополучия и довольства собой (разве не одни только коровы довольны жизнью в этом смысле). Счастье по Набокову – это уникальный способ видеть, восхищаться и понимать. Другими словами, улавливать (как ловят сачком бабочек) летящие к нам частицы света. Отсюда его понимание искусства как любопытства и восторга. Это искусство, которое ведет нас к полной ясности сознания. Даже в темноте и смерти, говорит нам Набоков, вещи дрожат искрящейся красотой. Свет можно найти повсюду. Смысл заключается не в том, чтобы лишь блаженно умиляться. Смысл в том, чтобы улавливать свет сквозь призму языка и самого утонченного знания. Такое знание в n-й степени содержит в себе «совершенное счастье». Только вооруженные им, мы можем претворить то, что кажется частью повседневности, быта, в неповторимые сюрпризы, вещи, изготовленные с небывалым умом и невероятным мастерством. К счастью, в набоковском пейзаже многое на первый взгляд неразличимо, и читателю приходится постоянно вглядываться в него, как в окуляр микроскопа.
Наверное, надо добавить, что быть великим писателем счастья не значит рассказывать счастливые истории, где действуют картонные герои. Та глубокая радость, которую принесли мне «Лолита» и «Ада», имела своим источником самые разные вещи. Она была связана прежде всего с опытом существования на краю, испытания пределов (почти в математическом смысле – как открытости бесконечности), и он, в свою очередь, исполнен исключительной поэзии. Эта поэзия есть не что иное, как то, что Набоков называл на своем родном языке словом «блаженство». Но тут, как всегда у В. Н., скрывается парадокс: блаженство – не род экстаза. На набоковских страницах экстаз скрыт в необычайных рассказах о неистовом желании, ведущем к поступкам почти глупым, совершаемым без мысли о последствиях. Таким образом, блаженство не лишено эгоизма и жестокости. Иногда блаженство даже оказывается «как бы за пределом счастья», в области неземного опьянения, и тогда сказанные слова будто принадлежат какой-то иной, нечеловеческой чувствительности. Слова соединяются с таким ошеломляющим артистизмом, с такой страстью, что думаешь: это сказано на каком-то незнакомом языке.
Когда я начала обдумывать эту книгу, мне казалось, что надо писать о счастье. Как читатель, я предполагала прилежно изучать, обдумывать, сочинять. Но едва я приступила к написанию, мельчайшие детали набоковской вселенной стали притягиваться словно магнитом к эпизодам моей собственной жизни – истинной или, может быть, воображаемой. То, что мне прежде никогда не удавалось объяснить, или то, чего я совсем не замечала, вдруг само вышло на поверхность.
Я старалась подбирать правильные слова и играть с ними, пока их мелодия не совпадет полностью с тем образом, который я себе представляла. И по мере того как я продвигалась вперед, что-то менялось в моем взгляде на мир и в моих способностях рассказчика. Реальное, биографическое «я» – тот, кто пишет здесь и сейчас, – постепенно растворялось, уступая место куда более нереальному «я», которое смотрит и фантазирует сквозь набоковскую оптику. Единство шрифта, формы, нарративных линий сменилось новой, извилистой логикой. Подлинная история экстатичного писателя смешалась с историей зеркально симметричных ему фантазий помешанного читателя. Вспышки набоковских воспоминаний получили новую, свежую окраску; фрагменты его историй вызвали в памяти другие, нерассказанные истории; фразы влекли за собой дальние прерывистые отклики, подобные эхо. Снова и снова я вспоминала короткий рассказ, который В. Н. опубликовал в свой берлинский период. Там говорилось о молодом русском поэте: хоть он и знает, что его юношеские стихотворения банальны, тем не менее испытывает неимоверное счастье от робких всполохов процесса творчества.
«Волшебник» – это отчет о приключении. Каждая глава, как видно из содержания и предваряющей текст карты, представляет какую-то одну грань счастья. Книга предлагает пятнадцать напоминающих «Алису в Стране Чудес» вариаций, прогулок по тропинкам, у которых иногда сходятся концы и начала, а продвижение вперед оказывается всего лишь отражением в зеркале.
Волшебник
«Я, Владимир Набоков, приветствую тебя, жизнь!»
Пролог
Август 1971 года, в Швейцарии, лазурно-синее утро. Поднявшись во время охоты на бабочек на вершину горы, Владимир Набоков, загорелый, спокойный, с сачком в руке, сказал своему сыну Дмитрию, что он сделал в жизни все, о чем мечтал, и теперь чувствует себя в высшей степени счастливым. Я люблю представлять его именно в этот момент, на горном пике, восклицающим, как его Ван Вин: «Я, Владимир Набоков, приветствую тебя, жизнь!»
Тогда же Дмитрий сделал фотографию: его семидесятидвухлетний отец стоит на вершине Ла-Видеманет (7000 футов над уровнем моря), чуть ссутулившись, в белой кепке, легкой бежевой куртке, темных бермудах, туристских ботинках и белых шерстяных носках, и всматривается в даль. В руках у него коробочка из-под пластырей «бэнд-эйд» – в течение многих десятилетий он складывал в такие пойманных бабочек. За ним видны альпийские луга и сосновые рощи. Он вглядывается в горизонт, вероятно пытаясь различить крошечные детали близлежащего городка Ружмон, а солнечные блики тем временем играют на его лбу и левой щеке.
Таким я его вижу: отдыхающим в безмятежном спокойствии под необыкновенно ясным небесным сводом. Подобно своему русскому псевдониму – Сирин, он кажется недоступной райской птицей.
Тогда же Дмитрий сделал фотографию: его семидесятидвухлетний отец стоит на вершине Ла-Видеманет (7000 футов над уровнем моря), чуть ссутулившись, в белой кепке, легкой бежевой куртке, темных бермудах, туристских ботинках и белых шерстяных носках, и всматривается в даль. В руках у него коробочка из-под пластырей «бэнд-эйд» – в течение многих десятилетий он складывал в такие пойманных бабочек. За ним видны альпийские луга и сосновые рощи. Он вглядывается в горизонт, вероятно пытаясь различить крошечные детали близлежащего городка Ружмон, а солнечные блики тем временем играют на его лбу и левой щеке.
Таким я его вижу: отдыхающим в безмятежном спокойствии под необыкновенно ясным небесным сводом. Подобно своему русскому псевдониму – Сирин, он кажется недоступной райской птицей.
Глава I
Сумасбродное счастье мечтателя
(В которой писатель умирает, не окончив книгу, а читатель отправляется на посмертные поиски)
И всегда луч луны навевает мне сны…
Набоков умер 2 июля 1977 года. Мне было в то время десять месяцев. Нас разделяло всего четыреста миль. Начало, конечно, не очень обнадеживающее. Он так никогда и не узнает о моем крохотном существовании.
За четыре месяца до моего рождения Набоков почувствовал приближение смерти. Ему только что исполнилось семьдесят семь лет. 24 апреля 1976 года он записал в своем дневнике: «В час ночи был разбужен от краткого сна ужасной тревогой типа „это оно“. Осторожно закричал, надеясь разбудить Веру в соседней комнате, но не сумел (потому что чувствовал себя вполне нормально)».
Он всегда плохо спал по ночам, но когда годы стали брать свое, то даже сильнодействующие лекарства не успокаивали его призраков. Бóльшую часть ночи он мучился без сна, и перед его глазами кружились вызванные его воображением образы. Таблетки менялись на все более мощные, и В. Н. даже начал видеть зловещие галлюцинации и был вынужден разом отказаться от всех этих ложных средств. Но хуже всего для него было тиканье часов ночью – медленно ползущее вперед время.
Предыдущим летом, точнее, июльским утром 1975 года Набоков поскользнулся и упал – впервые за все годы ловли бабочек в Альпах. Он скатился по склону метров на пятьдесят и потерял при этом свой сачок, который зацепился за еловую ветку. Пытаясь осторожно к нему подобраться, Набоков снова поскользнулся и на этот раз оказался не в силах подняться на ноги. Как это не раз бывало с В. Н. в абсурдных ситуациях, с ним случился неудержимый приступ хохота, столь громкий, что пассажиры фуникулера, линия которого проходила прямо над местом падения, решили: пожилой господин просто отдыхает, лежа на земле, и радуется солнечному дню. Только когда вагон во второй раз проезжал мимо, кондуктор заподозрил неладное и вызвал помощь. К тому времени с момента падения прошло уже два с половиной часа. Сам Набоков пострадал несильно, и только сачок его так и остался висеть на ели – «подобно Овидиевой лире», как записал он позднее. Однако именно тогда разомкнулась невидимая трещина. В. Н., всегда боровшийся с заключением во времени с помощью памяти, теперь чувствовал, что время берет над ним верх. И это было «ужасное потрясение», писал он.
В ту осень из-за опухоли простаты он согласился на операцию под общим наркозом – по отношению к нему, писателю, выше всего ценившему ясность сознания, это было насмешкой судьбы: унижение усыплением чувств эфиром напоминало краткую репетицию смерти. Бессонница становилась хронической, что приводило В. Н. в ранее несвойственное ему постоянное возбуждение. Не в силах долго пребывать в лимбе для выздоравливающих, не слушая докторов, он вернулся к своему неоконченному роману «Лаура и ее оригинал: умирать весело», который записывал на библиотечные карточки. Такими карточками – три на пять дюймов – он пользовался в работе на протяжении вот уже нескольких десятилетий. Примерно год назад он почувствовал первую пульсацию нового произведения: «Вдохновение. Сияющая бессонница. Аромат и снега возлюбленных альпийских склонов. Роман без я, без он, но с рассказчиком, скользящим глазом, подразумеваемым повсюду».
В апреле 1976 года в «Палас-отеле» Монтрё Вера и Владимир весело подняли бокалы, отмечая 77-летие В. Н. До сих пор Набоков каждый вечер прибавлял к пачке пять-шесть новых исписанных карточек, однако затем пошли частые паузы. Вскоре он неудачно упал, ударился головой, и ему стало трудно ходить: он страдал от ужасных болей в спине, периодически поднималась температура. Досаждала некая загадочная инфекция, то и дело отправлявшая его в разные швейцарские клиники. Там он проводил время в чтении: изучил новое руководство по лепидоптерологии под названием «Бабочки Северной Америки», а также примечательный своей буквальностью перевод Дантова «Ада». Но по большей части В. Н., как обычно, прокручивал про себя тот роман, который, светясь, как цветное стекло, представлялся в его сознании: неоконченный «Оригинал Лауры». Почти каждое утро в состоянии, близком к трансу, он читал и правил этот текст. Так было и с другими его романами: еще до начала письма он видел текст как кинофильм, который нужно только перенести на пока что безупречно чистые каталожные карточки. Лежа в одиночестве в больничной палате, В. Н. даже зачитывал текст вслух, обращаясь, как потом сам признавался, к «маленькой грезовой аудитории в обнесенном стеной саду. Моя аудитория состояла из павлинов, голубей, моих давно умерших родителей, двух кипарисов, нескольких юных сиделок, сгрудившихся вокруг, и семейного врача, такого старого, что он стал почти что невидим».
В конце июля Набоков начал поправляться, однако он уже понимал: этим летом, впервые почти за двадцать лет, ему придется обойтись без охоты на бабочек. В конце сентября, уже вернувшись в отель, он почувствовал себя совсем ослабевшим. Он признавался жене, что больницы ему не по нраву, и «только потому, что тебя там нет. Я бы ничего не имел против больничного пребывания, если б мог взять тебя, посадить в нагрудный карман и забрать с собой». Но даже присутствие Веры не помогало: после долгих месяцев болезни его одолевала ужасная слабость. «Лаура» была практически завершена в его воображении, но В. Н. оказался, к его полному смятению, слишком обессилен, чтобы ее записать. Когда пронырливый репортер спросил его, как он питается, В. Н. ответил с иронией: «Мой творческий распорядок более замысловат, но два часа размышлений, между двумя и четырьмя часами ночи, когда действие первой снотворной таблетки иссякает, а второй – еще не начинается, и короткий период работы в середине дня – вот все, что нужно моему новому роману». В феврале 1977 года он объявил, что, как только дела пойдут на лад, он отправится на свой любимый американский Запад. Весной он все еще страстно мечтал о поездке в Израиль, где собирался заняться наконец ближневосточными бабочками (за десять лет до того он говорил: «Я собираюсь еще половить бабочек… в Перу или Иране, прежде чем окончательно окуклиться»). Но его походка, еще два лета назад такая энергичная, уже стала стариковской. Кроме того, он изнемогал под тяжестью взваленной на себя изнурительной литературной работы: редактировал несовершенные переводы старых романов и пытался придать осязаемую форму «Лауре». Друзей приводил в растерянность вид тающего на глазах Набокова. Однако Вера сохраняла, по крайней мере на глазах у других, прежнюю невозмутимость.
Lisandra Cormion, открытая Набоковым во время счастливой летней охоты
Вскоре В. Н., похоже, немного воспрянул духом, но в марте 1977 года в его дневнике появляется новая зловещая запись: «Все начинается заново…» Два месяца спустя он все еще засиживался за письменным столом, самозабвенно трудясь над «Лаурой», все еще устраивал розыгрыши своим любимым гостям. Но уже 18 мая им сделана неразборчивая запись: «Легкий бред, темп. 37,5. Возможно ли, что все начинается заново?» Ему никак не удавалось сосредоточиться, и одним несчастным вечером он – великий «лексикоман» – впервые в жизни проиграл сестре Елене партию в русский скрабл. Спустя некоторое время начался сильный жар, и Набоков был госпитализирован в больницу в Лозанне. Там Вера строго сказала заблуждавшемуся доктору, который уверенно заявил, что пациент поправляется: нет, она видит, он умирает.
По воспоминаниям Дмитрия, в один из этих последних дней отец тихо сказал ему, что гордится сыном, который едет в Мюнхен дебютировать в оперной постановке. Часы, проведенные в Мюнхене, потом казались Дмитрию счастливее, чем предстоявшие в будущем, – просто потому, что «отец все еще был жив». Но, вернувшись, он увидел тень обреченности в отцовском взгляде. «Временами можно было заметить, – писал Дмитрий впоследствии, – как тяжело он страдал от мысли, что оказался внезапно оторван от жизни, каждая подробность которой его радовала, и от творческого процесса, который был в самом разгаре».
Вера заметила в разговоре с мужем: со смертью все не кончается, и В. Н. согласился – как всю жизнь признавался в этом в подтекстах своих романов. В один из вечеров, которые им еще суждено было провести вместе, Дмитрия поразили слезы в глазах отца, когда он поцеловал В. Н. в лоб. Сын тихо спросил, в чем дело, и В. Н. ответил, что «некоторые бабочки уже порхают», по его глазам было видно: он не верит, что когда-либо увидит их снова.
Через несколько дней его дыхание стало совсем слабым и прерывистым. Был светлый летний вечер. Жена и сын сидели рядом и смотрели на В. Н., чувствуя, что он до последней секунды ощущает их присутствие. В субботу, 2 июля 1977 года, в десять минут седьмого, Набоков трижды простонал – звук каждого последующего стона был тише предыдущего – и умер. Когда Дмитрий тем же вечером вез мать назад в Монтрё на своей темно-синей спортивной машине, Вера тихо предложила: «Давай наймем самолет и разобьемся!»
Безоблачным летним днем тело Набокова было кремировано. А следующим вечером Вера и Дмитрий одни стояли у могилы, в которую закопали урну с прахом на кладбище Кларенс, под сенью замка Шателяр. На том же кладбище похоронена и двоюродная бабка Набокова, Прасковья-Александра Набокова, урожденная Толстая. Словно принося посмертную дань набоковской страсти к причудливым переплетениям судеб, фамилии Толстого и Набокова оказались высечены на памятниках одного и того же швейцарского кладбища.