Страница:
ЕРЕМЕНКО (в его полководческой памяти сохранился Каутский). А, ренегат. Тост толкаешь? Ну-ну, давай. Помнишь, как ты меня к Родимцеву, к трубе перевозил? Ох, и огонь же над нами навис. Узнал меня, что ли, Паулюс в лицо? Кабы не ты, не сидеть мне за этим столом.
КАУТСКИЙ (безумно счастлив). Да здравствует Суворов наших дней, генерал-полковник...
ЕРЕМЕНКО (доволен, но прерывает). Все мы внуки Суворова, дети Чапаева. (К Бережному.) К Герою ты его представил?
БЕРЕЖНОЙ. Так точно, товарищ командующий фронтом, представил.
ЕРЕМЕНКО. А того, штрафника, представил? (К Зарембо.) Сорок шесть "языков" доставил Горохову на Рынок! И когда: в августе и в сентябре, когда вся немецкая сила шла на нас. Сорок шестого при мне привел, Горохов его расцеловал, сказал: "Нужен мне румын, вот как нужен, приведешь?" - "Приведу, товарищ полковник, да на что он вам? Все равно, что Паулюсу узбек". Тут я вмешался: "Докладывай о себе",- говорю. Дьявол, не человек! Докладывает: "Бывший штурман дальнего плавания, ныне временно солдат штрафной роты"."Почему временно?" - "На справедливость надеюсь".- "Как фамилия?.." (К Бережному.) Вот фамилию забыл.
КОМАНДИР ПОЛКА МОРСКОЙ ПЕХОТЫ (встает, осмелев). Гулецкий ему фамилия, товарищ командующий.
ЕРЕМЕНКО. Да, Гулецкий. Я ему тут же сказал: "Был солдат, а теперь капитан." На поле боя присвоил. (Опять к Зарембо.) Одобряешь, политик?
ЗАРЕМБО. Офицерское звание он заслужил. Имеет высшее гражданское морское образование. Храбр. Инициативен. Но озлоблен.
ЕРЕМЕНКО. На кого? На немца?
ЗАРЕМБО. В партию его никак не вовлечешь. Лично беседовал с ним. Неясен.
ЕРЕМЕНКО. К Герою представлен?
БЕРЕЖНОЙ. У нас с членом Военного совета есть мнение пока воздержаться.
ЕРЕМЕНКО (на месте Бережного он поступил бы так же, понимает его, но радуется своей возможности быть справедливым, смелым). Почему? Может, тебя, матра, вместо него к Герою представить? Он в партию не лезет, потому что не карьерист. Героем станет - вступит.
БЕРЕЖНОЙ. Он поляк.
ЕРЕМЕНКО (так удивлен глупостью Бережного, что даже не сердится). Ну и что? Рокоссовский тоже поляк. Дзержинский был поляк.
КАЗЯ ЯНОВСКАЯ. И я полька, товарищ командующий фронтом.
ЕРЕМЕНКО (Бережному). Почему сидит не там, где полагается? Слышишь,- не там, где полагается! Твоя блядь? А ну-ка, старая матра, выкинь ее сраной жопкой на чистый снег! (Успокоился, понимает, что ждут от него других слов, торжественных, ведь победа неслы-ханная. Встает. Все встают.) Благодарю вас, товарищи моряки, за матросскую, командирскую службу. Хорошо вы дрались. Я уверен, что все, кто отважно воевал, не жалея своей жизни, будут отмечены боевыми правительственными наградами. Спасибо "Усыскину" и "Чапаеву" за огонек, спасибо бесстрашным бронекатерам, морской пехоте, смертникам, можно сказать. Спасибо всем героям в тельняшках. Слава великому Сталину, гениальному полководцу всех времен. До новых побед, товарищи! Ура!
ВСЕ (от души). Ура!
ЕРЕМЕНКО (Бережному). Не будет Гулецкого в списках, так я тебя... (Грозит кулаком и удаляется со свитой.)
Зарембо доволен унижением Бережного и Кази. Впрочем, довольны все. Казя плачет. В глазах Бережного тускло возникает что-то похожее на мысль.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Картина двенадцатая
Горький. Первые майские дни 1943 года. Сад у кремля. Он еще не отделен, как теперь, лестницей от "Откоса" - городского бульвара на берегу Волги. Вечереет, но день еще светел, бледно-розов, вода Волги вблизи серая, подальше - сиреневая. По ней плывут редкие суда. Приближается к берегу большой пароход "Молотов", на нем возвращаются из Перм-ской (тогда - Молотовской) области эвакуированные, главным образом женщины и дети. Между Сталинградом и Ензтаевской "Молотов" подорвется на речной мине, речные мины опаснее морских, они долго прячутся в прибрежных кустах, и вдруг ветер выносит их на стрежень.
Люди с "Откоса" и кремлевского сада машут пароходу, незнакомым его пассажирам, большинство которых погибнет. Людей много, и сидящих на скамьях, и гуляющих. Здесь и голодные старухи, и дети, и тыловые солдаты, матросы и офицеры с подругами из местного населения, подругам весело, потому что у них есть кавалеры, пусть даже однодневные, а у других нет. Сталинград отгремел в феврале, Курская дуга еще не запылала, в майском воздухе отчетливы дыхание деревьев, дыхание Волги, в нем надежда, молодое желание жить и, хотя идет страшная война,- вечная вера в то, что дыхание деревьев, светло-розовый блеск вечереющего дня, весенняя душа Волги, этот большой пароход с возвращающимися эвакуи-рованными сильнее смерти, победят смерть.
На одной из скамей - двое в морской форме: Герой Советского Союза майор Гулецкий и его жена Саша, капитан речного флота. Виктор Гулецкий чему-то своему смеется.
САША. Тебе смешно.
ГУЛЕЦКИЙ. Увидел - пассажирский приближается и вспомнил, как мы твоего выбросили за борт. Вода холодная была, ведь октябрь. Долго он обсыхал?
САША Я так гордилась тобой, так тосковала по тебе, ждала, никого не замечая, а ведь ты знаешь, как на меня смотрят мужики. Зыркают зыряне. Ты не хочешь меня понять, а мог бы, если бы любил меня, как я тебя любила. И люблю. Что было со мной, когда я тебя увидела среди этого сброда на грязной палубе. Мой Виктор, мой умный, смелый, красивый, стал пьянью, штрафником! В ту минуту я готова была себя убить. И тебя убить. Но я пересилила себя, поз-вала тебя в свою каюту, ждала, ждала раскаяния, любви. Конечно, я бы простила тебя, а ты..
ГУЛЕЦКИЙ. Что именно ты бы мне простила?
САША (не отвечая на единственно разумный вопрос). Врать не буду, его не люблю, только тебя любила, но я благодарна ему, он дает мне то, что мне сейчас нужнее всего: он обожает меня. В марте приехал ко мне полковником, мы зарегистрировались, пробыл две недели и опять на фронт. Посылки присылает: то летчик привезет, то шофер на грузовике. Снабжает.
ГУЛЕЦКИЙ. Как ты при живом муже с другим расписалась?
САША. Я запросила Мурманск, мне прислали справку, что ты пропал без вести.
ГУЛЕЦКИЙ. Он посоветовал?
Саша молчит.
ГУЛЕЦКИЙ. На каком он фронте?
САША. Военная тайна. (Впервые улыбается, показывая крупные белые зубы.) В штабе у какого-то Ватутина. Знаешь?
ГУЛЕЦКИЙ. Не слыхал. Колбаса в американской банке - из тех посылок?
САША. Почему ты приехал ко мне в Нижний?
ГУЛЕЦКИЙ. Я мог бы поездом прямо в Москву, мне туда сначала надо, но, когда я выписался из госпиталя, я там после ранения почти два месяца припухал, наши ребята предложили мне пойти до Горького на корабле, зачем в вагоне пыль глотать, вонь нюхать, когда есть корабль, он здесь чиниться будет, каюта чистая, питание флотское, опять же Волга. А Москве Нижний - брат ближний, сегодня выедем, завтра в Москве, одна ночь в поезде. Впрочем, я не спешу. Не очень спешу.
САША. Не о том тебя спрашиваю. Раньше ты был открытый, не крутил. Я спрашиваю, почему ты ко мне приехал, ночь у меня провел, почему близость у нас была.
ГУЛЕЦКИЙ. Я не знал, что ты другого успела найти, а когда узнал...
САША. Разозлился? И со мной лег со зла? Вроде мстил? Хоть ты и Герой Советского Союза, а дерьмо.
ГУЛЕЦКИЙ. (вяло). Я не только тебя потерял, Саша. Я себя потерял. Не знаю, чего хочу, двигаюсь так, как мне велят. Автоматика срабатывает. Сказали мне корабль идет в Горький, давай на борт, я вспомнил, что мы с тобой жили в Горьком, что ты сейчас там, и согласился. Направляют меня в польскую дивизию освобождать родину дедушки и бабушки от моря до моря, ведь я моряк. А я по-польски ни в зуб, в костеле был всего один раз в детстве, хотя считался католик. Что мне эта польская дивизия.
САША А что тебе я?
ГУЛЕЦКИЙ. Не знаю. Ничего не знаю. Ничего не хочу. В том-то и беда. Все мне надоело. Думаешь, только ты от меня отказалась? Вся жизнь от меня отказалась, вся жизнь меня обманула, предала, а чего хочу вместо обмана - не знаю.
САША (гладит его по руке). Скажи мне только одно слово, и я порву с ним, напишу обо всем Николаю Ефимовичу. Ты не думай, я всегда верила в тебя, продолжала верить, и, когда ты ко мне вошел с геройской звездой, я не удивилась, обрадовалась, но не удивилась. Ты теперь в партии?
ГУЛЕЦКИЙ. Не вступал и не вступлю. Кто такой Николай Ефимович?
САША. Муж. Скажи одно слово, и я буду ждать.
ГУЛЕЦКИЙ. Жди меня и я вернусь.
САША. Вика, это правда или стих?
ГУЛЕЦКИЙ. Стих, Сашенька, глупый стих. Правды нет. Есть глупый стих.
САША. Что с тобой стало? Ты был веселым, остроумным, волевым. Теперь скучный, недобрый. А еще герой. (Догадываясь) Медсестра, которую мы здесь ждем... У тебя с ней что-то есть?
ГУЛЕЦКИЙ. Ничего у меня с ней нет. Она полька, потому и ее из флота перевели в польскую дивизию. И мы едем вдвоем.
САША. Где она ночевала?
ГУЛЕЦКИЙ. На нашем корабле.
САША. Она знает по-польски?
ГУЛЕЦКИЙ. Песни польские поет. Да вот и она.
САША. Аккуратная. Что на лицо, что походка.
ГУЛЕЦКИЙ. Может быть, может быть. Она была пепеже нашего командующего. Стервочка.
САША. Все польки продажные.
ГУЛЕЦКИЙ. Ценная мысль.
Казя Яновская обводит глазами скамьи, видит Гулецкого, приближается. На высоких каблуках она кажется еще тоньше, можно подумать, что морской китель был задуман для высокогрудых.
КАЗЯ. Товарищ майор, младший лейтенант медицинской службы Яновская прибыла на рандеву в назначенное время.
ГУЛЕЦКИЙ (механически отдавая честь). Знакомься, Саша.
КАЗЯ (протягивая руку). Казимира.
ГУЛЕЦКИЙ (встает). Нам пора, Саша. Может, проводишь нас немного?
Саша молчит. Гулецкий наклоняется к ней, чтобы поцеловать. Саша, продолжая сидеть, подставляет щеку.
САША. Идите, а я устала, посижу. Виктор, от всей души желаю тебе вернуться живым и здоровым. (Казе.) И вам того же.
Саша сначала не хочет смотреть вслед уходящим, но потом все-таки оборачивается и видит, что Гулецкий остановился. Он машет ей рукой. Саша поднимается, тоже машет рукой, плачет. Те двое не видят ее слез, идут дальше.
КАЗЯ. Откровенная женщина.
ГУЛЕЦКИЙ. Как ты до этого додумалась?
КАЗЯ. Признается, что устала. Не выспалась сегодня, значит. У вас есть вкус, товарищ майор. Женщина - вот. (Щелкает пальцами.)
ГУЛЕЦКИЙ. У меня есть вкус.
КАЗЯ (она всегда надеется, что все будет так, как ей хочется). Вы, конечно, здесь бывали и раньше, дорогу на вокзал знаете.
ГУЛЕЦКИЙ. Представь себе, забыл.
КАЗЯ. Спросим у прохожих.
ГУЛЕЦКИЙ. Дороги не знает никто.
Казя поднимает огромные голубые глаза. Ей непонятен ответ Гулецкого.
ГОЛОС КАЗИ. Сильный, загадочный.
Картина тринадцатая
Освенцим. Лето 1943 года. Через двенадцать лет Большая Советская Энциклопедия даст справку: "Освенцим - город в Краковском воеводстве. 12000 жителей (1953). Выделка кож. Вблизи - крупный комбинат органического синтеза, вырабатывающий из каменного угля и газа бензин, каучук, пластмассы и др.". В этой справке есть холодящие душу слова: "выделка кож", "газ". Может быть, заводы сооружены на базе прежних предприятий - крематориев, газовых камер, на которые мы смотрим сейчас. И как похожи на огонь и дым будущих химических заводов другой огонь, другой дым. На газовых камерах надпись: "Еntlausung", "Вошебойка". Отверстия - с крышками - в потолке. Через них сыпали порошок, который выделял во влажном воздухе газ. Видна короткая толстая дымовая труба.
Бетонные столбы с двумя рядами колючей проволоки, с электрическими изоляторами. На них щиты с надписью: "Труд делает свободным". Шлагбаум. Четырехугольный лагерь. Бараки. Блоки. Надпись на дверях блоклейтера: "Один народ, одна страна, один вождь".
Четыре часа утра. Из барака выгоняют на работу заключенных. В шесть начнется утренний аппель, перекличка, но так как в каждом бараке не менее тысячи человек, то людей выгоняют заранее, опыт показал, что на эту процедуру уходит два часа.
На плацу недвижно, прочно стоит унтершарфюрер Томас Драбик, коренастый, крепкий, лет сорока. Большой хребтистый нос, большие уши, по которым Ломброзо определил бы врожденного преступника, длинное лицо, но при этом странно короткая, как бы бескостная нижняя челюсть. Драбик лыс, но, поскольку уже светает, можно понять, что он был рыжим,- усики у него рыжие. Он в спортивной рубашке и в шортах, кажется, бежевых, на нем меховой жилет: хотя лето, но в такую рань еще холодновато. В руке у него плетка. Драбик, чтобы согреться, немного выпил, настроен добродушно. Он только наблюдает, а действуют заключенные, помощники блоклейтера. Это уголовники, у них зеленые знаки на полосатых куртках, зеленые ижицы. На куртках политических (среди них, кроме поляков, есть немцы) - красные ижицы. Если бы могли мы увидеть, как гонят из другого барака женщин, то разглядели бы и черные ижицы на рваных куртках проституток. У всех заключенных, даже у помощников блоклейтера, пятизначные номера, выжженные на руках. В строящейся колонне заключенных не сразу - так он изменился - узнаем Гулецкого. Рядом - Юзеф Помирчий. Впритирку к ним стоит человек, которого мы не знаем. Он попал в лагерь недавно. Его лицо, даже изможденное, примечательно тем, что ничем не примечательно.
Глаза Томаса Драбика внезапно утрачивают добродушное, влажное выражение, по его приказу один из помощников выталкивает из колонны трех заключенных. Драбик подзывает их пальцем к себе. К нему подходят Гулецкий, Помирчий и Неизвестный. Они в чем-то провинились, они это знают, а еще лучше знает Драбик. Продолжая держать в руке плетку, он расстегивает меховой жилет, спускает шорты, обнажает зад и, слегка наклоняясь, подставляет его трем заключенным. Это не новая для лагерников мизансцена. Все трое, один за другим, целуют голую задницу унтершарфюрера. Драбик не смеется, он гордо озирает окрестность, смеются уголовники - помощники блоклейтера и охранники эсэсовцы. Драбик удовлетворен, он ударяет всех троих, не сильно, плеткой по лицу. Провинившихся снова загоняют в колонну.
Один из эсэсовцев приближается к Драбику и о чем-то ему докладывает. О чем? Догадаться не так трудно, какое-то нарушение лагерного порядка. Возможно, кто-то из заключенных пытался бежать. Унтершарфюрер свирепеет. А ведь утро так хорошо начиналось! Драбик приказывает заключенным перестроиться. Между рядами следует образовать промежуток приблизительно в один метр. Всем заключенным присесть на корточки и прыгать. Прыгать, как прыгают лягушки, вставать и приседать нельзя.
Заключенные прыгают. Между рядами быстро движется Драбик, стегает плеткой тех, кто еще дышит, кричит: "Симулянты!". Некоторые теряют сознание. Драбик записывает номера: если они так слабы, значит, не могут работать, их надо ликвидировать. Эсэсовцы рады развлечению: уж этот Драбик! Драбик удовлетворен, прыжки прекращаются.
У ворот играет лагерный оркестр. Ритм приблизительно такой: "Кто там шагает правой? Левой, левой!". Тех, кто сбивается, путает шаг, эсэсовцы выхватывают из рядов, чтобы потом расстрелять у кирпичной стены. Слева здание, чьи окна обиты досками. По каменной кладке проложен сточный желоб, в который стекает кровь расстрелянных. Утренний аппель, перекличка.
ГОЛОС ГУЛЕЦКОГО. Если я выживу, если выйду на волю, я зарежу Драбика. Это будет самый счастливый день в моей жизни. Даже если этот день будет для меня последним.
Картина четырнадцатая
Январь 1945 года. Железнодорожный узел Бельско-Бяла, недалеко от Освенцима. Части первого и четвертого украинских фронтов выбили немцев из Польши. Узники Освенцима освобо-ждены: не всех успели уничтожить.
Гулецкий, Юзеф Помирчий и Неизвестный движутся по улицам Бельско-Бялы. Они ухитри-лись - такая удача - сменить каторжные, в синюю полоску, куртки на старые, потертые гимнас-терки. Юзеф то и дело останавливается, жадно, беспомощно глотая морозный воздух. На улицах - наши военные, наши регулировщики, близко гудят поезда. Гулецкий не так обессилен, как Помир-чий, а Неизвестный совсем молодцом. Юзеф Помирчий замирает, тяжело дышит ртом, в глазах его мольба, спутники понимают его, садятся на камни разрушенного дома, чтобы передохнуть.
ГУЛЕЦКИЙ. (Неизвестному). Кто тебе сказал, что он в тюрьме?
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Сведения точные.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ (мы уже имеем представление о его ломаной речи, смеси разных языков, нет необходимости продолжать в том же духе). За что его взяли?
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Есть поговорка: мой дом - моя Шлиссельбургская крепость. Тюрьма - самое надежное убежище. Драбик до войны был полицейским, приобрел опыт. Он сумел доказать, что мать у него немка, значит, он наполовину фольксдойче, вот и устроился в Освенциме, выдвинулся, стал унтершарфюрером. А теперь укрылся в тюрьме от возмездия: не дурак. При всеобщей панике удрал из кацета, ограбил в городе лавку, прием известный. Наши его посадили, как простого уголовника. А он того и ждал. Отдохнет с полгодика, выйдет на волю, поглубже зароется. Или наших обманет, служить нам начнет.
ГУЛЕЦКИЙ Ты сам до этого дошел или...
НЕИЗВЕСТНЫЙ. В каждой строчке только точки.
ГУЛЕЦКИЙ (задумчиво). Догадайся, мол, сама.
Он догадывается, но не всё еще ему ясно. Все трое поднимаются, идут по разрушенному городу, пересекают рельсы, подходят к красно-серому трехэтажному зданию, с грозной необходи-мостью уцелевшему во время бомбежки. Это тюрьма. Неизвестный ускоряет шаги, дело для него нетрудное, истощенные его спутники за ним не поспевают. Он что-то показывает часовому, и, когда Гулецкий и Юзеф Помирчий приближаются, они слышат, как тот уважительно говорит "Пшепрашам" и пропускает всех троих в тюрьму.
Картина пятнадцатая
Провинциальная польская тюрьма. Она почти пуста, потому что репрессии начнутся, когда утвердится новая власть, а пока все подчинено нашему коменданту города, пока еще советская армия равнодушна к жителям, по крайней мере, так им кажется.
Одиночная камера. Она не больше, чем купе вагона. Под самым потолком, конусообразным, достаточно высоким - зарешеченное оконце. На полу - грязный, в отвратительных пятнах матрац. В углу параша. Когда в камеру впускают троих, с табуретки поднимается Томас Драбик. Он сбрил усики, одет так же, как прежние его помощники-уголовники, на куртке зеленые углы.
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Ты что, Драбик, забыл? Утренний аппель, пора на перекличку.
Драбик в ужасе прячет нижнюю губу под верхней, его подбородок еще больше уменьшается, а хребтистый нос увеличивается. Юзеф Помирчий неожиданно находит в себе "силу поднять табуретку и неистово, выкрикивая страшные, полузабытые, древние еврейские проклятия, бьет Драбика по голове. Драбик падает головой на матрац, заливает его кровью, на Драбика, в холодном поту, валится Юзеф Помирчий. По цементному полу растекаются темные прерывистые струйки. Гулецкий и Неизвестный приподнимают Юзефа, усаживают его на табуретку. Юзеф, закрыв глаза, хрипло и редко дышит, словно бы тихо свистит. Гулецкий толкает ногой Драбика. Унтершарфюрер мертв.
ГУЛЕЦКИЙ. Самый счастливый день моей жизни.
Три узника Освенцима выходят из камеры. Часовой от них отворачивается, но Неизвестный приказывает: "Тютюн". Часовой вытаскивает из кармана пачку сигарет. Неизвестный выталки-вает из пачки одну сигарету, дает ее часовому, а пачку отбирает.
Картина шестнадцатая
Уселись на ступеньке чугунной лестницы, которая никуда не ведет: дом разрушен. Неизвест-ный и Гулецкий курят. Пытался закурить и Юзеф, но задохнулся. Однако польскую сигарету не выбрасывает, зажал между двумя пальцами.
Мелко сыплется снежок. Вдали различается мост. До вечера еще далеко, но кое-где в окнах уже зажегся свет керосиновых ламп.
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Вы сейчас пойдете к коменданту. Можно не торопиться, поспеете, торопиться Юзефу трудно. Вас устроят, накормят, направят по месту службы. А у меня тут свои дела, мне-то надо торопиться.
ГУЛЕЦКИЙ. Ты кто?
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Бояться вам нечего. Это не был самосуд. Священная месть. Исполнили патриоти-ческий долг. Теперь вы спокойно можете продолжать службу в своей польской дивизии.
ГУЛЕЦКИЙ. Ты кто?
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Заладил. Ты что думаешь, раз прошел через Освенцим, так уже святой? Доказать свою преданность родине нужно. Вот и я засвидетельствую где надо, что вы оба вели себя как честные советские воины, на немецкие провокации не поддавались. А то, что приходилось Драбику задницу целовать, сотрите из памяти. Плюнуть и забыть. Да и Драбика уже нет, ничего нет, Освенцима нет.
ГУЛЕЦКИЙ. Так и ты же целовал.
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Я не вы. Вам без меня не жить, а вам надо жить. Я делал в Освенциме то, что мне было поручено.
ГУЛЕЦКИЙ. (спрашивает риторически, без удивления). Неужели и в Освенцим засылают ваших, чтобы следили за нами? Как до войны? Но ведь ты мог погибнуть. Чем-нибудь рассердил унтер-шарфюрера - и вот с евреями в баню, в газ.
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Значит, понял? Вам без меня нет жизни. Теперь пойду разыщу своих. (Растро-ган.) Может, еще свидимся когда-нибудь.
Обнимаются, целуются. Неизвестный делает несколько шагов вперед, оборачивается, сжимает, улыбаясь, руку в кулак, говорит: "Рот фронт" и исчезает, осыпанный снегом, за поворотом, исчезает навсегда.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ Когда я учился в гимназии в Литцманштадте, сын нашего соседа, ешиботник, старался мне растолковать одно выражение из Каббалы, но, как ни трудился, бедняга, я ничего не мог понять. И сейчас ничего не понимаю. Кто он?
ГУЛЕЦКИЙ. Нас понять трудно. Потому-то бьем немцев. Они до Кавказа дошли, а мы их бьем. Вот и пойми нас. А тебе я советую: к коменданту не ходи, топай до своего Литцманштадта.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Все время ты был со мной как брат. Ближе брата. Я без тебя пропал бы. Почему же теперь, когда мы на воле, ты меня бросаешь?
ГУЛЕЦКИЙ. У нас разные дороги. Ты дома, тебе не обязательно воевать. Начнешь жизнь снача-ла. Не знаю, во что превратится Польша, но уверен, что в Польше будет лучше, чем у нас. Так пло-хо, как у нас, не бывает нигде.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Тогда и ты оставайся в Польше. Вместе нам будет легче.
ГУЛЕЦКИЙ. Нельзя. Мне нельзя. У меня только два выхода: либо смерть на войне, либо жизнь в России. А уж какая сложится жизнь - посмотрим.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Не могу тебя понять.
ГУЛЕЦКИЙ. Я уже говорил тебе, что потому-то мы и сильны, что нас трудно понять. Вот, даже в Освенцим забросили гепеушника, чтобы в немецком лагере смерти следил за нами. А ведь мог погибнуть, как и мы с тобой. Уходи, Юзеф, тебе есть куда уйти, а я пойду к коменданту, может, прежде чем допрашивать, сперва накормят. И еще тебе советую: ты и в Польше не оставайся, она будет наша.
Обнимаются, целуются. Гулецкий уходит. Юзеф Помирчий смотрит ему вслед, но слезы поме-шали Юзефу, и он не увидел, как тот, кто был ему ближе брата, скрылся за поворотом.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Картина семнадцатая
Конец 1944 года. Гимназия. Когда-то ею гордилась эта ныне замурованная окраина. Мир открывался удачливым, способным детям бедняков сквозь стены гимназии. Сейчас туда напра-вляются взрослые.
Войдем и мы. Двери в классы распахнуты. В одном из них стоит учебное пособие - скелет. Сегодня воскресенье. В переполненном зале - самодеятельный концерт, устроенный отделом культуры Юденрата для трудящихся. Симфонический оркестр играет Девятую симфонию Бетховена. На подмостках сбоку сидит небольшого роста человек, выражение лица которого меняется с клоунской быстротой. Он одновременно и улыбается, и готовится заплакать. На оркестрантов и хор он смотрит одобрительно, даже очарованно, но тоскливо; на первый ряд зала, где сидят члены Юденрата,- с пугливой, заискивающей улыбкой. Он член Юденрата, он ведает отделом культуры, бывший репортер бывшей городской польской газеты Цезарь Козловский.
Исполнение четвертой части симфонии сопровождается пением, хор поет оду Шиллера "К радости":
Обнимитесь, миллионы!
Слейтесь в радости одной!
Там, над звездною страной,
Бог, в любовь пресуществленный!
Музыканты и певцы, юноши и девушки, живут сейчас двойной жизнью. Они и здесь, в геттов-ской гимназии, где в одном из классов стоит учебное пособие, напоминающее им об их близкой участи, они здесь, в гетто, но они и там, в надзвездной стране, где обитает их Отец, пресущест-вленный в Любовь, то есть в жизнь. Там, в надзвездной стране музыки,- их души, их человечес-кая суть, а здесь только глина, одетая в рвань, к которой крепко пришиты углы их желтых звезд, спереди и сзади. Такие же звезды на одежде зрителей, и даже на черном сюртуке председателя Юденрата мы скоро увидим желтую звезду.
Оду Шиллера спели по-немецки, затем исполнили песню на древнееврейском языке. Концерт окончен, исполнители спускаются с подмостков и занимают места в зале. Они знают, что сейчас должен произнести речь председатель Юденрата Генрих Чаковер. Это ему предназначалась пугливая, заискивающая улыбка Цезаря Козловского.
Председателю Юденрата за пятьдесят, росту он скорее высокого, это не сразу определишь, потому что во время своей речи он весь извивается. Если, по Дарвину, человек - вертикально бытующая обезьяна, то Чаковер - вертикально бытующая змея. Но у змеи - прекрасное, изящное жало, а у Чаковера перекошенный узкогубый рот. Зато глаза у него, как у змеи, они не откры-вают, а утаивают его мысли, и только на краткое мгновение начинают колко светиться из-за стекол больших круглых очков. Чаковер еще недавно был сравнительно богатым жителем, владельцем аптеки в верхней, аристократической части города.
ЧАКОВЕР (говорит по-польски, шепелявит). Концерт удался. Люди отлично потрудились, полу-чили право на культурный, полноценный отдых. Наш народ всегда знал, что труд есть признак человеческого благородства, но раньше мы работали, чтобы жить, а теперь живем, чтобы работать. Мы работаем на немцев, и только от них зависит наша жизнь. Нас обрекают на полуголод, мы истощены, но мы должны работать, иного выхода у нас нет. Немцы нуждаются в нашей работе, и если мы будем честно трудиться, то выживем. Только не надо вольнодумничать, с глупой доверчи-востью выслушивать всякие бредни. В конце концов, когда немцы говорят о своей ненависти к евреям, они имеют в виду не нас, прилежных тружеников, а банкиров-толстосумов Ротшильдов или анархистов вроде Карла Маркса, который отрекся от веры отцов, крестился. Мы древний, многострадальный народ, но мы выжили, потому что верили в Бога и не вступали в спор с сильными мира сего.
КАУТСКИЙ (безумно счастлив). Да здравствует Суворов наших дней, генерал-полковник...
ЕРЕМЕНКО (доволен, но прерывает). Все мы внуки Суворова, дети Чапаева. (К Бережному.) К Герою ты его представил?
БЕРЕЖНОЙ. Так точно, товарищ командующий фронтом, представил.
ЕРЕМЕНКО. А того, штрафника, представил? (К Зарембо.) Сорок шесть "языков" доставил Горохову на Рынок! И когда: в августе и в сентябре, когда вся немецкая сила шла на нас. Сорок шестого при мне привел, Горохов его расцеловал, сказал: "Нужен мне румын, вот как нужен, приведешь?" - "Приведу, товарищ полковник, да на что он вам? Все равно, что Паулюсу узбек". Тут я вмешался: "Докладывай о себе",- говорю. Дьявол, не человек! Докладывает: "Бывший штурман дальнего плавания, ныне временно солдат штрафной роты"."Почему временно?" - "На справедливость надеюсь".- "Как фамилия?.." (К Бережному.) Вот фамилию забыл.
КОМАНДИР ПОЛКА МОРСКОЙ ПЕХОТЫ (встает, осмелев). Гулецкий ему фамилия, товарищ командующий.
ЕРЕМЕНКО. Да, Гулецкий. Я ему тут же сказал: "Был солдат, а теперь капитан." На поле боя присвоил. (Опять к Зарембо.) Одобряешь, политик?
ЗАРЕМБО. Офицерское звание он заслужил. Имеет высшее гражданское морское образование. Храбр. Инициативен. Но озлоблен.
ЕРЕМЕНКО. На кого? На немца?
ЗАРЕМБО. В партию его никак не вовлечешь. Лично беседовал с ним. Неясен.
ЕРЕМЕНКО. К Герою представлен?
БЕРЕЖНОЙ. У нас с членом Военного совета есть мнение пока воздержаться.
ЕРЕМЕНКО (на месте Бережного он поступил бы так же, понимает его, но радуется своей возможности быть справедливым, смелым). Почему? Может, тебя, матра, вместо него к Герою представить? Он в партию не лезет, потому что не карьерист. Героем станет - вступит.
БЕРЕЖНОЙ. Он поляк.
ЕРЕМЕНКО (так удивлен глупостью Бережного, что даже не сердится). Ну и что? Рокоссовский тоже поляк. Дзержинский был поляк.
КАЗЯ ЯНОВСКАЯ. И я полька, товарищ командующий фронтом.
ЕРЕМЕНКО (Бережному). Почему сидит не там, где полагается? Слышишь,- не там, где полагается! Твоя блядь? А ну-ка, старая матра, выкинь ее сраной жопкой на чистый снег! (Успокоился, понимает, что ждут от него других слов, торжественных, ведь победа неслы-ханная. Встает. Все встают.) Благодарю вас, товарищи моряки, за матросскую, командирскую службу. Хорошо вы дрались. Я уверен, что все, кто отважно воевал, не жалея своей жизни, будут отмечены боевыми правительственными наградами. Спасибо "Усыскину" и "Чапаеву" за огонек, спасибо бесстрашным бронекатерам, морской пехоте, смертникам, можно сказать. Спасибо всем героям в тельняшках. Слава великому Сталину, гениальному полководцу всех времен. До новых побед, товарищи! Ура!
ВСЕ (от души). Ура!
ЕРЕМЕНКО (Бережному). Не будет Гулецкого в списках, так я тебя... (Грозит кулаком и удаляется со свитой.)
Зарембо доволен унижением Бережного и Кази. Впрочем, довольны все. Казя плачет. В глазах Бережного тускло возникает что-то похожее на мысль.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Картина двенадцатая
Горький. Первые майские дни 1943 года. Сад у кремля. Он еще не отделен, как теперь, лестницей от "Откоса" - городского бульвара на берегу Волги. Вечереет, но день еще светел, бледно-розов, вода Волги вблизи серая, подальше - сиреневая. По ней плывут редкие суда. Приближается к берегу большой пароход "Молотов", на нем возвращаются из Перм-ской (тогда - Молотовской) области эвакуированные, главным образом женщины и дети. Между Сталинградом и Ензтаевской "Молотов" подорвется на речной мине, речные мины опаснее морских, они долго прячутся в прибрежных кустах, и вдруг ветер выносит их на стрежень.
Люди с "Откоса" и кремлевского сада машут пароходу, незнакомым его пассажирам, большинство которых погибнет. Людей много, и сидящих на скамьях, и гуляющих. Здесь и голодные старухи, и дети, и тыловые солдаты, матросы и офицеры с подругами из местного населения, подругам весело, потому что у них есть кавалеры, пусть даже однодневные, а у других нет. Сталинград отгремел в феврале, Курская дуга еще не запылала, в майском воздухе отчетливы дыхание деревьев, дыхание Волги, в нем надежда, молодое желание жить и, хотя идет страшная война,- вечная вера в то, что дыхание деревьев, светло-розовый блеск вечереющего дня, весенняя душа Волги, этот большой пароход с возвращающимися эвакуи-рованными сильнее смерти, победят смерть.
На одной из скамей - двое в морской форме: Герой Советского Союза майор Гулецкий и его жена Саша, капитан речного флота. Виктор Гулецкий чему-то своему смеется.
САША. Тебе смешно.
ГУЛЕЦКИЙ. Увидел - пассажирский приближается и вспомнил, как мы твоего выбросили за борт. Вода холодная была, ведь октябрь. Долго он обсыхал?
САША Я так гордилась тобой, так тосковала по тебе, ждала, никого не замечая, а ведь ты знаешь, как на меня смотрят мужики. Зыркают зыряне. Ты не хочешь меня понять, а мог бы, если бы любил меня, как я тебя любила. И люблю. Что было со мной, когда я тебя увидела среди этого сброда на грязной палубе. Мой Виктор, мой умный, смелый, красивый, стал пьянью, штрафником! В ту минуту я готова была себя убить. И тебя убить. Но я пересилила себя, поз-вала тебя в свою каюту, ждала, ждала раскаяния, любви. Конечно, я бы простила тебя, а ты..
ГУЛЕЦКИЙ. Что именно ты бы мне простила?
САША (не отвечая на единственно разумный вопрос). Врать не буду, его не люблю, только тебя любила, но я благодарна ему, он дает мне то, что мне сейчас нужнее всего: он обожает меня. В марте приехал ко мне полковником, мы зарегистрировались, пробыл две недели и опять на фронт. Посылки присылает: то летчик привезет, то шофер на грузовике. Снабжает.
ГУЛЕЦКИЙ. Как ты при живом муже с другим расписалась?
САША. Я запросила Мурманск, мне прислали справку, что ты пропал без вести.
ГУЛЕЦКИЙ. Он посоветовал?
Саша молчит.
ГУЛЕЦКИЙ. На каком он фронте?
САША. Военная тайна. (Впервые улыбается, показывая крупные белые зубы.) В штабе у какого-то Ватутина. Знаешь?
ГУЛЕЦКИЙ. Не слыхал. Колбаса в американской банке - из тех посылок?
САША. Почему ты приехал ко мне в Нижний?
ГУЛЕЦКИЙ. Я мог бы поездом прямо в Москву, мне туда сначала надо, но, когда я выписался из госпиталя, я там после ранения почти два месяца припухал, наши ребята предложили мне пойти до Горького на корабле, зачем в вагоне пыль глотать, вонь нюхать, когда есть корабль, он здесь чиниться будет, каюта чистая, питание флотское, опять же Волга. А Москве Нижний - брат ближний, сегодня выедем, завтра в Москве, одна ночь в поезде. Впрочем, я не спешу. Не очень спешу.
САША. Не о том тебя спрашиваю. Раньше ты был открытый, не крутил. Я спрашиваю, почему ты ко мне приехал, ночь у меня провел, почему близость у нас была.
ГУЛЕЦКИЙ. Я не знал, что ты другого успела найти, а когда узнал...
САША. Разозлился? И со мной лег со зла? Вроде мстил? Хоть ты и Герой Советского Союза, а дерьмо.
ГУЛЕЦКИЙ. (вяло). Я не только тебя потерял, Саша. Я себя потерял. Не знаю, чего хочу, двигаюсь так, как мне велят. Автоматика срабатывает. Сказали мне корабль идет в Горький, давай на борт, я вспомнил, что мы с тобой жили в Горьком, что ты сейчас там, и согласился. Направляют меня в польскую дивизию освобождать родину дедушки и бабушки от моря до моря, ведь я моряк. А я по-польски ни в зуб, в костеле был всего один раз в детстве, хотя считался католик. Что мне эта польская дивизия.
САША А что тебе я?
ГУЛЕЦКИЙ. Не знаю. Ничего не знаю. Ничего не хочу. В том-то и беда. Все мне надоело. Думаешь, только ты от меня отказалась? Вся жизнь от меня отказалась, вся жизнь меня обманула, предала, а чего хочу вместо обмана - не знаю.
САША (гладит его по руке). Скажи мне только одно слово, и я порву с ним, напишу обо всем Николаю Ефимовичу. Ты не думай, я всегда верила в тебя, продолжала верить, и, когда ты ко мне вошел с геройской звездой, я не удивилась, обрадовалась, но не удивилась. Ты теперь в партии?
ГУЛЕЦКИЙ. Не вступал и не вступлю. Кто такой Николай Ефимович?
САША. Муж. Скажи одно слово, и я буду ждать.
ГУЛЕЦКИЙ. Жди меня и я вернусь.
САША. Вика, это правда или стих?
ГУЛЕЦКИЙ. Стих, Сашенька, глупый стих. Правды нет. Есть глупый стих.
САША. Что с тобой стало? Ты был веселым, остроумным, волевым. Теперь скучный, недобрый. А еще герой. (Догадываясь) Медсестра, которую мы здесь ждем... У тебя с ней что-то есть?
ГУЛЕЦКИЙ. Ничего у меня с ней нет. Она полька, потому и ее из флота перевели в польскую дивизию. И мы едем вдвоем.
САША. Где она ночевала?
ГУЛЕЦКИЙ. На нашем корабле.
САША. Она знает по-польски?
ГУЛЕЦКИЙ. Песни польские поет. Да вот и она.
САША. Аккуратная. Что на лицо, что походка.
ГУЛЕЦКИЙ. Может быть, может быть. Она была пепеже нашего командующего. Стервочка.
САША. Все польки продажные.
ГУЛЕЦКИЙ. Ценная мысль.
Казя Яновская обводит глазами скамьи, видит Гулецкого, приближается. На высоких каблуках она кажется еще тоньше, можно подумать, что морской китель был задуман для высокогрудых.
КАЗЯ. Товарищ майор, младший лейтенант медицинской службы Яновская прибыла на рандеву в назначенное время.
ГУЛЕЦКИЙ (механически отдавая честь). Знакомься, Саша.
КАЗЯ (протягивая руку). Казимира.
ГУЛЕЦКИЙ (встает). Нам пора, Саша. Может, проводишь нас немного?
Саша молчит. Гулецкий наклоняется к ней, чтобы поцеловать. Саша, продолжая сидеть, подставляет щеку.
САША. Идите, а я устала, посижу. Виктор, от всей души желаю тебе вернуться живым и здоровым. (Казе.) И вам того же.
Саша сначала не хочет смотреть вслед уходящим, но потом все-таки оборачивается и видит, что Гулецкий остановился. Он машет ей рукой. Саша поднимается, тоже машет рукой, плачет. Те двое не видят ее слез, идут дальше.
КАЗЯ. Откровенная женщина.
ГУЛЕЦКИЙ. Как ты до этого додумалась?
КАЗЯ. Признается, что устала. Не выспалась сегодня, значит. У вас есть вкус, товарищ майор. Женщина - вот. (Щелкает пальцами.)
ГУЛЕЦКИЙ. У меня есть вкус.
КАЗЯ (она всегда надеется, что все будет так, как ей хочется). Вы, конечно, здесь бывали и раньше, дорогу на вокзал знаете.
ГУЛЕЦКИЙ. Представь себе, забыл.
КАЗЯ. Спросим у прохожих.
ГУЛЕЦКИЙ. Дороги не знает никто.
Казя поднимает огромные голубые глаза. Ей непонятен ответ Гулецкого.
ГОЛОС КАЗИ. Сильный, загадочный.
Картина тринадцатая
Освенцим. Лето 1943 года. Через двенадцать лет Большая Советская Энциклопедия даст справку: "Освенцим - город в Краковском воеводстве. 12000 жителей (1953). Выделка кож. Вблизи - крупный комбинат органического синтеза, вырабатывающий из каменного угля и газа бензин, каучук, пластмассы и др.". В этой справке есть холодящие душу слова: "выделка кож", "газ". Может быть, заводы сооружены на базе прежних предприятий - крематориев, газовых камер, на которые мы смотрим сейчас. И как похожи на огонь и дым будущих химических заводов другой огонь, другой дым. На газовых камерах надпись: "Еntlausung", "Вошебойка". Отверстия - с крышками - в потолке. Через них сыпали порошок, который выделял во влажном воздухе газ. Видна короткая толстая дымовая труба.
Бетонные столбы с двумя рядами колючей проволоки, с электрическими изоляторами. На них щиты с надписью: "Труд делает свободным". Шлагбаум. Четырехугольный лагерь. Бараки. Блоки. Надпись на дверях блоклейтера: "Один народ, одна страна, один вождь".
Четыре часа утра. Из барака выгоняют на работу заключенных. В шесть начнется утренний аппель, перекличка, но так как в каждом бараке не менее тысячи человек, то людей выгоняют заранее, опыт показал, что на эту процедуру уходит два часа.
На плацу недвижно, прочно стоит унтершарфюрер Томас Драбик, коренастый, крепкий, лет сорока. Большой хребтистый нос, большие уши, по которым Ломброзо определил бы врожденного преступника, длинное лицо, но при этом странно короткая, как бы бескостная нижняя челюсть. Драбик лыс, но, поскольку уже светает, можно понять, что он был рыжим,- усики у него рыжие. Он в спортивной рубашке и в шортах, кажется, бежевых, на нем меховой жилет: хотя лето, но в такую рань еще холодновато. В руке у него плетка. Драбик, чтобы согреться, немного выпил, настроен добродушно. Он только наблюдает, а действуют заключенные, помощники блоклейтера. Это уголовники, у них зеленые знаки на полосатых куртках, зеленые ижицы. На куртках политических (среди них, кроме поляков, есть немцы) - красные ижицы. Если бы могли мы увидеть, как гонят из другого барака женщин, то разглядели бы и черные ижицы на рваных куртках проституток. У всех заключенных, даже у помощников блоклейтера, пятизначные номера, выжженные на руках. В строящейся колонне заключенных не сразу - так он изменился - узнаем Гулецкого. Рядом - Юзеф Помирчий. Впритирку к ним стоит человек, которого мы не знаем. Он попал в лагерь недавно. Его лицо, даже изможденное, примечательно тем, что ничем не примечательно.
Глаза Томаса Драбика внезапно утрачивают добродушное, влажное выражение, по его приказу один из помощников выталкивает из колонны трех заключенных. Драбик подзывает их пальцем к себе. К нему подходят Гулецкий, Помирчий и Неизвестный. Они в чем-то провинились, они это знают, а еще лучше знает Драбик. Продолжая держать в руке плетку, он расстегивает меховой жилет, спускает шорты, обнажает зад и, слегка наклоняясь, подставляет его трем заключенным. Это не новая для лагерников мизансцена. Все трое, один за другим, целуют голую задницу унтершарфюрера. Драбик не смеется, он гордо озирает окрестность, смеются уголовники - помощники блоклейтера и охранники эсэсовцы. Драбик удовлетворен, он ударяет всех троих, не сильно, плеткой по лицу. Провинившихся снова загоняют в колонну.
Один из эсэсовцев приближается к Драбику и о чем-то ему докладывает. О чем? Догадаться не так трудно, какое-то нарушение лагерного порядка. Возможно, кто-то из заключенных пытался бежать. Унтершарфюрер свирепеет. А ведь утро так хорошо начиналось! Драбик приказывает заключенным перестроиться. Между рядами следует образовать промежуток приблизительно в один метр. Всем заключенным присесть на корточки и прыгать. Прыгать, как прыгают лягушки, вставать и приседать нельзя.
Заключенные прыгают. Между рядами быстро движется Драбик, стегает плеткой тех, кто еще дышит, кричит: "Симулянты!". Некоторые теряют сознание. Драбик записывает номера: если они так слабы, значит, не могут работать, их надо ликвидировать. Эсэсовцы рады развлечению: уж этот Драбик! Драбик удовлетворен, прыжки прекращаются.
У ворот играет лагерный оркестр. Ритм приблизительно такой: "Кто там шагает правой? Левой, левой!". Тех, кто сбивается, путает шаг, эсэсовцы выхватывают из рядов, чтобы потом расстрелять у кирпичной стены. Слева здание, чьи окна обиты досками. По каменной кладке проложен сточный желоб, в который стекает кровь расстрелянных. Утренний аппель, перекличка.
ГОЛОС ГУЛЕЦКОГО. Если я выживу, если выйду на волю, я зарежу Драбика. Это будет самый счастливый день в моей жизни. Даже если этот день будет для меня последним.
Картина четырнадцатая
Январь 1945 года. Железнодорожный узел Бельско-Бяла, недалеко от Освенцима. Части первого и четвертого украинских фронтов выбили немцев из Польши. Узники Освенцима освобо-ждены: не всех успели уничтожить.
Гулецкий, Юзеф Помирчий и Неизвестный движутся по улицам Бельско-Бялы. Они ухитри-лись - такая удача - сменить каторжные, в синюю полоску, куртки на старые, потертые гимнас-терки. Юзеф то и дело останавливается, жадно, беспомощно глотая морозный воздух. На улицах - наши военные, наши регулировщики, близко гудят поезда. Гулецкий не так обессилен, как Помир-чий, а Неизвестный совсем молодцом. Юзеф Помирчий замирает, тяжело дышит ртом, в глазах его мольба, спутники понимают его, садятся на камни разрушенного дома, чтобы передохнуть.
ГУЛЕЦКИЙ. (Неизвестному). Кто тебе сказал, что он в тюрьме?
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Сведения точные.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ (мы уже имеем представление о его ломаной речи, смеси разных языков, нет необходимости продолжать в том же духе). За что его взяли?
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Есть поговорка: мой дом - моя Шлиссельбургская крепость. Тюрьма - самое надежное убежище. Драбик до войны был полицейским, приобрел опыт. Он сумел доказать, что мать у него немка, значит, он наполовину фольксдойче, вот и устроился в Освенциме, выдвинулся, стал унтершарфюрером. А теперь укрылся в тюрьме от возмездия: не дурак. При всеобщей панике удрал из кацета, ограбил в городе лавку, прием известный. Наши его посадили, как простого уголовника. А он того и ждал. Отдохнет с полгодика, выйдет на волю, поглубже зароется. Или наших обманет, служить нам начнет.
ГУЛЕЦКИЙ Ты сам до этого дошел или...
НЕИЗВЕСТНЫЙ. В каждой строчке только точки.
ГУЛЕЦКИЙ (задумчиво). Догадайся, мол, сама.
Он догадывается, но не всё еще ему ясно. Все трое поднимаются, идут по разрушенному городу, пересекают рельсы, подходят к красно-серому трехэтажному зданию, с грозной необходи-мостью уцелевшему во время бомбежки. Это тюрьма. Неизвестный ускоряет шаги, дело для него нетрудное, истощенные его спутники за ним не поспевают. Он что-то показывает часовому, и, когда Гулецкий и Юзеф Помирчий приближаются, они слышат, как тот уважительно говорит "Пшепрашам" и пропускает всех троих в тюрьму.
Картина пятнадцатая
Провинциальная польская тюрьма. Она почти пуста, потому что репрессии начнутся, когда утвердится новая власть, а пока все подчинено нашему коменданту города, пока еще советская армия равнодушна к жителям, по крайней мере, так им кажется.
Одиночная камера. Она не больше, чем купе вагона. Под самым потолком, конусообразным, достаточно высоким - зарешеченное оконце. На полу - грязный, в отвратительных пятнах матрац. В углу параша. Когда в камеру впускают троих, с табуретки поднимается Томас Драбик. Он сбрил усики, одет так же, как прежние его помощники-уголовники, на куртке зеленые углы.
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Ты что, Драбик, забыл? Утренний аппель, пора на перекличку.
Драбик в ужасе прячет нижнюю губу под верхней, его подбородок еще больше уменьшается, а хребтистый нос увеличивается. Юзеф Помирчий неожиданно находит в себе "силу поднять табуретку и неистово, выкрикивая страшные, полузабытые, древние еврейские проклятия, бьет Драбика по голове. Драбик падает головой на матрац, заливает его кровью, на Драбика, в холодном поту, валится Юзеф Помирчий. По цементному полу растекаются темные прерывистые струйки. Гулецкий и Неизвестный приподнимают Юзефа, усаживают его на табуретку. Юзеф, закрыв глаза, хрипло и редко дышит, словно бы тихо свистит. Гулецкий толкает ногой Драбика. Унтершарфюрер мертв.
ГУЛЕЦКИЙ. Самый счастливый день моей жизни.
Три узника Освенцима выходят из камеры. Часовой от них отворачивается, но Неизвестный приказывает: "Тютюн". Часовой вытаскивает из кармана пачку сигарет. Неизвестный выталки-вает из пачки одну сигарету, дает ее часовому, а пачку отбирает.
Картина шестнадцатая
Уселись на ступеньке чугунной лестницы, которая никуда не ведет: дом разрушен. Неизвест-ный и Гулецкий курят. Пытался закурить и Юзеф, но задохнулся. Однако польскую сигарету не выбрасывает, зажал между двумя пальцами.
Мелко сыплется снежок. Вдали различается мост. До вечера еще далеко, но кое-где в окнах уже зажегся свет керосиновых ламп.
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Вы сейчас пойдете к коменданту. Можно не торопиться, поспеете, торопиться Юзефу трудно. Вас устроят, накормят, направят по месту службы. А у меня тут свои дела, мне-то надо торопиться.
ГУЛЕЦКИЙ. Ты кто?
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Бояться вам нечего. Это не был самосуд. Священная месть. Исполнили патриоти-ческий долг. Теперь вы спокойно можете продолжать службу в своей польской дивизии.
ГУЛЕЦКИЙ. Ты кто?
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Заладил. Ты что думаешь, раз прошел через Освенцим, так уже святой? Доказать свою преданность родине нужно. Вот и я засвидетельствую где надо, что вы оба вели себя как честные советские воины, на немецкие провокации не поддавались. А то, что приходилось Драбику задницу целовать, сотрите из памяти. Плюнуть и забыть. Да и Драбика уже нет, ничего нет, Освенцима нет.
ГУЛЕЦКИЙ. Так и ты же целовал.
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Я не вы. Вам без меня не жить, а вам надо жить. Я делал в Освенциме то, что мне было поручено.
ГУЛЕЦКИЙ. (спрашивает риторически, без удивления). Неужели и в Освенцим засылают ваших, чтобы следили за нами? Как до войны? Но ведь ты мог погибнуть. Чем-нибудь рассердил унтер-шарфюрера - и вот с евреями в баню, в газ.
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Значит, понял? Вам без меня нет жизни. Теперь пойду разыщу своих. (Растро-ган.) Может, еще свидимся когда-нибудь.
Обнимаются, целуются. Неизвестный делает несколько шагов вперед, оборачивается, сжимает, улыбаясь, руку в кулак, говорит: "Рот фронт" и исчезает, осыпанный снегом, за поворотом, исчезает навсегда.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ Когда я учился в гимназии в Литцманштадте, сын нашего соседа, ешиботник, старался мне растолковать одно выражение из Каббалы, но, как ни трудился, бедняга, я ничего не мог понять. И сейчас ничего не понимаю. Кто он?
ГУЛЕЦКИЙ. Нас понять трудно. Потому-то бьем немцев. Они до Кавказа дошли, а мы их бьем. Вот и пойми нас. А тебе я советую: к коменданту не ходи, топай до своего Литцманштадта.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Все время ты был со мной как брат. Ближе брата. Я без тебя пропал бы. Почему же теперь, когда мы на воле, ты меня бросаешь?
ГУЛЕЦКИЙ. У нас разные дороги. Ты дома, тебе не обязательно воевать. Начнешь жизнь снача-ла. Не знаю, во что превратится Польша, но уверен, что в Польше будет лучше, чем у нас. Так пло-хо, как у нас, не бывает нигде.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Тогда и ты оставайся в Польше. Вместе нам будет легче.
ГУЛЕЦКИЙ. Нельзя. Мне нельзя. У меня только два выхода: либо смерть на войне, либо жизнь в России. А уж какая сложится жизнь - посмотрим.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Не могу тебя понять.
ГУЛЕЦКИЙ. Я уже говорил тебе, что потому-то мы и сильны, что нас трудно понять. Вот, даже в Освенцим забросили гепеушника, чтобы в немецком лагере смерти следил за нами. А ведь мог погибнуть, как и мы с тобой. Уходи, Юзеф, тебе есть куда уйти, а я пойду к коменданту, может, прежде чем допрашивать, сперва накормят. И еще тебе советую: ты и в Польше не оставайся, она будет наша.
Обнимаются, целуются. Гулецкий уходит. Юзеф Помирчий смотрит ему вслед, но слезы поме-шали Юзефу, и он не увидел, как тот, кто был ему ближе брата, скрылся за поворотом.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Картина семнадцатая
Конец 1944 года. Гимназия. Когда-то ею гордилась эта ныне замурованная окраина. Мир открывался удачливым, способным детям бедняков сквозь стены гимназии. Сейчас туда напра-вляются взрослые.
Войдем и мы. Двери в классы распахнуты. В одном из них стоит учебное пособие - скелет. Сегодня воскресенье. В переполненном зале - самодеятельный концерт, устроенный отделом культуры Юденрата для трудящихся. Симфонический оркестр играет Девятую симфонию Бетховена. На подмостках сбоку сидит небольшого роста человек, выражение лица которого меняется с клоунской быстротой. Он одновременно и улыбается, и готовится заплакать. На оркестрантов и хор он смотрит одобрительно, даже очарованно, но тоскливо; на первый ряд зала, где сидят члены Юденрата,- с пугливой, заискивающей улыбкой. Он член Юденрата, он ведает отделом культуры, бывший репортер бывшей городской польской газеты Цезарь Козловский.
Исполнение четвертой части симфонии сопровождается пением, хор поет оду Шиллера "К радости":
Обнимитесь, миллионы!
Слейтесь в радости одной!
Там, над звездною страной,
Бог, в любовь пресуществленный!
Музыканты и певцы, юноши и девушки, живут сейчас двойной жизнью. Они и здесь, в геттов-ской гимназии, где в одном из классов стоит учебное пособие, напоминающее им об их близкой участи, они здесь, в гетто, но они и там, в надзвездной стране, где обитает их Отец, пресущест-вленный в Любовь, то есть в жизнь. Там, в надзвездной стране музыки,- их души, их человечес-кая суть, а здесь только глина, одетая в рвань, к которой крепко пришиты углы их желтых звезд, спереди и сзади. Такие же звезды на одежде зрителей, и даже на черном сюртуке председателя Юденрата мы скоро увидим желтую звезду.
Оду Шиллера спели по-немецки, затем исполнили песню на древнееврейском языке. Концерт окончен, исполнители спускаются с подмостков и занимают места в зале. Они знают, что сейчас должен произнести речь председатель Юденрата Генрих Чаковер. Это ему предназначалась пугливая, заискивающая улыбка Цезаря Козловского.
Председателю Юденрата за пятьдесят, росту он скорее высокого, это не сразу определишь, потому что во время своей речи он весь извивается. Если, по Дарвину, человек - вертикально бытующая обезьяна, то Чаковер - вертикально бытующая змея. Но у змеи - прекрасное, изящное жало, а у Чаковера перекошенный узкогубый рот. Зато глаза у него, как у змеи, они не откры-вают, а утаивают его мысли, и только на краткое мгновение начинают колко светиться из-за стекол больших круглых очков. Чаковер еще недавно был сравнительно богатым жителем, владельцем аптеки в верхней, аристократической части города.
ЧАКОВЕР (говорит по-польски, шепелявит). Концерт удался. Люди отлично потрудились, полу-чили право на культурный, полноценный отдых. Наш народ всегда знал, что труд есть признак человеческого благородства, но раньше мы работали, чтобы жить, а теперь живем, чтобы работать. Мы работаем на немцев, и только от них зависит наша жизнь. Нас обрекают на полуголод, мы истощены, но мы должны работать, иного выхода у нас нет. Немцы нуждаются в нашей работе, и если мы будем честно трудиться, то выживем. Только не надо вольнодумничать, с глупой доверчи-востью выслушивать всякие бредни. В конце концов, когда немцы говорят о своей ненависти к евреям, они имеют в виду не нас, прилежных тружеников, а банкиров-толстосумов Ротшильдов или анархистов вроде Карла Маркса, который отрекся от веры отцов, крестился. Мы древний, многострадальный народ, но мы выжили, потому что верили в Бога и не вступали в спор с сильными мира сего.