– Я же правду говорю, дядя Анискин! – радостно сказал Привалов. – Кто еще со Степшей мог в драку встрять, как не леспромхозовские? Вчера в сельповском магазине об этом разговор шел, так все говорили, что это леспромхозовский Степана угробил… А вот Леха Заремба против всех спорился.
   В комнате слышались звуки лесопункта и затихающей метели, потом раздался приблизившийся гул трактора, который теперь двигался по деревенской улице. Мягко позванивали гусеницы, мотор гудел натруженно, так как машина и на улице пробивалась сквозь сугробы. Несколько минут оставалось до того, как трактор будет возле милицейского дома, и участковый остановился, не дойдя двух шагов до Привалова.
   Анискин еще замедлился и теперь производил впечатление человека, которому все безразлично: он пустыми глазами смотрел на Привалова, не замечая Качушина, и думал, казалось, не о том, о чем должен бы думать человек, когда ему рассказывают, что в магазине шел большой спор. Потом Анискин встряхнул головой, словно освобождаясь от навязчивого, неприятного, подняв глаза на Привалова, тихо спросил:
   – Чего же Заремба говорил?
   – Чего он может говорить! – ответил Привалов. – У него жена приезжая, так он за приезжих и заступается. Это, говорит, ваши охотники Степана загробили.
   Теперь и Качушин понял, что за лязг и грохот слышен с улицы. Вскочив, следователь бросился к дверям, радостный, по-мальчишески быстрый, сделался таким, словно навсегда ушел из комнаты, где за печкой шуршали тараканы, синим замороженным сиянием светили окна и где все еще жили бархатный голос попа-расстриги, отчужденное молчание Ивана Бочинина, ненависть Михаила Колотовкина. Следователь Качушин, радостно подбежавший к дверям, был опять таким, каким увидел его участковый, – выходящим из вертолета.
   В сенях гремели тяжелые сапоги, раздавался басовитый голос, приглушенный женский смех; легко, отдыхающе работал на малых оборотах трактор, но по-прежнему слышался лесопункт технорука Степанова, подвывала метель. Все эти звуки сливались в веселую кутерьму, а когда дверь широко распахнулась, пропуская тракториста Григория Сторожевого, то показалось, что он возник именно из этой кутерьмы, из этих новых звуков, нарушивших оцепенение милицейской комнаты. Тракторист держал на вытянутых руках закутанную в тулуп женщину, и это тоже было веселым, необычным. Лица женщины видно не было, но из-под заиндевевшего воротника доносился ее приглушенный смех.
   – Получайте мороженую женщину! – смущенно улыбаясь, сказал тракторист. – Куда тут ее положить?
   Через несколько минут в милицейском кабинете кипела работа: Качушин растирал снегом маленькие ноги женщины, участковый развешивал на печке портянки и шерстяные носки, а тракторист носил в комнату желтые футляры, пробирки и ящички. Женщина, прижимаясь спиной к печке, блаженно щурилась, а когда ее ноги сделались красными, встала, шагая зыбко, как китаянка; походила немножко по комнате, а потом исподлобья, но весело посмотрела на участкового. Две-три секунды она смотрела на него, а затем произошло неожиданное для Качушина: капитан милиции вдруг бесшумно подошла к Анискину, приподнявшись на носки, поцеловала его в небритую щеку и прижалась головой к толстой груди участкового.
   – Здравствуй, хороший толстый человек! – сказала она, заботливо заглядывая в лицо Анискину. – Ах ты, хвастунишка несчастный! «У меня в деревне крупных происшествий не бывает!» Дохвастался! Тошно на тебя смотреть, хвастуна!
   – Здорово и ты, мороженая женщина! – ответил участковый, целуя женщину в волосы. – Ты глянь-ка на Юлию-то, Игорь Валентинович, она ведь и волосы отморозила.
   Действительно, у капитана Юлии Борисовны над маленьким детским лицом копной поднимались седые волосы, такие пышные, что казались чужими. Низкого роста – до груди участкового – Юлия Борисовна была худенькой большеглазой женщиной. Оторвавшись от груди Анискина, она посмотрела на него длинным внимательным взглядом, нахмурив тонкие брови, осуждающе покачала головой. Потом Юлия Борисовна сделала несколько шагов в сторону, и при убийственно правдивом зеленоватом свете окна ее лицо сделалось таким, каким было на самом деле, – лицом женщины, занятой мужской профессией. На ней был полувоенный костюм, кофта на боку приподнята – пистолет.
   – Лейтенант Качушин, – негромко сказала Юлия Борисовна, – нужен ли вам еще Семен Привалов?
   И тут все обратили внимание на то, что Семен Привалов по-прежнему сидит на табуретке и с улыбкой глядит на Юлию Борисовну. Он так глядел на нее, как смотрят на старого знакомого.
   – Я вижу, что Привалов уже не нужен, – продолжала Юлия Борисовна. – До свидания, Семен!
   Когда Привалов ушел, Юлия Борисовна подошла к печке, прислонилась к ней спиной и опять сделалась маленькой, похожей на подростка женщиной. Кошкой ластясь к кирпичам, она уютно поежилась, поправив волосы, закрывающие глаза, и сухо посмотрела на Анискина.
   – Меня интересуют два человека, – сказала Юлия Борисовна, – лесозаготовитель Саранцев и охотник Вершков. Дело в том, что данные экспертизы… Федор Иванович, что с тобою?
   Шагая широко и тяжело, участковый прошел к дверям, сняв с гвоздя полушубок, стал натягивать его, сопя и отдуваясь, прицыкивая пустым зубом. Натянув, наконец, полушубок на ссутулившиеся плечи, Анискин взял шапку, выправил ее, но на голову не надел. Он так и пошел дальше: с шапкой в руках. Он согнулся, чтобы вместиться в двери, громоздко переставил через порог валенки, еще больше ссутулившись от этого, исчез. В открытую комнату ворвался гром машин и свист ветра, пахнуло холодом и снегом. Потом дверь бесшумно закрылась, снежинки, покружившись, растаяли.
   – Я так и думала! – после длинной паузы сказала Юлия Борисовна. – Я так и знала, что Федору Ивановичу, как никогда, тяжело…
   Она вынула папиросу, закурила, задумчиво выпустив дым в потолок, подошла к тому окну, возле которого стоял Анискин. Юлия Борисовна долго курила молча, затем обернулась к Качушину, который опять сидел на кончике стола и поматывал ногой.
   – Что здесь происходит, Игорь? – негромко спросила она. – Не нужна уже экспертиза?
   – Нужна! – тоже после паузы, но почему-то громко ответил следователь. – Нужна, хотя я могу доказать, что лесозаготовитель Саранцев не убивал охотинспектора. Я рад вашему приезду, Юлия!
   Они еще немного помолчали, затем на их лицах появилось особое, профессиональное выражение; они несколько раз переглянулись, и Юлия Борисовна, утвердительно качнув головой, сказала:
   – Начнем с допроса Саранцева. А экспертиза такова.

4

   Метель утишивалась, но холодному ветру с Васюганских болот надо было еще бороться да бороться с южным ветром, чтобы в мире наступило равновесие: тишина, мороз, солнце. А сейчас все еще было ветрено, облака висели низко, черные, клубящиеся, неслись в разные стороны, словно не знали, куда податься – к южному ветру или к северному. Потому и вагонка, в которой сидели участковый и технорук Степанов, тоже вела себя странно, непостоянно: то к югу наклонится гудящей стеной, то к северу и все дрожит-подрагивает от неизвестности.
   В вагонке матово посверкивала лаком мебель, струилось из углов ласковое пахучее тепло и негромко пел транзистор, небрежно брошенный на диван. Он лежал на боку, косо, но из пластмассовой коробки проливался мучительно-низкий, берущий Анискина за душу голос Людмилы Зыкиной. Про семнадцать лет, про молодость, про седые волосы пела она, и когда просила-упрашивала: «…свои ладони в Волгу опусти», в груди участкового холодел подвижный комочек.
   Не шевелясь, Анискин дослушал певицу, улыбнулся кривовато и первый раз прямо и долго посмотрел в лицо технорука. Участковый увидел квадратные, как у следователя, губы, карие спокойные глаза, и вдруг не холодно, а тепло сделалось в груди у Анискина. Голос певицы еще звучал в его ушах, и рвались наружу слова, которым было тесно в горле, и, боясь потревожить тепло под собственным сердцем, Анискин неожиданно для себя хрипло и безнадежно сказал:
   – Вот какая история, Евгений Тарасович! Очень смешная история получается, когда один человек другого понять не может. От этого, Евгений Тарасович, хоть головой в прорубь.
   Но технорук Степанов все понимал. Он поднялся с низкого диванчика, пересев на стул, оказался в метре от Анискина. Степанов смотрел понимающе, и просто, и терпеливо, и Анискин вдруг подумал такое, что, каралось, никогда не может прийти в голову. «Девчончишки, они всегда на отцов похожи, – подумал участковый, – так если у Зинки дочь родится, она на Степанова походить будет!» Пораженный этой мыслью, Анискин замер, ощущая духоту, натопленность вагонки, невольно для себя отодвинулся от технорука. Он еще ничего не понимал в самом себе, но уже злое, гневное волной подкатило к горлу. Видимо, лицо участкового перекосилось, так как в глазах Степанова мелькнуло удивление:
   – Вам плохо?
   – Нет! Ничего! – насильно улыбнувшись, солгал Анискин. – Пройдет!
   На самом деле ему было плохо, очень плохо!
   – Принести воды? – словно издалека донесся голос Степанова.
   – Не надо воды! – испуганно ответил участковый. – Какая вода…
   Через несколько минут Анискин пришел в себя. Он неловко, смущенно улыбнулся, сам себе укоризненно покачал головой и даже легкомысленно сказал:
   – Ну, просто смешная история получается! Ах, ах! Вот просто со смеху помрешь!
   Но технорук Степанов шутливый тон участкового не принял. Он сидел серьезный, сдержанный, по привычке прислушиваясь к гулу машин, так как он всегда был настроен, как радиоприемник на волну лесопункта. С ног до головы Степанов был официальным, лощеным, подтянутым, хотя трудно было понять, как, сутками находясь в тайге, он умудрялся сохранять на брюках острую складку, носить белоснежные сорочки, иметь чистые, аккуратно подпиленные ногти.
   Степанов по-прежнему все понимал, и было видно, что техноруку сейчас нравится Анискин: и как сидел участковый, и как смотрел на транзистор, и как пытался скрыть растерянность, и как насильственно улыбался. Но голос технорука все-таки прозвучал официально сухо, когда он сказал:
   – Мне известна история с так называемыми Коломенскими гривами.
   Протянув руку к транзистору, Степанов выключил его. Голос Людмилы Зыкиной, которая пела уже другую песню, оборвался, и в вагонке сделалось пусто.
   – Верютин снят с работы! – продолжал технорук, сделав рукой короткий энергичный жест. – Верютина полагалось бы судить, но я считаю, что это несправедливо. И знаете почему? – Технорук сухо поджал губы. – Верютин – неграмотный человек. В лесной промышленности, к сожалению, есть еще недипломированные руководители. У Верютина шестиклассное образование.
   Технорук немного помолчал, как бы желая убедиться, что Анискин ничего не пропустил: ни интонации, с которой было произнесено слово «недипломированные», ни улыбки, которой Степанов снабдил свои последние слова. Участковый слушал внимательно, и технорук продолжал:
   – Верютин – вчерашний день, а на дворе двадцатый век на вторую половину. В сорока километрах от вашей деревни найдена нефть. Через три-четыре года все в этих краях переменится.
   Только сейчас участковый заметил, что Степанов тоненько, незаметно улыбается; он опять очень походил на следователя Качушина. Больше технорук ничего не сказал, хотя участковый ждал. Степанов задумчиво поднялся, надел пальто, лежавшее рядом с транзистором, подумав еще немного, попросил:
   – Идемте на эстакаду, Федор Иванович!
   Технорук выбрался из вагонки, сунув руки в карманы, не оборачиваясь, пошел к эстакаде. Несмотря на полдень, было морозно, яркая окраска машин казалась тусклой, а вырубленный кедрач походил на поле боя. Сиротливо торчали в рыхлом снегу пеньки, дымились высокие костры, похожие на догорающие танки; танковый лязг гусениц висел под низкими тучами.
   Степанов ходко шел от пенька к пеньку. Он держал в руках прутик, которым звонко щелкал по пням, и говорил: «Напенная гниль!» Участковый двигался за ним и на тех пнях, по которым Степанов ударял прутиком, видел желтые трухлявые провалы, похожие на мякоть изгнившего яблока. Так они прошли метров триста и остановились. Технорук обернулся, расставив ноги, стал смотреть назад. Анискин – тоже. Он увидел, что на пустыре, похожем на поле только что утихшего боя, далеко друг от друга стояли три высоких молодых кедра. Деревья антеннами врезывались в низкое небо, тучи раздерганно метались над ними, казалось, что кедры хороводно плывут. Меж деревьями было равное расстояние.
   – Современники! – негромко сказал Степанов. – Они восстановят кедрач!
   Три дерева пошевеливали вершинами, словно озирались, удивленные просторностью раскинувшегося перед ними мира. Им была видна заснеженная излучина Оби, старый – анискинский – осокорь на берегу, деревня, раскинувшаяся подковой. И участковому все это было видно: дома, тесно бегущие улицей, два красных флага – на сельсовете и колхозной конторе, – маленькая площадь возле магазина.
   – В области надо открыть еще сотню леспромхозов, чтобы брать только ежегодный прирост, – прежним тоном сказал Степанов. – Через пять лет этот кедрач погиб бы.
   Анискин усмехнулся. Ведь и он знал, что этот кедрач лет через пять погибнет. Всего два месяца назад, в конце сентября, он шел кедрачом, ступал по мягким иголкам и с печалью думал о том, что нет уже в бору прежнего урожая орехов. Ни белки, ни бурундука не встретил Анискин, пройдя через весь лес, и вечером рассказывал Глафире об этом.
   – Так! – сказал участковый. – Эдак!
   Три самых сильных, молодых и здоровых кедра стояли перед глазами Анискина и не кланялись ветру, который порывами все еще набегал с южной стороны. И тому ветру, что мчался с севера, тоже не поддавались три сильных дерева.
   – Ну ладно, Евгений Тарасович! – сказал Анискин. – Я тебя от дела ведь потому оторвал, что мне с тобой надо было о Верютине поговорить. Теперь я знаю, что ты о нем думаешь. А то в деревне есть человек, который считает, что он один за всю тайгу стоит…
   Полуотвернувшись от Степанова, чтобы шагать дальше по своим милицейским делам, участковый по давней своей привычке сразу не ушел. Улыбнувшись в сторону, он сказал:
   – А ведь ты правильно, товарищ Степанов, меня бурбоном обозвал. Чем я лучше Верютина, если не о завтрашнем дне думаю, а о вчерашнем? Так что ты меня извиняй, товарищ Степанов, за глупость! А теперь вот что: теперь я пошел. До свидания, Евгений Тарасович!
   Участковый на самом деле пошел из лесосеки. Он по-прежнему глядел на родную деревню, так как теперь она была видна с той стороны, с которой Анискин ее никогда не видел: кедрач закрывал деревню. И вот теперь участковый смотрел на нее так, словно не узнавал. Он спотыкался о сучья и пеньки, дышал тяжело, надрывно, но так и не почувствовал, когда вышел из лесосеки. Ему просто стало легче идти, а деревня укрупнилась и уже не ярким пятном, а длинной полоской виделся красный лозунг на школе.
   Как в чужую, входил Анискин в родную деревню. Ему вновь понравились молодые дома механизаторов, что шли по откосу, показались незнакомыми пять пустых и черных скворечников на доме Семенихиных, а потом привлек внимание самый крайний дом из тех, что были недавно построены. Дом тоже был механизаторский, но Анискину показалось, что он его никогда не видел. У нового дома не было еще ни ограды, ни палисадника, ни одно дерево не росло рядом, не лежал позади просторный огород. Доступный всем ветрам, обнаженный дом стоял на краю деревни; одинокое что-то было в окнах без ставен, в крыльце, которое бесстыдно выступало на прохожую часть улицы.
   Этого дома Анискин никогда не видел. Как, когда вырос он? Это в родной-то деревне, где участковый знал каждого человека наизусть и мог сказать, что варят на ужин в доме под пятью скворечниками! Потом, трудно и долго раздумывая, Анискин сообразил, что в крайнем доме перед праздниками поселился Алексей Заремба с молодой женой. Ага! Заремба, тот самый…
   – Так! – вслух сказал участковый. – Эдак!
   Было, оказывается, и в его родной деревне такое, чего он не видел, не знал. Что это торчало над крышей дома Толоконниковых? По всем признакам – телевизионная антенна: значит, Васька Толоконников, вернувшись из армии, ладился принимать Томск, хоть и далеко до него. Анискин звучно прицыкнул зубом, опять усмехнулся. Ах, какой незнакомой казалась деревня со стороны нового пустыря!
   – Интересно, интересно!
   Неторопливо взгромоздившись на новое крыльцо, участковый смел снег с валенок, выпрямившись, немного постоял, чтобы разгоряченное лицо чуточку поостыло. Затем он приподнял левую бровь и, строго, по-милицейски посверкивая глазами, постучал в домовую дверь, так как сеней в доме еще не было.
   – Здорово, хозяева! – приветливо сказал участковый, входя в дом и останавливаясь возле порога. – Здорово, Леха, здорово, Оксана!
   Два очень молодых смущенных человека смотрели на участкового из глубины полупустой комнаты, пахнущей смолой, дегтем, свежим деревом. Стены дома еще не были оштукатурены, пол не крашен, не стояла еще тесовая перегородка, которой полагалось делить пополам большую комнату. Была выгорожена только кухня, из которой, отодвинув в сторону занавески, глядела на участкового девочка лет трех, белокурая, испуганная, видимо, ростом и толщиной Анискина.
   – Здорово! – сказал и ей участковый. – Ты бы на меня не таращилась, а сказала: «Здорово!»
   – Здорово! – еле слышно ответила девочка.
   Приглашенный «быть как дома», участковый снял полушубок, повесил его на слабенький гвоздь, осматриваясь, неторопливо прошел к столу. В доме не было ничего, кроме двух стульев, двух кроватей – обычной и детской – и баяна, который стоял на подоконнике. Все это участковый зорко оглядел, хмыкнул несколько раз, а затем поднял руку и поманил к себе хозяина дома.
   – Я тебя слушаю, дядя Анискин!
   Заремба был типичный деревенский гармонист: лихой кудрявый чуб сваливался на дерзкие глаза, пестрая рубаха обтягивала плечи, а ноги он ставил так ловко, словно собирался пуститься в пляс. Руки у него были длинные, подвижные, тоже готовые взлететь.
   – Вот я, дядя Анискин! – сказал он. – Стою как лист перед травой.
   – Конечно, будешь стоять! – строго ответил Анискин. – Тут каждый будет стоять, ежели в доме всего два стула.
   Участковый засмеялся, и засмеялись все, даже девочка. Громко топая голыми ножонками, она прошла по белому полу, ткнулась матери в подол. Она секунду прятала лицо в материнской юбке, а потом на Анискина уставила такой, как у Зарембы, курносый нос и один любопытный глаз.
   Оксана Заремба была маленькой, тихой, незаметной женщиной. Свисали до пояса черные косы, по белому переднику шагали красные петухи; вся мягкость далекой теплой родины лежала на ее славном, добром, чернооком лице. Вот точно такой же была когда-то жена Анискина, в ее сундуке до сих пор нафталинился такой же украинский петушиный фартук, черные косы когда-то мели по полу. «Свои ладони в Волгу опусти…» – вспомнил участковый, и нежная волна пошевелилась под сердцем.
   Так вот, значит, куда ушел от старой матери Алексей Заремба. Сменял огромный пятистенный дом, до отказа набитый вещами, на пустые стены, на одиночество деревенской околицы, ни сундука, ни пузатого шкафа не было в этом доме, молодо пахнущем стружкой и сосновой смолой. Из всех вещей, значит, унес только перламутровый баян да гору пузатых подушек, что одна на одну громоздились на супружеской кровати.
   Анискин повозился на табурете, еще раз посмотрел на весело стоящего перед ним Зарембу и вдруг почувствовал себя так хорошо, как давно не чувствовал. Ну, все нравилось ему: сам Заремба, его жена, трехлетняя девочка. Свободные они были какие-то, такие же просторные, как их пустой дом. Понимая и не понимая себя, Анискин разулыбался, расцвел и совершенно неожиданно просто спросил:
   – Леха, а Леха, почему ты думаешь, что Степана загробили деревенские?
   Вопрос был неожиданный, необычный, но комбайнер не удивился. Он спокойно выслушал Анискина, кивнул головой, но, прежде чем ответить, повернулся к Оксане, словно не участковый задавал вопрос, а жена. Они переглянулись.
   – Про это не меня надо спрашивать, а вот ее! – недовольно ответил Заремба. – Она лучше меня скажет.
   – А чего я буду говорить! – подумав, сказала Оксана. – До мене не касается, кто там кого убив.
   Женщина говорила неохотно, руки скованно держала под фартуком, смотрела в пол, и по всему этому участковый понял, что Оксана не отвечала ему, а продолжала прежний разговор. Нежная кожа Оксаны порозовела, руки под фартуком двигались нервно, беспокойно. Видимо, до прихода Анискина муж и жена разговаривали о смерти Степана. Поэтому Заремба и не удивился, когда участковый спросил его об этом.
   Супруги молчали, отчужденно переглядываясь. Девочка выбралась из-за спины матери, тихонько села в уголок, напевая протяжное, стала перебирать яркие кубики. Значит, и она по тону отца и матери поняла, что родителям теперь не до нее.
   – Ты не молчи! – угрюмо сказал жене Заремба. – Человек же ждет. Как со мной спориться, так ты можешь, а как дяде Анискину, так в кусты.
   – Та я и не спорилась. Я правду говорила, что Маринина мужа прибив ктой-тось из деревенских. Ты и сам, Леша, к тому прийдешь, что я правая.
   Маленькая, кругленькая, славная была жена комбайнера, и голос у нее был протяжный, музыкальный.
   – Та я и не спорилась! – повторила Оксана. – Я только говорю, что которы приезжи, так стоят за леспромхозовских, которы местные – так за деревенских. Так и я приезжая…
   Голос женщины успокаивал не только окружающих, но и саму Оксану. Ее руки под передником перестали волноваться, грудь дышала ровно, а на лице было такое выражение, которое тоже успокаивало: «И чего волноваться: я же правду говорю!» Настроение женщины, ее умиротворенность передавались Анискину, девочке, которая мирно и весело играла кубиками, и только сам Заремба не мог успокоиться.
   – Чего плохого тебе сделали деревенские? – вызывающе спросил он. – Пять лет в деревне живешь, а все: «Приезжая, приезжая!»
   Но Оксана и тут не стала спорить с мужем. Она улыбнулась сама себе, вздохнула протяжно, на щеках появились уютные, милые ямочки. А Заремба стоял угрюмый, неприступный.
   – И чего он сердится! – пожав круглыми плечами, добродушно сказала Оксана. – Еще годков пять пройдет, так усе забудут, что я приезжая…
   Участковый сидел неподвижно, прислушиваясь, так как он понял наконец, отчего ему показалось, что в доме сделалось выше, светлее, просторнее: за окнами утишился ветер. Он только легонько прохаживался по оттаивающим стеклам; в шелесте ветра уже чувствовались высокие звезды ясного вечера, безмолвная ночь, скованная холодом, скрипы колодезных журавлей, которые в морозные дни проносятся от одного конца деревни до другого.
   – Метелишша-то перестала! – сказал участковый. – Вот ведь какие дела, Оксана ты свет Лукинична, на весь деревенский народ сердитая!
   – Я не сердитая, – мягко ответила Оксана. – Я как у колхоз вступила, так мне усе помогали. Мне колхоз вот эту хату построил, теленка выделил, коров дою не хуже, чем другие.
   Эта женщина всегда говорила правду и только правду: не мог лукавить человек, который на Анискина смотрел точно такими же глазами, как ее трехлетняя дочь на цветные кубики.
   – Так что я всем довольная. А что меня народ у душу к себе не допускает, так я и есть приезжая…
   Когда Оксана спокойно замолчала, Заремба сердито сбросил со лба чуб, удивленно всплеснул руками.
   – Во, дядя Анискин! – воскликнул он. – Придумала про какую-то душу, и хоть кол на голове теши! В доме только и слыхать: «Душа да душа!» И седни про эту душу трастили и намедни…
   Последние слова Заремба произнес в несколько раз тише, чем первые, руку опустил медленно, так как участковый с непонятной улыбкой прислушивался к Зарембе. Анискину было интересно, как звучат в устах Алексея Зарембы слова «седни» и «намедни». С участковым опять творилось странное: знакомые, родные слова звучали незнакомо, словно их до этого долго-долго повторяли. Они так же потеряли точный смысл, как теряли его любые слова при частом произношении.
   – Так ты продолжай про душу-то, Ксюша! – попросил участковый. – Ты Лешку не слушай, он баламутит.
   Женщина согласно кивнула.
   – Как я за Лешу замуж вышла, – сказала она, – так мне легче стало. А раньше я совсем была одинокая. Вот приду в сепараторную, где доярки сидят, так сразу тихо. Ну, сразу усе разговоры заканчиваются! А Лешина мама на меня косится…
   Все это было правдой. Анискин видел сепараторную, где перед дойкой собираются доярки, мать Алексея Зарембы – высокую, костистую Наталью. В сепараторной на самом деле шевелилась в углах враждебная тишина, висело под потолком туго спрессованное молчание, все еще тлели обидные, несправедливые слова: «Ходят тут разные!» Мать Алексея бродила по большому дому тяжелой, мужской походкой, не было на ее костистой фигуре местечка, к которому можно было бы притулиться с лаской и надеждой…