Город сильно разрушен, а от гетто не осталось ни жилья, ни человеческого дыхания. Только хасидская синагога мрачно, пусто и одиноко темнеет посреди оголенного камня развалин. Да еще целы ворота, еще на них читается надпись: "Внимание. Еврейский квартал. Опасность заражения".
   Мы поднимаемся мимо ворот, мимо костела, мимо обезглавленного памятника, может быть, Мицкевичу - или Шопену, - и возникает стена. Перед нами уцелевший от бомб и снарядов обеих армий женский монастырь святой Екатерины. Его домики укромно расположились на улице святого Станислава. Скоро ее переименуют в улицу Рокоссовского.
   Монастырские ворота открыты. Войдем. Направимся в гостевой флигель. Вдали - храм, рядом - одноэтажный домик, наверное - покои матери-настоятельницы. Вот из-за поворота появилась монахиня с коромыслом, ведра полные, добрый знак, она что-то прошептала, может быть, приветствие, и медленно пошла дальше в своем темно-синем платье, в белом чепце и в очках с металлической оправой. Тишина. Не такая тишина, какая бывает после боя и от которой жуть берет, а тишина благочестивой прелести природы.
   В гостевом флигеле, в чисто выбеленной келье - две женщины и две маленькие девочки. Старшая девочка, Ревекка, спит на узкой постели. Двухгодовалая Гетта уселась на коленях у матери-настоятельницы. Старая монахиня ласкает ее, щекочет, девочка смеется
   МАТЬ-НАСТОЯТЕЛЬНИЦА. Худышечка моя, котеночек. (К Еве.) Странное у нее имя. Не помню, оно библейское?
   ЕВА. Не знаю. Мы ее назвали Геттой, потому что она родилась в гетто.
   МАТЬ-НАСТОЯТЕЛЬНИЦА (продолжая ласкать девочку). И какая она у нас веселая, какая смешливая.
   Гетта смеется еще громче. Мать настоятельница, лаская девочку, впервые чувствует себя просто матерью. Высокая, худая женщина, крестьянская дочь. У нее и руки крестьянские, темные, потрескавшиеся от работы на огороде. Она начитанна и в светской литературе, знает языки. С Евой говорит по-немецки. Она рада, что сделала благое дело, приютила эту несчастную с ее детьми, но на душе у нее неспокойно. Город заняла армия того государства, которое откровенно, безбоязненно называет себя атеистическим. Что будет с монастырем? Что ожидает сестер? Но, с другой стороны, разве не эта армия добивает врагов рода человеческого - гитлеровцев? Разве не внес монастырь посильную лепту в казну милосердия?
   МАТЬ НАСТОЯТЕЛЬНИЦА. Сестры собрали в саду шиповник. Он полезен, богат витаминами. Мы его называем монастырским вареньем. Я скажу, чтобы тебе принесли, девочки полакомятся.
   ГОЛОС ЕВЫ. Вот уже прошло три недели с того дня, когда господин Беньяш привел нас в монастырь. Как здесь хорошо, тихо. В лесу тоже было тихо, но страшно. Доктор Орбант боялся волков, а господин Беньяш говорил, что опаснее волков рыскавшие по лесу гитлеровцы. Хлеб, который мы припасли в гетто, был съеден, хотя мы его ели по крохотному кусочку в день. Послед-ние дни в лесу мы не ели ничего. А когда внезапно пошел дождь, я наломала несколько веток, воткнула их в землю, накрыла своим пальто и спрятала под навесом детей, а дождь лил, лил.
   МАТЬ НАСТОЯТЕЛЬНИЦА (как бы угадывая мысли Евы). Ты окрепла здесь, дитя мое, и девочки окрепли, скоро вы вернетесь домой, в Вену.
   ЕВА. Нет у нас дома в Вене. Отца увели в концлагерь сразу же после аншлюса, его там убили. Мама умерла. Ее отец, мой дедушка, был австрийцем, во мне четверть нееврейской крови. Я могла бы спастись, спрятаться у австрийских родственников, но меня в день маминых похорон выдал сосед, и меня угнали в гетто. В детстве дедушка водил меня в церковь. И когда я выросла, я иногда приходила в церковь со своей гимназической подругой, дочерью того соседа, который меня выдал. А он, бывало, меня и подругу угощал в кондитерской пирожными. И я стала думать, что нет добро-ты, нет веры, есть притворство. Только у вас в монастыре я почувствовала, что могут быть и любовь к Богу, и любовь к людям.
   МАТЬ-НАСТОЯТЕЛЬНИЦА. Бог и есть Любовь. Это начало всех истин. Бог у всех один. Мы рады, сестры и я, что господин инженер привел к нам тебя и девочек. Я давно знаю господина инжене-ра. При немцах наши сестры прятали у него оружие, которое нам приносили люди из его бригады. Только оружием и занимались. И нами руководил господин Беньяш.
   ЕВА. Вы и сестры могли погибнуть, гитлеровцы вас бы не пощадили.
   МАТЬ-НАСТОЯТЕЛЬНИЦА. Для того мы и удалились от мира, чтобы помогать людям - даже ценою собственной жизни. Так поступать нам завещал наш Бог, смертью смерть поправший.
   ЕВА. Только что вы сказали, что Бог у всех один.
   МАТЬ-НАСТОЯТЕЛЬНИЦА. Ты права, дитя мое. Давай вместе помолимся, ты по-своему, я по-своему.
   ЕВА. Мой отец был музыкант, артист. В нашей семье меня не научили молиться.
   МАТЬ-НАСТОЯТЕЛЬНИЦА. Тогда повторяй за мной. Устами и сердцем.
   ГЕТТА (смеясь, к матери-настоятельнице). Замолчи! Не рассказывай! Никогда не рассказывай! Лучше будем играть.
   Женщины молятся. Бог не прислушивается к латинским словам молитвы, Он задумался, Он смотрит на детей, и Его улыбкой озаряется келья в гостевом флигеле монастыря.
   Картина двадцать шестая
   Конец мая 1945 года. Все цветет. Развалины домов пригреты солнышком. Уцелело одноэтажное здание. В нем разместилось советское учреждение, в котором решаются судьбы перемещенных лиц, бездомных людей. Сюда приходят оставшиеся в живых узники концлагерей, чтобы получить разрешение вернуться на родину - в Венгрию, Австрию, Германию и дальше на запад. Вначале, когда Красная Армия вступила в Польшу, таких людей отпускали на все четыре стороны, но, когда хмель победы немного поутих, государство пришло в себя, приступило к тщательной проверке. Иные просители, если они евреи, хотят уехать в Палестину, тогда еще подмандатную территорию Англии. Впрочем, многие туда пробираются без разрешения, для этого нужны только смелость, привычка к опасностям.
   А здесь люди, пережившие, испытавшие на себе все злодеяния мира, безропотно дожидаются своей очереди. Очередь длинная. Одни сидят на обугленных скамьях, другие на камнях соседних домов. Разговаривают по-немецки, по-венгерски, по-польски, на идиш, некоторые по-французски. Только английская речь не слышна, среди бывших узников лагерей на земле Польши нет америка-нцев и англичан.
   ГОЛОСА. Они обо всем спрашивают, и все их интересует. Где родился, точный адрес. Когда и где попал в плен. Полк, рота. Из какого лагеря. Как выжил. Из какого гетто. Как выжил. В самом деле
   из Венгрии? Где жил, в Буде или в Пеште? Какая улица? В самом деле из Австрии? Кто были соседи? Имена? Что вам делать в Германии? Там голод, разруха. Есть сведения, что вы гражданин Советского Союза. Обмануть нас не удастся.
   Молодая женщина прислушивается к говорящим по-немецки, но в беседу ни с кем не вступа-ет. Это Ева. Конец зимы и начало весны она провела как бы на правах послушницы в монастыре святой Екатерины. Вместе с сестрами колола дрова, топила печи, таскала воду, готовила еду, сти-рала, подметала обширный монастырский двор.
   Внимание Евы привлек человек, сидящий напротив нее на камне. У него полузакрыты глаза. Собственно говоря, внимание Евы привлекает не столько он сам, сколько его рука, на которой выж-жено пятизначное число. Почувствовав ее взгляд, человек открывает глаза. У него резкие черты лица, прямой, чуть раздвоенный подбородок, расплющенный монгольский нос. Да, да, это Юзеф Помирчий, наконец-то он здесь, довольно далеко от старой советской границы. Он вбирает в больные легкие воздух весны. Ему жарко. Он закатал рукава гимнастерки.
   Из учреждения выходит офицер. Он без фуражки. Смеясь, с деланным ужасом, оглядывает многочисленных ожидающих и исчезает среди развалин.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Даже чекисту надо сходить по малому делу. Египетскому фараону приходилось тяжелей. Так как он считался богом, то вынужден был бежать на рассвете, пока во дворце его никто не видит.
   ЕВА. Что вы сказали?
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Вы не понимаете идиш?
   ЕВА. С трудом.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Будем говорить по-немецки. Куда вы хотите попасть?
   ЕВА. На родину. В Вену.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Вы им сумеете доказать, что родились или жили в Вене? У вас есть документы? Свидетели?
   ЕВА (в отчаянии). Откуда я возьму свидетелей? Какие могут быть у меня документы? Я скажу господам офицерам, что моя фамилия Бельфор, мой отец был дирижером венской оперы, его имя венцы не могли забыть.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Мне кажется, что я тоже слышал фамилию Бельфор. В прежней жизни. Венская опера. Не шутка. Может сработать. Вы одна?
   ЕВА. Со мной две маленькие дочери.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Сколько лет вашим девочкам?
   ЕВА. Старшей пошел четвертый, младшей два года. Я их родила в гетто.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Мою жену и сына убили в гетто. Среди многих тысяч. Хорошо, что родились еврейские дети. Мне говорили, что в гетто беременных расстреливали.
   ЕВА. Мой муж был председателем Юденрата, нам позволили иметь детей, только нам, больше никому. Что за цифры у вас на руке?
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Освенцим. Так полагалось. Где теперь ваш муж?
   ЕВА. Его убили.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Если немцы убили председателя Юденрата, значит, он был честный, порядочный человек.
   ЕВА. Он был дурной человек. Я не знаю, кто его убил. Стреляли и гестаповцы и наши.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Вас соединил по закону геттовский раввин? Вы Бельфор или носите фами-лию мужа?
   ЕВА. В гетто моя фамилия была Чаковер. Отвратительная фамилия.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Почему отвратительная? Вы не любили своего мужа? Понимаю, в гетто выбирать не приходится. Возьмите мою фамилию Помирчий.
   ЕВА. Помирчий? Откуда Помирчий? Кто Помирчий?
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Я - Помирчий.
   Ева смеется. Впервые за годы войны от души смеется. Впервые смеются ее волшебные блестящие глаза.
   ЕВА. Вы хотите на мне жениться? Так сразу? Боже мой, сватовство в очереди!
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Вы из Вены, а я из Лодзи. Меня в Австрию могут не пустить. Но в Польше я оста-ваться не хочу. Послушайте меня. Разве я не понимаю, что я вам не пара? Мне ли жениться на такой красавице, на такой молоденькой? Я прошу вас мне помочь. Мы должны помогать друг другу. Вы им только скажите, что мы муж и жена, что наши девочки тоже родились в Вене, одной, допустим, седьмой год, другой пошел пятый. А что им на вид меньше - уж поверьте мне, их будут осматривать, - так они же росли в гетто. Я не буду у вас в долгу, я постараюсь быть вам полез-ным, пока вы не устроитесь в Вене, а потом мы расстанемся.
   ЕВА. Как вы, еврей, выжили в Освенциме?
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ Я выдал себя за поляка. Мне помог один русский офицер, он был со мной в лагере. Люди должны помогать друг другу, если они в капкане у зверей. Мир перевернулся: теперь звери ставят на нас капканы.
   ЕВА. Сколько вам лет?
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Вот вы меня уже спрашиваете, как невеста. Мы можем, если пожелаете, стать мужем и женой по-настоящему. Поверьте мне, я буду хорошим мужем и отцом. Ваши дочери помнят своего отца?
   ЕВА. Старшая помнит.
   ГОЛОС ЕВЫ. Что я делаю! Зачем я разговариваю с этим незнакомым человеком? А вдруг он уговорит меня? Уговорил же Чаковер, когда меня, чуть ли не прямо из гимназии, погнали в гетто, из нашей чудной Вены в польскую глушь, и я, голодная, измученная, да еще гестаповцы ко мне приставали, стала слушать Чаковера, мерзкого Чаковера, который сначала показался мне таким ласковым, добрым, как отец. "Ты безвольная,- говорил мне папа,- ты вся в дедушку-органиста, который, кроме Генделя и Баха, ничего не хотел знать, всегда находился в мечтательном, чисто немецком самопогружении, в медитации. Будь тверже, девочка моя, жизнь надо встретить с твер-дым сердцем. С отзывчивым, но твердым". Встретил ли папа конец своей жизни в концлагере с твердым сердцем? Неужели он был прав, я безвольная?
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Мне бы только выбраться из этого рая. Увидите, я открою дело, еще не знаю какое, но собственное, мы будем жить безбедно. Мне тридцать шесть лет.
   ЕВА. Вы всего на тринадцать лет старше меня, а...
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Выгляжу стариком? Освенцим не Ницца. Еще я обязан вам сказать, что я не очень здоров. Но там я поправлюсь. Если бы был Пилсудский, я бы и здесь поправился. Мне бы только добраться до Вены. Или еще дальше. Дальше от них.
   ЕВА. От кого - от них? Вас трудно понять, вы плохо говорите по-немецки.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Ничего, научусь. А сегодня по-немецки с ними будете говорить вы. Мое дело - поддакивать. Вы помните, кто я? Юзеф Помирчий, больной человек, узник Освенцима. А вы были в гетто. Но Бог нам помог, мы нашли друг друга. Мы одна семья - вы, я, две дочери.
   ЕВА. Одна семья.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. В Австрии нам полагаются репарации. Живым евреям они дают репарации за мертвых. Неплохие деньги, так я слышал. А с вами, как с дочерью известного человека, австрий-ского дирижера, скупиться не будут. Тем более что у нас маленькие дети. Где ваши родители?
   ЕВА. Отец погиб в концлагере, мама умерла.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Убийцы. Противно у них брать деньги, но надо. Если вы согласитесь стать моей женой, то в Вене поддакивать будете вы, а говорить с властями я. Поверьте мне, я с этим справ-люсь лучше вас. А не захотите - мы расстанемся. Конечно, расстанемся. Вы заслуживаете лучшей партии, даже с двумя детьми вас возьмет любой - моложе меня, здоровее, образованней. Помоги-те мне только здесь, пока мы здесь.
   Юзеф Помирчий закрывает глаза.
   ЕВА. Что с вами? Вам плохо?
   Юзеф Помирчий тяжело дышит ртом.
   ЕВА. Мой защитник.
   Картина двадцать седьмая
   Одесса. Сентябрь 1969 года. Однокомнатная квартира в новом, но ценном районе, и с база-ром хорошее сообщение, и всего четыре остановки до аркадийского пляжа. В раскрытом окне слышно звонкое поскрипывание старенького, еще бельгийского, двухвагонного трамвая.
   Против окна - полированная стенка, в которую вставлен цветной телевизор. На полках за стеклом - сервизы, один из них японский, на открытых полках книги, стоят не густо, вразб-рос, тут и учебники по мореходству, и кое-какая беллетристика. Африканские и индийские божки.
   На столе - бутылка водки, бутылка вина, помидоры, синенькие, салат, всякая зелень, котлеты с жареной картошкой. Нам знакомы сидящие за столом. Хотя Казе Яновской скоро пятьдесят, мы ее легко узнаем. Она такая же, или почти такая же тоненькая, по-прежнему высока ее грудь. Казя гордится своей фигурой, в южном городе женщины ее возраста безобразно толстеют. Волосы теперь у нее не золотые, а красно-рыжие, крашенные хной. Здесь - это любимый цвет немолодых женщин, приезжий успел заметить. Шея у Кази, увы, в морщинах, и две морщинки у рта, и когда она говорит, а поговорить она любит, обнажаются золотые коронки.
   Виктор Гулецкий тоже выглядит неплохо, его тоже легко узнать, хотя он несколько обрюзг. Мы не видим, что часть правой ноги у него отрезана. Слава Богу, не очень высоко. Костылей в комнате нет, значит, привык к протезу.
   Не чувствуется, что Гулецкий рад гостю, рада Казя. Гость - Илья Миронович Помирчий.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Пришло ко мне письмо от Юзефа Помирчия. Мой однофамилец на вас в обиде. Он пригласил вас к себе в Мюнхен, а вы в своей открытке не дали ответа на приглашение. "Только одну открыточку, с пароходом в море - так он мне пишет,- я получил от Гулецкого..." Признаться, я тоже удивлен, ведь он с такой теплотой вспоминал вас, называл вас своим спасите-лем. Да и плохо разве побывать за границей?
   КАЗЯ. Видишь, Вика, умный человек то же говорит, что и я. Давай поедем. Может, разрешат. (К Илье Мироновичу.) Он зовет Вику с женой и детьми погостить у него. Чем он там занимается? Что, у него большая квартира? Он пишет, что предоставит в наше распоряжение две комнаты. У нас нет детей. А у него есть?
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Он владелец небольшой фабрики, специализирующейся на женских брюках. Кажется, шестьдесят рабочих. У него не квартира, а собственный дом, по нашим понятиям роско-шный. Ведь фабрикант. Он женат на прелестной женщине, она моложе его, у них две дочери, старшая замужем в Америке, забыл, как ее зовут, имя младшей необычное, Гетта, она работает в Париже, переводчицей в аэропорту Орли.
   КАЗЯ. Роскошный дом, фабрика, Париж. Сказка. Они побежденные, мы победители, а выходит...
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Когда наша группа уезжала из Мюнхена поездом в Нюрнберг, Юзеф пришел на вокзал меня провожать, еще раз просил непременно вас найти. Я вас разыскивал, Виктор Вике-нтьевич, и наконец разыскал через Министерство обороны. И вот теперь, когда я попал в санато-рий, оказалось, что вы живете совсем рядом...
   КАЗЯ. А иначе не зашли бы? Нечего сказать, друг-однополчанин. Сталинградец называется. Вы после войны бывали в Сталинграде? А мы были. Нас позвали на двадцатилетие сталинградской победы. Конечно, позвали Вику, как Героя Советского Союза, но поехала и я. Встретились с нашими из штаба, из политотдела. Каутского помните, командира соединения бронекатеров? Нет? Он тоже Герой Советского Союза, работает инженером, в Перми кажется. А Зарембо теперь полный адмирал, но не зазнался, приветливый. Бережной так и остался контриком, не вырос, у него во какая военно-морская грудь (показывает, что у контр-адмирала Бережного большой живот), щеки трясутся, как у жирной бабы, ходит, еле ноги переставляет.
   ГОЛОС ИЛЬИ МИРОНОВИЧА. Она при муже спокойно говорит о Бережном, с которым спала, вся флотилия знала. Но для женщины прошлого нет. А Гулецкий и бровью не поведет.
   КАЗЯ (от второй рюмки у нее весело закружилась голова). Кто воевал в Сталинграде, тот его никогда не забудет. Мы с Викой потом служили в первой польской армии, два года назад побы-вали в Польше, нас пригласило правительство, мы оба были награждены польскими орденами. За какой-то месяц до победы Вику тяжело ранило, а до этого он в Освенцим попал, много он у меня перенес, но Сталинград все-таки забыть не может. А знаете ли, товарищ военный перево-дчик, я в вас была немного влюблена, но вы на меня фунт презрения, хотя в штабе часто встречались.
   ГОЛОС ИЛЬИ МИРОНОВИЧА. Свободно при муже касается таких тем. Штаб вспомнила. Как грубо с ней обошелся Еременко.
   КАЗЯ. Вы в Москве по специальности работаете?
   ГОЛОС ИЛЬИ МИРОНОВИЧА. Может быть, она так любит мужа, что вправе забыть прошлое.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Я читаю курс истории немецкой литературы в педагогическом институте.
   КАЗЯ. Конечно, профессор, доктор наук?
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ (улыбаясь). И то, и другое, товарищ младший лейтенант медицинской службы.
   КАЗЯ Старший лейтенант. Виктор Викентьевич тоже педагог в мореходке. Ученики его бого-творят. Те, которые в загранплавании, до сих пор к нам приходят с подарками. Помнят. А начальство его так ценит, так ценит. Если бы он в партии был... Вы, ясное дело, в партии?
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Беспартийный.
   Гулецкий молчит, как будто речь не о нем, но неудовольствия не выказывает.
   ГУЛЕЦКИЙ. Выпьем, профессор.
   Чокаются. Казя раскраснелась. Любящая жена, гостеприимная хозяйка принимает у себя фронтового товарища. Большинство одесских жителей мучается в захламленных коммунал-ках, уборная во дворе, а у них, хотя и маленькая, отдельная квартирка, все удобства, близко море и до центра не так далеко, муж педагог, она - медсестра в пансионате моряков, все хорошо.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Я впервые в Одессе. Удивительно красивый город. Европейский. Много о нем читал. Но то ли жители не те... Яркости не замечаю. На днях забрел на знаменитую Молда-ванку. Ничего примечательного.
   КАЗЯ. Только и говорят, что о продуктах и о шмотках. Моряки привозят шмотки из загранки, делают дела через перекупщиков. Что творится у нас на толчке за еврейским кладбищем! Туда ходит автобус, съездите, получите впечатление. А женщины? Просто ужас. Не говорят, а кричат. Всегда кричат. Китобои в плавании почти круглый год - так что вы думаете? Создали совет жен, и накрашенные толстые старухи, завистливые ведьмы, следят за молодыми женами моряков, кто с каким мужчиной в кино пошел. Суды морали устраивают. Мещанский город.
   ГУЛЕЦКИЙ. Самое лучшее, что есть в нашей жизни, это мещанство.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Парадокс.
   Гулецкий ударяет указательным пальцем по опустошенной бутылке. Казя понимает сигнал, идет на кухню, достает из холодильника вторую бутылку водки. Илья Миронович, как нам известно, почти не пьет, у него от водки и вина загрудинные боли. Казя выпила только три рюмки, зна-чит, все остальное приходится на долю Гулецкого, но Казя не из тех жен, которые сердятся на выпивающих мужей, она влюблена в Гулецкого, четверть столетия влюблена со всей свежестью и жадностью чувства, и он это знает. Только курить она его заставляет зимой в коридорчике, летом на балконе. Гулецкий, держа в руке сигарету и зажигалку, приглашает Илью Мироновича на балкон. Он прихрамывает, но движется без палки. Казя, пока мужчины на балконе, откупори-вает вторую бутылку, ставит заранее, готовясь к чаю, на стол собственноручно испеченный торт с орехами.
   Мужчинам с высоты балкона видна светло, по-южному неспешно двигающаяся к Аркадии новая, послевоенная улица. Над густой зеленью деревьев - пустыня осеннего неба с оазисами закатных облаков. Внизу дети громко катаются в автомобильчиках и на самокатах. Напротив, у продуктового магазина, выстроилась очередь. Выбросили рыбу, продавец ее вытаскивает из заре-шеченного контейнера на колесиках и кидает на весы. Очередь, как всегда, чем-то недовольна.
   ГУЛЕЦКИЙ (куря и показывая вниз, па очередь). Шумят романтики моря.
   Оба возвращаются в комнату, снова садятся за стол. Гулецкий наливает себе полную рюмку. Пьянея, он чувствует себя зорче, проницательнее, умнее.
   ГУЛЕЦКИЙ. Парадокс, профессор? А вы вникли в то, что все звери, в сущности, мещане. Волки или там львы - мещане. А среди нас, двуногих зверей, только лучшие - мещане. Привыкли ханжески презирать стремление людей хорошо одеваться, вкусно жрать, иметь красивую мебель в удобной квартире, но только так люди проявляют свои человеческие черты. Перестав быть мещанами, они становятся зверями. Все люди - звери. И точка.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Знакомая песня. Вы мизантроп?
   КАЗЯ. Ты опять, Вика, за свое. Что такое мизантроп?
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Если звери - мещане, то почему же люди становятся зверями только тогда, когда перестают быть мещанами? У вас концы с концами не сходятся.
   ГУЛЕЦКИЙ. Правильно вопрос ставишь, по-мещански: концы обязательно должны сойтись с кон-цами. Не бойся, сойдутся. Послушай, профессор. Провели мы с Казей две недели в доме отдыха на даче Ковалевского, есть у нас такая местность за шестнадцатой станцией. Оказалось, что вблизи - мужской монастырь. Любопытно. В стране развитого социализма - мужской мона-стырь. Зашли, вход свободный. Много зелени, дорожки чистенькие, акации пахнут, церковь действующая, кладбище, все важные попы лежат, архиереи там и так далее, один даже из Сан-Франциско, на камне написано, видно, в девятнадцатом эмигрировал, приехал домой, в Одессу, умирать. С обеих сторон - деревья, а весь двор выдвинут в море, как причал, если, конечно, не знать, что там обрыв. Проходит мимо нас монах, в рясе, в клобуке, ну, как у них полагается. Держит большую жесткую метлу и совок. Смотрю - вроде лицо знакомое.
   КАЗЯ Представительный мужчина. Кавказскою типа.
   ГУЛЕЦКИЙ. Ты, говорю, Василь? А он: "Неужто Виктор?" А мы с этим Василем в штрафной роте воевали, вместе валялись на палубе, когда нас на пассажирском погнали из Ульяновска в Сталинград. Он раньше был старлеем, на "Кирове" служил, на крейсере. Осенью сорок первого, когда из Таллинна драпанули, кораблей на Кронштадтском рейде скопилось как сельдей в бочке, а у немцев авиация будь здоров, бомбили они наши корабли, а у нас прикрытия с воздуха нет. Вот Василь как-то сказал дружку: не лучше ли двинуться к берегам Англии, поможем союзникам, а в Кронштадте всех нас перебьют. Дружок, ясное дело, стукнул, и сорвали с Василя галуны, рядовым в штрафную роту. Что ж, может, к лучшему, "Киров" потом разбомбили, он потонул вместе с командным составом. В Сталинграде Василь искупил кровью, а как немцев там побили, нам с ним в один день офицерское звание присвоили, мне дали Героя, ему орден Красного Знамени. Мы с ним не то что дружили; а считались земляки, оба с юга Украины, я из Кировограда, он из Николаева. Он, поверите ли, сын милиционера... Василь, спрашиваю, как ты до жизни такой дошел, моряк и на тебе, монах. Я, говорит, уже не Василь. Как черно-ризцем стал, дали мне имя Михаил. Да, был моряком, до капитана третьего ранга дослужился, кораблем в Днепропетровской военной флотилии командовал, до Одера и Шпрее доплыл, ордена, медали, а как война кончилась, в монастырь удалился. Спрашиваю: "А семья?" Что семья, отве-чает, отец на пенсии, домик у них с матерью на окраине Николаева, свои овощи, фрукты, мать меня навещает. Жена не навещает, хоть здесь, в Одессе, живет, наверное, замуж вышла. Эконо-мист она. Что ж, говорю, Василь, то есть отец Михаил, ты в Бога уверовал? А он: хочется ве-рить, с верой жить легче, а без веры невмоготу.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Теперь это в моду вошло. Православие и всё такое. В двадцатых бессмысленно орали "Долой, долой монахов, раввинов и попов", а в шестидесятых так же бессмысленно тол-пятся на всенощную у церквей. Стадо.
   ГУЛЕЦКИЙ. Но те, в двадцатых, сажали и расстреливали, а эти никого не сажают, не расстре-ливают. Есть маленькая разница, профессор, надо признать.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Признаю. У меня самого в тридцатых два брата, родной и двоюродный, в лагерях погибли, оба члены партии.