– Вот были люди в те времена… Понимали, что алтын гривну бережет. И куда ныне подевалась былая русская практичность? Когда каждую копеечку. Когда бусы – на золото. Когда за пулю – жизнь. Брали. Не то что. Золотом платим. За оружие. Из которого нас. Убивать будут. Продали Россию русские патриоты.
   А князь меж тем срубил горлышко саблей. Жалко, винтажная сулея…
   – Я бы, княже, водочки выпил.
   – Отчего ж не выпить тебе водочки, Мишанька, выпей водочки…
   – «Московской», – уточнил я.
   – «Московской» нельзя, – построжал князь, – у нас – междуусобица. Выпей лучше нашей. «Тверской». Именно «Тверская» приснится князю Димке.
   – Какому Димке? Сыну Всеволодову?
   – Ему. Он родом из хазар, – сказал князь, наливая мне в златой кубок водки. – Первого в их роду Менделем кликали. А самого первого – Вениамином. А первейшего – Абрамом. Но это между нами. А я ганзейского винца хлопну, – непоследовательно продолжил князь и из той же сулеи наплескал себе темного густого вина. – Ну, Мишанька, выпьем за Алатырь-камень, что в часовенке на острове Буяне посреди моря-окияна в сельце Вудсток Великого Замудонск-Тверского княжества. Выпьем за то, чтобы камень Алатырь исполнил все твои желания. Ибо на кого еще надеяться русскому человеку. Да и хазарскому тоже…
   И князь вылил в себя кубок темного ганзейского, хитрованисто поглядывая на меня понаверх кубка.
   Ну и я выпил. Водочки. «Тверской». И захорошел. Настолько захорошел, что про камень Алатырь забыл. Да и какие желания могут быть, когда выпьешь? Только еще выпить и закусить. А когда оно все тут, то чего еще желать можно? Возвышенного… Девок… Царства небесного на земле… «Гамлета» второй акт начать… Сынкам своим, кобелям здоровым, внимание оказать, которое им за давностью лет уж и ни к чему… Помириться с палестинцами… И… чуть не забыл, попросить прощения за то, в смысле за все!!! И потом сладко плакать от невыносимой жалости к себе. А жалеть-то не за что. Да не в этом дело…
   – Да ты закусывай, Мишанька. Малец! – кликнул князь проводника, которого и кликать-то не надо было. Потому что стоял он тут, рядом. На расстоянии запаха свежевыпитого «Шипра».
   И осталось дождаться девок, которые на этот запах слетятся. Но это – потом. А сейчас малец держал на отлете фальшак жостовского подноса. Вот ведь Россия: Жостова еще нет, а жостовский поднос есть. Малец сдернул с него деревянную подделку под уральский хрусталь. Вот ведь… Ну да ладно. На подносе лежал небольшой цыпленок с четырьмя ножками. (А в артполку, в котором я служил, цыплята рождались совсем без ног. Ну тут ничего странного нет. Армия в России – аномальная зона. В ней законы природы не действуют. Сплошной артефакт. Сплошной пикник на обочине.)
   – Последний птенец жар-птицы, – прокомментировал князь появление цыпленка и взмахом сабли разрубил его пополам. Внутри цыпленка оказался жареный гусь с яблоками. Которые вывалились на поднос после очередного сабельного взмаха. Очевидно, в Замудонск-Тверском княжестве был такой тренаж: рубка жареной птицы. Ан нет. Потому что из разрубленного гуся выявился жареный баран, которого птицей уж никак не назовешь. Из которого последним на свет явился очень большой… А кто, сказать не берусь.
   – Бизон, последний, – всплакнул князь. – Больше на Руси бизонов не осталось…
   – Так зачем же вы его?..
   – Да на Руси и без бизонов всего до… Можно, конечно, из стволовых клеток народить нового бизона. Но жареные стволовые клетки не восстанавливаются.
   И мы снова выпили и закусили. Жареными стволовыми клетками последнего на Руси бизона. А чего?.. Когда на Руси и без бизонов всего до… Вот, правда, от Руси до России мало что сохранилось, а уж что сохранилось, прикончили в СССР. И в новой России черную икру из нефти гонят. А когда закончится нефть, то все вопросы к «Лукойлу», «Роснефти» и Юрию Шевчуку.
   А потом, как водится у нас на Руси, помолчали. Сыто и глубокомысленно. С уважением к себе.
   – А вот скажи-ка ты, Мишанька, что мне делать с Кремлем? – бросив русые кудри на грудь молодецкую, молвил князь.
   И я ничуть не удивился. В минуты первого алкогольного пришествия мысли посещают нас умопомрачительные. И никто не удивляется, с чего бы это после второго стакана в бойлерной экс-сапожник Каблук ставит вопрос о поголовном расстреле католиков. Почему и зачем, это – другой вопрос. Это другим решать. Вон Кибальчич в Петропавловке в ожидании повешения поставил вопрос о полетах в космос. И пожалте, через сто лет – Гагарин. И это – на трезвую голову! А уж выпивши, приходишь к выводу, что всех католиков действительно… А почему? Ты приходишь к нему исповедаться, что по ошибке трахнул приходящую воспитательницу старшего внука, хотя намыливался к приходящей няне младшего. Ну и как ты будешь исповедываться католику, когда он баб по божественному повелению не использовал? А педофилия не считается. Чего он понимает? А ничего. А уж если некому в храме выплакаться, то зачем такой храм? Вот и расстрелять всех вместе с храмами. Но дороги к ним оставить.
   Так что вопрос князя меня не удивил. На него можно было бы и не отвечать, но как не уважить человека княжеского достоинства, с которым только что сожрал последнего птенца жар-птицы и последнего бизона.
   – Кремль… – отвечал я, бросив, в свою очередь, два седых кудря на какую-никакую, а грудь. – …Кремль, княже, надо строить.
   – Уже построил, Мишанька. Проблема с собором святого Шемяки. Внутри Кремля. За ради этого я и ездил в Замудонск, столицу Великого княжества Московского. Зодчих, мастеров соборного дела подыскать.
   – Нашел? – уже из вежливости спросил я, отпивая из сулеи вискарь White Horse. – В России никогда проблем с зодчими не было: хоть Растрелли бери, хоть Монферрана.
   – Да я русского хотел, Мишанька…
   – Так бери русского. Вон сколько по России от них красоты сохранилось! Какая сохранилась.
   – Да нетути, Мишанька, русских зодчих по Руси.
   – Мать твою, княже, как это нет? Вот тока что были, а ща – нету?..
   – Да есть оно, есть, – глотнув медовухи, вздохнул князь. – Тока слепые все. Обычай у нас такой. Как какой зодчий что путное, так ему. Оттого на Руси и Общество слепых зодчих пришлось завести. А так вполне себе зрячая страна была.
   – Тогда без иноземца не обойтись.
   – И иноземец был. Из стольного города Парижу. Прибыл к нам на ловлю счастья и чинов. Он и взялся собор в Кремле возводить. А чтобы из соседних князей идею кто не сплагиатил, строили исключительно по ночам. Строительный люд был слепой от рождения, инвалиды детства то есть, а для охраны из моей дружины исключительно близоруких отобрали, чтобы секреты строительства по изменническим соображениям к соседним князьям не утекли. А днем стройку от чужого глаза рыбацкими сетями укрывали. Из-за чего в Волге русалок развелось видимо-невидимо. И блуд по Великому княжеству пошел великий. Ну, пошел и пошел. Все довольны: мужики, что на скорую руку с каким-никаким женским полом перепихнутся и что другие мужики не с их женками перепихиваются. А бабы довольны, что ихние мужики не с чужими бабами путаются. Да и им периодически при стирке в Волге от болтающихся тут и там водяных услада поступает. Ну да ладно. В Духов день, по святцам у нас на Духов день День города приходится, открывать собор стали. Народ со всего Великого княжества собрался, так что все городки и села обезлюдели, и их без обычного шума и блеска пограбили баскаки, намылившиеся грабить Великое княжество Литовское. А тут они у нас награбились и в Орду возвернулись. Так Замудонск-Тверской от монгольского нашествия Европу спас.
   И князь умилился рейнским все из той же сулеи.
   – Так, а с собором-то что? – заинтриговался я заинтригованно.
   А князь опять бросил русые кудри на могучую грудь. Раскидался, глупышка, так совсем без волос останется. А потом отбросил русые кудри с могутной груди на могутные плечи и молвил:
   – А вот что, Мишанька, заместо собора святого Шемяки в центре Кремля поставили Нотр Дам де Твери. А поверху с крыльями и хвостами – каменные замудонск-тверские шалавы, коих французишка во время зодчества плотоядно пользовал…
   И князь опять восхотел буйну голову бросить, но передумал. И так уже по Руси где какая несуразица, то кажный раз вопрошали: «И где у них головы были?»
   – И напрасно Анька, Ярославова дочь, из Парижу депешу слала: где, мол, мой зодчий, а то, мол, из Кельна запрашивали. На предмет, знамо дело, Кельнского собора. Ну а мы знать не знаем, ведать не ведаем. Самая, Мишанька, лучшая тактика на допросах. И морду глупую состроили. Ну это-то как раз дело нехитрое. Сам знаешь, стоит какому русскому о чем подумать, о космосе, к примеру, или о хилиазме…
   – О чем, о чем?
   – О хилиазме. Учение о Царстве Божьем на земле… так лицо такое глупое!.. что Анька, баба русская по натуре, сразу просекла, что здесь понтов не поймаешь.
   – Ну а с зодчим французским что сделали? Глаза, что ли…
   – Мы что, москвичи? – обиделся князь. – Москвичи – народ мягкий… Мы его на восстановление тверских городишек и сел, пожженных баскаками, бросили…
   – Ну?!
   – Что «ну»? Сам увидишь по пути в Вудсток. Ну и у Радищева можешь читануть. «Чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй». Вот что парижанин натворил! Геккереном его кликали. Ну и позжей потомок его, сам знаешь, что учудил. Было у нас наше все, а теперь – ни хрена нашего. Сплошная «Бесамемуча».
   И князь в очередной раз швырнул русыми кудрями. Да с такой силой, что взметнулась перхоть серым облаком и покрыла блюда с яствами. И только, как из океанских волн, виднелось горлышко сулеи. То ли с посланием от какого-нибудь Робинзона Крузо, то ли со стариком Хоттабычем. Ан нет! Не с посланием и не со стариком Хоттабычем. А с двумя девицами потребительского характера, кои, подчиняясь свирели беспалого проводника, из сулеи выструились и сели к князю и ко мне на колени. То есть ко мне на колени, а к князю – на его великокняжеский елдак. Тоже, наверное, на звук свирели выпрыгнул. Такой вот меломан. А девки были близняшки, потому как представились: «Мелани» и «Мелани». Это они по фамилии представились. Это фамилия у них такая была непривычная. Да и имена не сказать чтобы на каждом шагу. Та, которая у меня на коленях сидела, звалась Прекрасной, а та, которая на великокняжеской шмурыге прыгала, имя носила вовсе заковыристое: Пре…муд….ра…яаааааа… А!А!А!А!А!А!А! А! И трусов на ней не было. Потому и звалась Премудрой. А Прекрасная такое имечко носила, потому что могла только радовать взор. А похотливости и участия не было ни в ее взоре. Ни еще где. Так что сидела и сидела.
   К тому времени перхоть осела. Князь отхлебнул из сулеи и потребовал у беспалого культурного увеселения. Тот сел на свободную вешалку, превратил свирель в гусли и пропел быль-былину-былинушку о мужике из городишка Калязина, обладающего силой мужской необыкновенной.
   – И женку свою пользовал неумеренно, и другими женками тоже не брезговал. Настолько не брезговал, что мужики женок однажды к козлу нашему с оглоблями пришли. Уж что они хотели ему доказать, молва не донесла. По некоей стыдности процесса. Которая состояла в том, что наш мужик мужиками с оглоблями тоже не побрезговал. При помощи оглобель. Отсюда и пошла на Святой Руси присказка: «Кто к нам с оглоблей придет, от оглобли и погибнет». И что интересно, вопреки старинному русскому обычаю умирать в младенчестве, семя мужика умирать отказывалось и дало обильные всходы числом двести шестьдесят восемь штук. Что в очередной раз доказывает, что хрен хрену рознь. Это у отдельных он – друг, товарищ, брат и кое-кто еще. Но в Калязине это было не принято. И только один младенец по имени Мокша погиб. Но это отдельная история. Такая вот. Однажды после войны с тевтонами пришлось заключать с ними вечный мир на четыре седмицы. И женки калязинские, все до единой, отправились к тевтонам на молотьбу. Сроком на четыре седмицы. И наш мужик сильно затосковал. И на третью седмицу отодрал каменную бабу, взятую в качестве трофея у хазар, которые, в свою очередь, взяли ее у скифов с раскосыми и жадными очами, раскурочив варварскую лиру, и вместо братского пира с Западом получили вшивую распальцовку. А отодранная каменная скифская баба понесла и через седмицу, такой беременный срок у каменных скифских баб, статистикой не подтвержденный, потому что статистики такой никто не вел, потому что где взять для репрезентативного опроса тысячу шестьсот отдрюченных калязинским мужиком скифских каменных баб… Так вот, через седмицу эта бабель разродилась почему-то деревянным ребятенком, которого, в отличие от остальных детей семени мужика, носивших имя Шурка для безразличия половой принадлежности, чтобы мужик не мучился, вспоминая, кого и как, прозвали Мокшей. И тут после молотьбы возвернулась женка великого осеменителя калязинского и всея Руси, и ей только деревянного ублюдка не хватало, и она Мокшу сожгла, чтобы «духу его не было, чтобы шворень у тебя отвалился (это она – своему), сволота окаянная». Но шворень у сволоты окаянной не отвалился, что он тут же и доказал своей, еще не оправившейся от тевтонской молотьбы женке. И она враз как-то похорошела, посвежела и оказала любе своей окаянной, сволоте ненаглядной услугу, почерпнутую от тевтонов. От чего и мужик захорошел совсем уж хорошо, а женка его через девять месяцев – такой беременный срок у людей, любой Левада подтвердит, – родила мальчонку, которого назвали Михаилом. Потому что сразу видно, что человека Мишкой зовут. И через годы междуусобных войн стал он Великим князем Замудонск-Тверским… Который во второй раз подряд стал шворить Премудрую. Генетика, она и эрекции касается. Сперма отцов кипит в наших шворнях. Как знамя ее!.. Сквозь бури!.. Года! Стоять и стоять вечно будут русские шворни! Ежели не сопьемся, однако.
   И так текли недолгие часы моего пути в город Замудонск-Тверской. И вот уже замелькали (красивое слово «замелькали», интересно, я сам его придумал, или оно уже где-то было?) станции Подзамудонья. Князь облачился в очень корректную тройку брательников Кармани. Торчащий из стены купе «фак» улетел в служебное купе, а обеих Мелани, как Премудрую, так и Прекрасную, князь за ненадобностью выкинул в окно, в набежавшее лобовое стекло встречного поезда «Санкт-Замудонск – Замудонск-Столичный». От изумления встречный соскочил с колес, хильнул через лес и дол, видений полный, и вместо родного Ленинградского вокзала прибыл на родственный Ярославский. Где его встречали люди в штатском. (Я ни на что не намекаю, просто фиксирую, что прибывший из Санкт-Замудонска поезд встречали ожидавшие поезд из Воркуты люди в штатском. До чего ж закромешили людей, что при слове «в штатском» они начинают орать: «За что, начальник?!» и тут же протягивают руки для наручников.)
   Вот ведь, как накаркал, князя по прибытии встречал «Форд-Фокус» с людьми в штатском, которые заломали князя и похотели нацепить на него наручники. Но у них не сложилось. Ибо крайне трудно непривычным людям надеть наручники на трехногого пса.

Линия Джема Моррисона

   Так, открываем первую страничку. Что-то на ней вырисовывается. Какая-то странная улочка в каком-то абсолютно незнакомом мне городе. И улочка ведет в гору с улочки или улицы (за давностью лет не могу припомнить ее размеры) под названием Подгорная, что в городе Замудонск-Сибирский, на которой я обретаюсь с мамой Руфью Моррисон, бабушкой Кэтти и сестрой ея Фанни (которую увековечит под именем Фанни Михайловны в романе «Черный квадрат» некий литератор Михаил Липскеров, каким-то образом нелегально вторгшийся в родовую память семейства Моррисонов) в подвале дома, куда нас поселили при явном неудовольствии постоянных обитателей дома в ноябре одна тысяча девятьсот сорок первого года. Мама моя устроилась на работу в ОРС (для непосвященных – отдел рабочего снабжения). А меня пристроили в детский сад при ОРСе, по тем временам бесплатный, чтобы детишки могли как-то питаться и вернувшиеся с фронта отцы увидели их живыми. Потому что у мамы моей была карточка служащей, а у меня и бабок, как вы понимаете, карточки иждивенцев. А это совсем не тот паек. А папа мой, Фред Моррисон, на фронте куда-то запропастился вместе со своим театром «Огонек», денежную составляющую его аттестата отменили, и нам жилось не сказать чтобы привольно и сытно. То есть оладьи из картофельных очисток были весьма хороши на вкус. Но их было мало. К тому же из детского сада меня отчислили года через полтора, когда кто-то стукнул о наличии в доме двух бабок, которые могли осуществлять за мной соответствующий пригляд. Правда, на мой детский несовершенный взгляд, две бабки не были равноценной заменой одному детсадовскому обеду. Но тут в июле, аккурат к моему четырехлетию, подоспела американская помощь. В подвал дома на Подгорной улице она пришла в виде детских сандалий тридцать шестого размера, неадекватного размерам моей ноги. Поэтому носить их я не мог, за что всегда не очень хорошо относился к американцам. Но к сандалиям прилагались гольфы с ремнем и ковбойка с воротником, кончики которого по непонятным мне соображениям крепились к основному телу ковбойки. При дефиците пуговиц в суровое военное время это казалось крайне непрагматичным. Но потом я решил, что пуговицы несут в себе какое-то эстетическое начало, придают ковбойке, и без того нарывающейся на то, чтобы ее носителю начистили рожу, совершенно уж вызывающий, непристойный для взгляда сибирского обитателя вид. Позже, в послевоенные годы, когда мы вернулись из эвакуации в Замудонск-Столичный, в магазинах Советского Союза появились самостоятельные шляпные магазины, в коих, помимо шляп, продавались кепки-восьмиклинки с пупочкой, весьма напоминающей те ковбоечные пуговицы и якобы скрепляющей все восемь клиньев, из коих состояла кепка-восьмиклинка. Но годы, как я уже говорил, были послевоенные, суровые, и нефункциональная красота в виде пупочки, которую низовая культура именовала «иждивенцем», скусывалась через минуту после покупки кепки. И должен вам заметить, что оправдать перед семьей исчезновение пупочки было довольно трудновато. А несколько подросши, году в пятьдесят втором, я приобрел у дяди Алана в Столешниковом переулке под аркой дома № 8 ворсистую кепку со скрытым швом ото лба до затылка. А когда шов при помощи бритвенного лезвия «Нева» подвергался вскрытию, то образовывался разрез, который не очень романтично назывался «пи…дой». В таких кепках мы ходили на танцы. Плюс синий прорезиненный плащ с белым шелковым шарфом и клеши поверх белых спортивных тапочек, освеженных зубным порошком. Я вам скажу!
   Но расстанемся с воспоминаниями о будущем и возвернемся к записной книжке, на которой запечатлен я, Джем Моррисон, идущий…
 
   И вот как-то в жаркий июльский полдень, нет, в жаркое июльское утро я, истомившись от скуки, пытаясь разобраться в споре бабушек на смеси идиш и французского, чтобы ребенок не понял (как будто бы я понял, если бы они спорили только на идиш или только на французском), решил отправиться в детский сад, из коего был отчислен, чтобы на голубом глазу получить вроде бы забытый обед (не выгонят же ребенка), а вернувшись, съесть еще и домашний.
   Я шел по пыльной улице, юный, независимый и красивый. У меня были большие печальные (отнюдь не голубые) глаза, говорящие не о сегодняшней печали по чему-то сегодняшнему, конкретному, а о более протяженной во времени – как назад, так и в сомнительное будущее. И у каждого, кто замечал в моих глазах эту печаль, появлялось инстинктивное желание дать хотя бы в один из этих безмерно печальных глаз, чтобы никогда-никогда не видеть этой тянущейся печали. А раз желание дать в глаз зародилось, то оно требовало дальнейшего развития – как эмбрион, образовавшийся в момент взрыва яйцеклетки, сдетонировавшей от прорвавшегося сперматозоида, мгновенно начинает расти, развиваться, заполняет собой всю матку и, наконец, вываливается наружу со счастливым плачем освобождения. Так что отказаться от желания дать в глаз было практически невмочь. Как невмочь бывает пересилить беду. Как невмочь подступает отчаяние. А синего троллейбуса нет как нет. Вот и получаем на выходе еврейского ребенка с подбитым глазом. Но с белокурыми кудрями (не русыми, а белокурыми, а это совсем другое дело), которые бабушки Кэтти и Фанни спасали от вшей с помощью керосина, уменьшая и без того скудное освещение подвала дома на улице Подгорной. Эти белокурые кудри перейдут потом по наследству к моему младшему сыну Алексу, от которых с его двухлетнего возраста будет находиться в предоргазменном состоянии женский коллектив одной из уважаемых газет. А так как ребенок в возрасте двух лет перевести «пред» в «после» не в состоянии, то в женском коллективе одной из уважаемых газет возникали случайные связи, чтобы восстановить гормональный баланс в женском коллективе одной из уважаемых газет.
   Но это будет потом, а сейчас белокурые (не русые) кудри безраздельно принадлежали мне. И сочетание – вневременная печаль, белокурые кудри, ковбойка с воротником на пуговичках, гольфы и сандалии тридцать шестого размера в руках, чтобы не набить волдыри на кости повыше пятки и чтобы не потерять блеск в придорожной пыли, – и вот это сочетание обеспечило мне синяки под обоими глазами уже через тридцать – сорок метров от дома. (Может быть, метров было и больше, но в четыре года я умел считать только до сорока.) Вооруженный двумя синяками, я поднялся по деревянной лестнице с Подгорной улицы на Нагорную, где в тридцати – сорока метрах (а может быть, больше) находился обед. Мой вид вызывал у встречных людей сожаление, так как свободного места под глазами уже не оставалось. Конечно, не возбранялось и по зубам, но они выпали самостоятельно, а нарождающийся коренной еще не заслужил, чтобы по нему давали. К тому же существовало выражение «дать по зубам», а не «по зубу», и нарушение вековых традиций в гражданском обществе не поощрялось. Вот «дать в лоб!»… Ну что ж…
   Около дверей детского сада я надел сандалии. И облаченный в американскую помощь и отечественные бланши под глазами явился пред светлые очи (чисто литературное выражение, потому что они были не светлые) воспитательницы младшей группы Пэгги. Она тоже была в американской помощи: белых кружевных панталонах с бантиками, которые ненавязчиво просвечивали (чтобы бантики были видны, а то как же возможно, чтобы такие бантики только для внутреннего демонстрирования, а не всему населению Нагорной улицы) через длинное шелковое платье голубого цвета.
   А на ногах Пэгги были сбитые вусмерть танкетки с пятью-шестью слоями набоек. Стало быть, американская помощь была не безгранична. И на обувь всему советскому народу ее не хватило. А размер ноги у Пэгги был тридцать седьмой. Что она мне и заявила после примерки. Но, мол, в тесноте, да не в обиде. Понимаете, товарищи, ситуация была проста до чрезвычайности и не предполагала широкой вариативности. Но нельзя сказать, чтобы выбора совсем уже не было. Суп! Грибной! С картошкой! И перловкой! И, самое главное, без лука! Больше, чем вареный лук, я не люблю только рыбий жир. А где, поинтересуетесь вы, брался лук для супа? Вопрос праздный в военное время в гражданском окружении. Он плавал в полулитровой банке, чтобы в любое время года вышвыривать из своего нутра бледно-зеленые стрелки чистейшего витамина. Который потребен детям воспитателей, нянечек, а в случае случая им было очень даже неплохо закусить стакан «сучка». А то без стакана «сучка» было как-то неловко отдаваться какому-нибудь жирному белобилетнику из роно, когда муж… А куда денешься… Карточка служащего. Не буду объяснять вам, что это такое. Кто-нибудь в семье вашей еще помнит. Ведь и двадцати лет не прошло… И конечно, грешно тратить репчатого отца лука зеленого на приправу детям эвакуированных.
   Так что я хлебал горячий грибной суп босиком. Ну и что, дошел босиком с Подгорной улицы на Нагорную. И ничего. Лев Толстой, вон, граф, а… И в пище был неприхотлив. И стопроцентно уверен (я, а не Толстой), не устраивал семейного скандала из-за отсутствия в грибном супе вареного лука. В глубине души я даже думал, что Филиппок тоже не любил вареный лук в грибном супе. Ну а Толстому, глыбе! Человечищу! Матерому! Вареный лук был, я полагаю, безразличен. Вот насчет Анны Карениной, Наташи Ростовой или Пьера Безухова ничего сказать не могу. Лев Николаевич нигде не отразил их отношения к вареному луку. Просчет великого писателя. Мутное пятнышко на глади зеркала русской революции. Вот жена его, Софья Андреевна, не ходила босая. Графиня!
   И тут я кончил хлебать грибной суп. Но сытости во всей ее полноте не ощутил. И сидел за столом, скромно опустив голову. Нет, товарищи, я ни на что не претендовал, не просил, не заглядывал в глаза, нет. Просто сидел себе за столом босой человек, только что съевший грибной суп. Как-то невежливо сразу встать и уйти. Вот я не вставал и не уходил.
   В столовую вошел пацан Джонни, сын Пэгги. Вошел и бросил глаз на мою ковбойку с пуговичками. Даже швырнул он этот глаз. И ковбойка пошла за жаренную на комбижире картошку. Подробности рассказывать не имеет смысла. Люди за столь короткий период времени, прошедший после войны, не сильно изменились. И не думаю, что через тридцать – сорок лет они станут братьями. А может, и станут. Хотелось бы. А то как-то обидно менять гольфы на компот из сухофруктов. Но трусы у меня остались. На них рука ни у кого не поднялась. Трусы в стране еще были.
   И я, сытый, облаченный в трусы и босой (Лев Толстой, вон…) двинулся в сторону лестницы, ведущей с Нагорной улицы на Подгорную. Но до лестницы не дошел. Потому что увидел верхнюю половину всей моей на тот момент семьи. Выплывающей с лестницы на Нагорную улицу. Мама Руфь и две бабушки, Кэтти и Фанни. Лиц у них не было. Или были? Может быть, я от сытости их не разглядел. Да и зачем? Что, я своих маму и бабушек без лиц не узнаю?