– Успокойся, Лариса, – тихо сказал он. – Бытие наше есть печально и бессмысленно, однако выхода не вижу… Не вижу выхода…
   Отец Владимир немного помолчал, затем встрепенулся.
   – Ради бога, простите нас, Федор Иванович, ради бога, простите! Совсем мы вас заморочили…
   Попадья враз повеселела.
   – Давайте обедать! – воскликнула она.
   Анискин сидел неподвижно, с непонятной улыбкой на лице, но спокойный, мягкий, почти сочувствующий. Сам себе согласно кивнув, он неторопливо посмотрел на часы, поднялся.
   – Спасибо, Лариса Дмитриевна! – мягко поблагодарил он. – Спасибо и вам, Владимир Сергеевич, но… Дела, дела, дела! – Анискин провел ребром ладони по горлу. – Вот по сию пору – дела! Да и кормленный я, хорошо кормленный… Так что еще раз сердечное спасибо! И – до свидания!
   Уже сделав полшага к выходу, участковый бросил невольный взгляд на царские яства и незаметно для попа и попадьи проглотил слюну.
 
   Солнце спускалось к розовеющей излучине Оби, все кругом тоже порозовело, расширилось; длинные и прозрачные лучи пронизывали деревню тонкими веселыми всполохами, купались на дороге в тяжелой, как свинец, пыли. Уже возвращались с пастбища сытые коровы, благодушно пощелкивал бич, и было все-таки так тихо, светло и мягко, как бывает только вечером на берегу Оби.
   Участковый Анискин медленно поднимался на крыльцо малюсенького, дряхлого, покосившегося дома. На завалинке росла дикая трава, крыша провалилась, на крыльце не хватало двух ступенек. Войдя в сени, он остановился, прислушался. Доносился из-за тонких, перекошенных, щелястых дверей пьяный гомон, крик и пение. Анискин постучал, не дождавшись ответа, открыл двери.
   – Здорово бывали! – весело произнес Анискин.
   За нестроганым деревянным столом, расшатанным и тоже покосившимся, сидела пьяная и буйная компания – двое мужчин, две женщины и хозяин дома, фигура колоритная и необычная. Бородатый, широкий, толстощекий – вот что представлял собой хозяин старого дома, поп-расстрига Васька Неганов. Он был, естественно, пьянее всех, одет был в обноски не то рясы, не то поддевки, а на плечах переливались золотым шитьем остатки ризы. Увидев пришедшего, поп-расстрига во все горло заорал:
   – Здорово, Федька! Садись, пей, веселись… Ежели откажешься, шагай отседова!.. У меня на тебя – зуб! Лидка, усаживай милицию!
   Анискин медленно прошел по комнате, сел на деревянную лавку, что стояла возле стены, строго огляделся. Самым диковинным в комнате было вот что… Все стены дома напрочь, то есть почти без просветов, были заклеены винными и водочными этикетками, а из угла в угол комнаты, перекрещиваясь, в разных направлениях, наподобие бельевых веревок тянулись гирлянды из жестяных бутылочных пробок. Они звенели всякий раз, когда кто-нибудь делал резкое движение или просто шел по комнате.
   – Федька, садись за стол! – заорал Васька Неганов. – Садись, говорят, я поп-расстрига, тебе со мной пить можно, я не опасный… Ну, кому говорят, садись! Или мы с тобой не выросли вместе? Или мы с тобой огурцы с огородов пацанами не воровали? Или ты меня в колотовкинской бане не запирал?
   Анискин медленно расстегнул китель, трижды шумно вздохнул и выдохнул
   – душно, жарко, прокурено, проспиртовано было в комнате.
   – Лидия Аниподистовна Сопрыкина, – негромко сказал он, – утренняя дойка пропущена, мальчонка некормленый, собственная корова в стадо не пошла. Я ее возле реки встретил… Это как так?
   Полная, буйноволосая и блаженно-пьяная женщина на глазах потускнела: ссутулилась, заморгала, словно собиралась плакать.
   – Тебе надо домой бежать! – негромко продолжал Анискин. – Давай, Лидия, вали домой… Я тебя, конечно, как недавно овдовевшую, жалею, но… Вали домой!
   В полной тишине женщина поднималась, поправляя одежду и волосы, пошла к дверям, на ходу стараясь отрезветь; она вышла из дверей почти не качаясь. А участковый повернулся к другой женщине, щелкнув кнопками, расстегнул свою неизменную планшетку, вынул несколько листков бумаги. Женщина наблюдала за этими неторопливыми, деловитыми и привычными движениями.
   – Я так думаю, Ольга Пешнева, что тебя надо в третий раз на пятнадцать суток оформлять. – Он зловеще помолчал. – А в третий раз пятнадцать суток не дают… Так что тоже – вали домой, а завтра утром приходи ко мне в кабинет. – Он поглядел на часы. – К девяти ноль-ноль приходи в кабинет…
   Когда Ольга Пешнева ушла и шаги ее затихли на крыльце, участковый испытующе уставился на картинно красивого парня в форме речника. У него падал на лоб лихой белокурый чуб, тельняшка обтягивала атлетические плечи, брюки были внизу непомерно широки. Голые руки речника были обвиты татуировкой – две змеи.
   – От парохода отстали, гражданин, к пароходику припоздали, сердечный?
   – умильно пропел Анискин и жалобно поморщился. – С горюшка пьете, что от родного пароходика отстали?
   – Отстал, – мрачно ответил речник и поднялся. – А вам какое дело?
   В нем было метра два роста, ноги оказались могучими, руки висели такие длинные, что страх брал.
   – Документы! Ну!
   Это было произнесено так, что речник поспешно – даже слишком поспешно! – полез в карман за документами, достал, криво улыбнувшись, протянул участковому, который взял их, но смотреть не стал.
   – Через час прошу быть по адресу: улица Набережная, дом шестнадцать!
   – распорядился он.
   Когда и речник ушел на бесшумных, испуганных и чуточку протрезвевших ногах, Анискин на последнего гостя и смотреть-то не стал, а только махнул в его сторону рукой:
   – Озеров Иван Иванович зайдет ко мне в девятнадцать ноль-ноль… Проспавшимся зайдет!
   Анискин занял свое прежнее место на лавке, спрятал в планшетку бумаги, застегнул кнопки.
   – Кто шестой за столом сидел? – спросил он у попа-расстриги. – Где находится в данный момент – это второй вопрос?
   – Пошел ты от меня, Федька, – вдруг добродушно проговорил поп-расстрига. – Никого шестого не было…
   – Ах, не было!
   Анискин подошел к грязной и темной занавеске, которая отгораживала печку, медленно раздвинул.
   – Вера Ивановна Косая! – фальшиво удивился он. – А ты-то как сюда угораздилась? Водку ты сроду не пьешь, по мужикам не бегаешь – ты-то чего здесь обретаешься?
   Вера Ивановна Косая молчала. Лицо у нее сейчас было ласковое, улыбающееся, родственное по отношению к участковому.
   – Федор Иванович, родненький, хорошенький мой, да никак я сюда не попала, – запричитала она. – Ты, дяденька Анискин, миленький ты мой, зазря даже и говоришь, что я здеся обретаюся… Да меня здеся, миленький ты мой, сладенький ты мой, вовсе и нету… Я только бежала мимо, голос Лидкин услыхала, дай, думаю, забегу, как она мне три рубля должная. Только забежала, а ты… А ты и пришел, родненький мой! Ты, значит, пришел, а я – прятаться, как тебя очень боюсь, как ты ко мне завсегда злость имеешь, а за что – и сама не знаю…
   – Врет! – вдруг крикнул поп-расстрига и с размаху ударил кулаком по столу. – Это она ко мне прибежала… Я на Верке жениться хочу, у нее денег
   – полный сундук!..
   Косая всплеснула руками:
   – Вот брешет-то, вот брешет-то! Да чтобы я за такого пьянюгу замуж вышла… Это ведь с ума сдвинуться можно!
   Васька Неганов совсем рассвирепел.
   – Выйдешь! – заорал он оглашенно. – У меня план такой, чтобы на тебе жениться и все твои тысячи пропить…
   Перепалки Косой и Неганова участковый уже не слушал. Он сел на скамейку еще тогда, когда Косая начала свои длинные причитания, и теперь сидел неподвижно. Он так напряженно думал, что вместо глаз остались одни щелочки.
   – Ничего в ум взять не могу! – наконец прошептал себе под нос участковый. – Чего же здесь обретается Верка Косая? Чего она здесь торчит, когда у Васьки сроду больше червонца не было? А? Я вот тебя спрашиваю, Анискин, чего здесь Верка Косая обретается, от тебя, Анискин, прячется? А?!
 
   С по-прежнему думающим, окаменевшим лицом Анискин шел по деревянному тротуару к милицейскому дому, на крыльце которого сидел уже знакомый нам речник.
   – За-а-а мной!
   В кабинете Анискин снял китель, расстегнул форменную рубашку, отхлебнул из кружки глоток воды.
   – Григорьев Иван Макарович, – надев очки, прочел участковый. – Старший матрос… А?! Старший! Это ведь не просто там – трали-вали, а – старший! Ну, будем молчать?
   И начался полуразговор, полудопрос…
   Р Е Ч Н И К. Отдайте документы.
   А Н И С К И Н. Отдам, только задам вопросы… От какого парохода отстали и когда?
   Р Е Ч Н И К. Утром, от «Пролетария»…
   А Н И С К И Н. Где капитаном…
   Р Е Ч Н И К. Семен Семенович Пекарский.
   А Н И С К И Н. Правильно! Кто третий помощник?
   Р Е Ч Н И К. Сиротина.
   А Н И С К И Н. Опять правильно… Давно знакомы с гражданином Негановым Василием Степановичем?
   Р Е Ч Н И К. Года два.
   А Н И С К И Н. Это как так? Значит, вы и раньше от парохода отставали?
   Р Е Ч Н И К. Отставал.
   А Н И С К И Н. И до сих пор не уволили, не списали? Это как так?
   Р Е Ч Н И К. Я на поруках. Ценный я, опытный!
   А Н И С К И Н. Ну, капитан Семен Семенович Пекарский, будет у меня с тобой разговор.
   Р Е Ч Н И К. Да кэп с вами и говорить-то не станет!
   А Н И С К И Н. Семен-то? Ну, это еще надо поглядеть! Я старшиной роты был, а он всего – ефрейтором!.. С Верой Ивановной Косой когда познакомились?
   Р Е Ч Н И К. С какой еще Верой Ивановной?
   А Н И С К И Н. А которая в кухне пряталась.
   Р Е Ч Н И К. Месяца два…
   А Н И С К И Н. Дела с ней какие имеете?
   Р Е Ч Н И К. Не имею и не имел…
   А Н И С К И Н. Ну, и порядок! Получайте ваши документы да садитесь на мое место…
   Р Е Ч Н И К. Это еще зачем?
   А Н И С К И Н. Будете объяснение писать… Я, такой-то и такой-то, тогда-то и тогда-то отстал от парохода, познакомился с гражданкой, назвавшейся так-то и так-то, дел с ней никаких не имел, поручений не выполнял… Подписать, число…
   Красивый вечер опускался на деревню и бескрайнюю Обь. Плыли лодки, шел старенький буксирный пароход, деревня была уже по-вечернему тихой, уютной, славной. На скамейке, что стояла на высоком речном яру, сидели геологи-рабочие Лютиков и Сидоров.
   – А я вот, Жора, – говорил Лютиков, – вечерами от скуки дохну… Год здесь проторчал, даже, понимаешь, никого не завел, хотя есть вдовушки – качнешься справа налево! И сам не понимаю, чего я себе не завел!
   Георгий Сидоров – человек неторопливый, длиннолицый и усатый – покровительственно улыбался.
   – Не тот ты человек, – снисходительно сказал он, – чтобы баба на тебя сама шла, а ходить по ним ты сам не можешь…
   – Это почему? – обиделся Лютиков.
   – А шпионов ловишь! – еще снисходительнее и насмешливее ответил Жора.
   – Ты ведь, если минутка свободная есть, или книги про шпионов и сыщиков читаешь, или по деревне шныришь… Тебя уже один раз Анискин прищучил – мало! Еще хочешь? – Он вдруг вздохнул. – Устал я…
   Лютиков оторопело откинулся.
   – Ты о чем, Жора?
   – А вот о том, что ты за мной шпионишь, – совсем лениво ответил Сидоров. – Церковь обокрали, так вот ты и вертишься вокруг меня… Узнал, что я в церкви был, вот и увиваешься…
   Лютиков уже сидел на самом конце скамейки.
   – Неправдочку ты говоришь, Жора, – бормотал он. – Да я шпионство с того дня завязал, как товарищ капитан меня чуть не штрафанул, да я с этим делом…
   – Помолчи, не трепыхайся! – проговорил Сидоров. – Я ведь знаю, на чем ты сидишь. На иконе… Ты ее мне хотел продать… Если бы я купил, ты бы на меня – донос… А ну, встань, дай сюда, что под тобой…
   Трепещущий Лютиков дрожащей рукой протянул Сидорову сверток, сделал два шага назад.
   – Стой, где стоишь! – меланхолично предложил ему Сидоров, аккуратно и по-иезуитски медленно разрывая сверток. – Ну, брат, выбрал ты иконочку! Это и олух поймет, что дерьмо. – Он замолчал, склонив голову. – Ты сам ее в реку брось… Мне подниматься лень, устал я…
   Швырнув икону в реку, Лютиков сорвался с места и – поминай, как звали! А Георгий Сидоров даже и при этом не переменился: сидел все такой же ленивый, медленный, мечтательный, усатый.
 
   Свечерело совсем и в доме участкового инспектора Федора Ивановича Анискина. Вместе с женой Глафирой он сидел за столом и пил чай – в одной майке, в галифе и домашних туфлях на босу ногу. Вид у Анискина был блаженный, счастливый, умиротворенный.
   – Ну, вот ты меня дальше слушай, мать, – неторопливо размышлял Анискин. – Сколько ему, человеку, надо? Поесть, попить, в чистую постель лечь… Ну, еще там – кино, театр, одежонка целая. Так отчего же такие люди берутся, что за рубль душу продать ладятся! Может, я, мать, шибко застарел, а? Может, это мне теперь мало надо?
   – Не, отец! – ответила Глафира. – Ты и молодой на деньги просторный был. Последний рубль, бывало, немощному соседу отдашь, а самим кусать нечего…
   – Я уже забыл, Глафир, какой в молодости-то был.
   – А такой же, как и нынче, – ответила Глафира и вздохнула. – Вот только здорово толстеешь, отец, это не шибко ладно! Как бы на сердце жир не обосновался… Ты хлеб поаккуратней потребляй!
   Анискин задумался, выпятил нижнюю губу.
   – Во! До того дожили, – сказал он, – что сам хлебушко потреблять опасаемся. Ну, вот ты скажи, чего люди за рубль голову кладут?
   – Нутро слабое…
   – Правильно! – Анискин мечтательно откинулся на спинку стула, помолчав, негромко сказал: – Я тех людей, которым рубль весь мир глаза зашторил, Глафир, сильно жалею… Чего они видят, кроме этого проклятого рубля? Обишка течет, на солнце поблескивает – им это без интересу, зорька на небе играет – им это сбоку припека, скворец на ветке поет – они это не слышат. Ты помнишь деда Абросимова?
   – Но!
   – Помирал, так плакал, жалился: «Сколь добра нажил, и все – бросать! Дом, флигель, амбарушка шесть на шесть, восемь тысяч деньгами…» Я сижу, слушаю, сердце стонет. Убогий, думаю, обделенный радостью, хоть и дожил до восьмидесяти шести… Чего ты, думаю, человечишко, жалеешь? – Анискин опустил голову, затосковал. – Ведь, мать, отчего помирать страшно? Ты в сырой земле лежишь, а тополь почку дает; ты под крестиком или звездой в сырой земле обретаешься, а Обишка лед сбрасывает…
   Глафира недовольно переставила с места на место посуду, стукотнула вилками и ножами.
   – Чего это ты раскаркался, отец! Смерть, смерть… Эк тебя занесло!
   – А не мальчишка! На седьмой десяток валит – оглядываться не успеваешь…
   – А ты не оглядывайся, ты давай-ка, отец, чай свой допивай, да спать будем ложиться… Ты теперь с этими иконами спать-есть не будешь, так что давай-ка, отец, ладься в постелю…
 
   За ситцевым пологом, на огромной деревянной кровати, каждый под своим одеялом, на пышных подушках, слабо освещенные, лежали муж и жена Анискины.
   – Я тебе, отец, с этими иконами, чтоб им неладно было, могу помощь оказать, – по-ночному тихо и ласково говорила Глафира. – Ежели их кто из наших, деревенских, увел, так я это дело через старух разведаю… Ну, чего помалкиваешь?
   – А того помалкиваю, что удивляюсь на тебя, мать.
   – С чего бы?
   – А вот с того, что к тебе эти старухи богомолки, как мухи на мед, липнут. Это отчего так производится?
   Глафира покосилась на мужа, затаенно улыбнулась, натянула одеяло до подбородка, опять улыбнулась.
   – Тебе про это сказать, ты осатанеешь, – проговорила она весело. – Ты, может, мне развод дашь. К богу меня привести хотят! – важно ответила Глафира. – Им это орден – жену милиционера в церковь притащить… Слушай, отец, а чего ты опять про Верку Косую спрашивал? Неужто она и к иконам отношение поимела?
   Анискин быстро повернулся на бок.
   – Имеет Верка Косая к иконам отношения или не имеет, – возбужденно проговорил он, – но она всегда там, где рубль. А мне школьный директор так объяснил, что есть иконы, которым цена – три тысячи рублей! Ну, как Верке Косой здесь деньгу не унюхать?
   Они замолкли. Услышалось, как шелестят деревья за открытым окном, как бурлит возле крутого яра обская вода, возится в листьях черемухи ночная птица. А потом и музыка донеслась – это пел, подыгрывая себе на гитаре, «шабашник» Юрий Буровских.
   – Узнаешь, кто поет? – спросил Анискин.
   – Узнаю. Он, отец, кажну субботу в церковь ходит и всю службу выстаивает…
   Они еще немного помолчали, потом Глафира сонно сказала:
   – Я так смекаю, отец, что тебе с иконами помогу… А ты не смеись, ты не смеись, отец! Ну, вон как его повело! Вон он как раскудахтался!
   Участковый на самом деле хохотал во все горло и вытирал слезы. Просмеявшись, он потянулся к жене, ласково погладил ее по щеке, поцеловал в висок.
   – Ну, вот чего, – сказал он решительно, – давай-ка спать, мать-милиционерша.
   – Сплю, отец.
 
   А под звездным небом, под такой яркой луной, что газету читать можно, шла веселая троица. Посередине улицы двигалась продавщица деревенского магазина Евдокия, справа и слева от нее шли с гитарами в руках завклубом Геннадий Николаевич Паздников и «шабашник» Юрий Буровских. Он пел что-то очень хорошее из Булата Окуджавы. Когда же Буровских кончил, наступила некоторая пауза, потом Евдокия, прикрывая шелковым нашейным платком улыбку, сказала:
   – Прямо за сердце берете! И где вы только таким песням обучились, Юрочка?
   – Везде! – ответил Буровских. – Я везде учусь, Ду! Мир – институт, люди – студенты. Вечные студенты, Ду!
   Дуська повернула к нему очень красивое от лунного света лицо, посмотрела исподлобья, так, что трудно было понять – ласково или, наоборот, насмешливо.
   – Почему вы меня зовете Ду? – капризно спросила она. – Что у меня, человеческого имени нет?
   – Ду лучше! – уверенно ответил Буровских.
   – Их Евдокия Мироновна зовут, – горячо и ревниво перебил его завклубом, – а ваше, извиняюсь, Ду – это на собачью кличку похоже… – И осторожно взял продавщицу за нежный голый локоть. – Я, Евдокия Мироновна, как артист в душе и по профессии, как служитель муз, специально для вас и только для вас из радиопередачи «С добрым утром» песню разучил.
   Завклубом заиграл и запел. Светила луна, мерцали звезды, душевно и мягко пел Геннадий Николаевич Паздников.
   – Прямо за сердце берет! – сказала Дуська.
   «Шабашники и завклубом обменялись ревнивыми, угрожающими, возбужденными взглядами.
   Какой опухший, какой страшный, какой не похожий на живого человека сидел перед Анискиным поп-расстрига Васька Неганов, облаченный в прежнее декоративное одеяние.
   – Еще раз повторяю, – сердито проговорил Анискин. – В дом к тебе принесено было два с половиной литра водки, а я насчитал бутылок – на три с половиной литра. Как так?
   Н Е Г А Н О В. Ты мне голову не дури, Анискин, мало ли у меня пустых бутылок валяется.
   А Н И С К И Н. Это ты мне голову не дури, Неганов. Во-первых сказать, я сегодняшнюю бутылку от вчерашней в момент отличу, во-вторых заметить, у тебя в доме пуста посуда более чем полдня не задерживается – ты ее тут же сдаешь… Так что отвечай, кто еще литр водки принес?
   Н Е Г А Н О В. Никто не приносил, ничего не знаю… Пьян был!
   А Н И С К И Н. Какой бы ты пьяный ни был, водку всегда считаешь, так как боишься, что мало будет… Васька, не доводи меня до греха, кончай волынить! Кто водку брал?
   Н Е Г А Н О В. Верка Косая литр принесла…
   А Н И С К И Н (вскочил). Для кого? Почему? С какой целью?
   Н Е Г А Н О В. Этого я сам не могу понять, Федор. Чего это она ко мне приперлась, кого хотела ублажить? Не знаю. Веришь?
   А Н И С К И Н. Верю… Тогда отвечай, с кем она говорила, почему сидела рядом с речником? Если говорила с ним, то о чем?
   Н Е Г А Н О В. И этого не помню, Федя. Сидеть – сидела, говорить – говорила, а что и о чем… Я ж почитай месяц не просыхаю… Ты уж не думаешь ли, что я иконы увел?
   А Н И С К И Н. А хрен тебя знает, Васька! То ты на бога дышать боишься, то в пьяном виде лезешь к попу драться и оскорбляешь его, то ты… Нет, Васька, иконы ты не воровал, но к этому делу касательство имеешь.
   Н Е Г А Н О В. Ты не заговаривайся! Какое же я к этому делу касательство имею?
   А Н И С К И Н (по-прежнему раздумчиво). В точности еще сказать не могу, но иконы-то пересеченье на тебе получили, хотя ты этого и знать не знаешь… Понатужься, Василий, попотей, но вспомни, к кому Верка Косая приходила, для кого на водку восемь рублей потратила?
   Н Е Г А Н О В (жалобно, с надрывом). Ничего не вспомню я, Федюк! Не надейся ты на меня, совсем я плох, как тот дедушкин гриб, что в руки возьмешь, а он – пых! Одна пыль на пальцах.
   А Н И С К И Н (после тяжелой и горькой паузы). Иди домой, Василий. Если что вспомнишь, спасибо от всей деревни скажу!
 
   Жена участкового Глафира, секунду назад шагавшая по улице открыто и весело, вдруг тревожно огляделась. Убедившись, что на улице безлюдно – было около двенадцати часов дня и вся деревня работала, – Глафира на цыпочках подбежала к старенькому и небольшому дому. Она уже собралась подниматься на крыльцо, когда на нем появилась согнутая почти пополам необычно костистая старуха, но такая юркая, что в одно мгновенье оказалась рядом с Глафирой.
   – Матушка, заступница ты наша, спасенье ты бабье, – запричитала старуха, обнимая и оглаживая жену участкового.
   – Здравствуй, Валерьяновна! А ты все шустра да весела… Вижу: по огороду сама шарашишься. И грядки полоты, и навозишко сбережен, и полито… Ну, Валерьяновна, слов нету!
   Они оказались в небольшой комнате, отделенной от кухни дощатой перегородкой. Стоял посередине комнаты стол, могучий и неизносимый, стены были оклеены газетами и картинками из журнала «Огонек»; всюду – на стенах, в углах, даже на нештукатуренном потолке – висели пучки сухой травы, в красном углу мерцала лампадка и висело несколько икон.
 
 
   – Ой, матушка, заступница ты наша! Садись, матушка, охолонись.
   – А я ведь к тебе ненадолго, Валерьяновна, – садясь за кедровый стол, сказала Глафира. – У меня ведь тоже квашенка поставлена, как хочу свово пышками побаловать…
   – И надо, надо его потешить… Надо, матушка-заступница.
   Они немного помолчали.
   Г Л А Ф И Р А. У тебя, Валерьяновна, как я примечала ране, в углу-то шесть иконок висело. Так вот где две-то?
   В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. Ох, грехи наши тяжкие!
   Г Л А Ф И Р А. Какие у тебя грехи, когда я в деревне добрее тебя старухи не знаю? Чего ты на себя наговариваешь-то?
   В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. А как не наговаривать, грехи замаливать, ежели я эти две иконы, матушка, продала… Сережке-то стапензию платить не стали, так я ему всяку копейку посылаю, правнучку-то… Обратно же молодой
   – к девке пойтить, в кино ее пообнимать, в театру свесть… Продала! Спаси меня бог и прости, грешную!
   Г Л А Ф И Р А. По сколько взяла-то?
   В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. По десятке, матушка.
   Г Л А Ф И Р А. Ну, ты сдурела, Валерьяновна! За такие иконки по десятке? Да в деревне ни у кого из старух икон красивше твоих нету… Кому продала-то?
   В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. Вот этого я тебе, матушка, сказать не могу, но страху я натерпелась – не приведи господи!
   Г Л А Ф И Р А. Страх-то откуда?
   В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. А как не страх, матушка, ежели к тебе в полночь постучат, говорят, что из городу приехали, поклон от Сереженьки привезли, а как вошли – мать моя! Очки на нем агромадные да черные, сам ростом под потолок, заикается, борода – во! А сам, промежду прочим, молодой… Привет, говорит, от Сережи, я, говорит, его распрекрасно знаю, а это что у вас в углу? Иконы, отвечаю… А не продадите, говорит, вам деньги нужны, как Сережку-то со стапензии сняли… Я бы, говорит, вам по десятке – вон за эти две, которы грязны.
   Г Л А Ф И Р А. Ах, горюшко ты мое, Валерьяновна!
   В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. Это почто такие слова?
   Г Л А Ф И Р А. А не почто, это я так – бормочу, чего попало… Боюсь, перестоит квашенка-то, Валерьяновна. Ты уж меня прощай, подружка, я к тебе скоренько в ласковы гости прибегу…
 
   Позднее жена участкового стояла у порога богатого и большого дома – прихожая была просторной, вешалка – городская, лежал под ногами домотканый ковер. Глафира глядела на прямую, надменную, толстую и узкоглазую старуху.
   – Так ты меня, Григорьевна, в дом-то и не позовешь? – ласково спросила Глафира. – Так и будешь держать у порога, Григорьевна?
   – Так и буду! – сквозь целые белые зубы проговорила старуха. – В мой дом нехристям ходу нету… Скатертью дорога!
   Глафира спокойно отступила к дверям.
   – Мне, Григорьевна, дорога всегда скатертью! Когда у человека чистая совесть, ему плохой дороги бояться не след…
   Старуха подбоченилась.
   – Ты это на что намекаешь, богопротивница! У кого совесть не чиста? У меня, у Елизаветы Григорьевны Толстых?
   – У тебя, – смиренно ответила Глафира. – Ты сама больша христианка в деревне, а иконы по тридцатке продала.
   Старуха от удивления так и обомлела:
   – А ты откуда про иконы знаешь? От своего! Ну, конечно! Рази без твоего холеры какое дело обойдется! Ну, а насчет тридцатки ты врешь. – И показала Глафире фигу. – Полсотни – не хочешь! Нашла дуру! Это, может, Валерьяновна по тридцатке, а не Елизавета Григорьевна Толстых… Вали отсюдова, покуда я сердцем не изошла!
   Глафира согласно закивала.
   – Счас, счас убегу! – пообещала она и весело захохотала. – А еще Валерьяновну костеришь… Да она, то исть Валерьяновна, одному очкастому, бородастому, заикастому две иконы…
   Толстуха была такой, точно вот-вот брякнется в обморок.
   – Очкастому? Бородастому? Заикастому? Да и ить это он и есть!
 
   Из-за березы показалось лицо Лютикова, застыло в напряженном, профессионально-детективном внимании. Постепенно он сосредоточился на работающем Юрии Буровских. На него Лютиков глядел несколько трагически-обреченных секунд.