Страница:
Я намеревался прочитать все книги в той библиотеке, напоминавшей склеп, каждый жалкий дар, преподнесенный ей, каждую когда-либо забытую в библиотеке книгу или журнал. Собственно, эти намерения то ли выдавали мой страх перед отчаянной скукой в «Сент-Винсенте», то ли служили первыми признаками развивавшегося синдрома Туретта, который требовал от меня постоянно что-нибудь пересчитывать и за чем-нибудь пристально следить. Скорчившись на подоконнике библиотеки, я перелистывал пожелтевшие страницы и наблюдал за тем, как бабочки пылевой моли резвятся в лучах солнца; я безуспешно искал и не мог найти похожего на себя странного человека в книгах Теодора Драйзера, Кеннета Робертса, Дж. Б. Пристли, в старых выпусках «Популярной механики»; как не мог нигде найти собственный язык. Не помогли мне и бесконечные телевизионные сериалы: все эти «Очарованные», «Я мечтаю о Дженни», «Я люблю Люси», «Джиллиган» и «Брэди Банч», – фильмы, за которыми мы, жившие в приюте мальчики, коротали время. С помощью этих картин мы могли изучать всякие повадки женщин, – Женщин! – существ столь же экзотических, как письма, телефонные звонки, леса да и вообще все те вещи, которых мы, сироты, были лишены, – и узнавать, как с ними управлялись их мужья. Но, увы, я так и не находил в фильмах никого, похожего на меня. Ни Дези Арназ, ни Дик Йорк, ни Лэрри Хагман, ни надоедливые пришельцы, мало чем отличавшиеся от землян, не помогали мне увидеть то, что я так хотел увидеть, не помогали найти свой язык. Чуть лучше было по субботам, когда показывали мультики: утенок Даффи был мне в чем-то близок; однако я вовсе не хотел бы вырасти этаким заводилой с утиным носом. Впрочем, несколько обогатил меня и Арт Карни из «Новобрачных», если, конечно, нам позволяли смотреть этот фильм поздно вечером: он весьма примечательным образом выворачивал шею. Однако язык мне подарил Минна. Минна и Корт-стрит научили меня говорить.
В тот день выбрали нас четверых, потому что мы были четырьмя из пяти белых мальчиков в «Сент-Винсенте», а пятым был Стивен Гроссман [4] – такой же толстый, как и его имя. Будь Стивен потоньше, мистер Кассел оставил бы меня в книгохранилище. И его можно понять; ведь я был, что называется, неликвидным товаром – меня постоянно беспокоили судороги, я то и дело кривлялся и, в отличие от других, вечно торчал в библиотеке, а не на приютском дворе. Наверное, меня считали немного умственно отсталым, но все-таки жалели. Мистер Кассел был учителем в приютской школе и знал Фрэнка Минну, потому что тот был его соседом. Он предложил Минне «позаимствовать» нас из приюта; тогда мы впервые познали на практике, как в этой жизни важно «знать кого-то». Фрэнка окружал сверкающий ореол покровительственности, а мы, его неожиданные и случайные фавориты, нежились в лучах его расположения. Прежде мы никого не знали, а если и знали, то не получали от того никакой выгоды. Минна изменил эту ситуацию.
Фрэнку Минне были необходимы именно белые мальчики, дабы потрафить предрассудкам его клиентов, и его собственным. А может, у Минны была в голове какая-то своя фантазия, желание исправиться, что ли… Впрочем, не знаю. Во всяком случае, он не показал этого в тот первый день. Был август, уик-энд, занятия в школе закончились, дорожное покрытие от жары напоминало черную жвачку, по которой машины ползли, как кадры в испорченной киноленте. Минна открыл кузов своего битого, изрисованного граффити грузовичка и велел нам забираться туда, а потом закрыл за нами дверцу. Он ничего не объяснил нам, даже не спросил наших имен. Мы вчетвером недоуменно переглянулись, не зная, что может означать это бегство из наших застенков. Пожалуй, нам и не стоило этого знать. Остальные, Тони, Гилберт и Дэнни, согласны были делать вид, что я такой же, как они, если уж это было необходимо для того, чтобы вырваться из привычного мира, сидя на грязном полу стального кузова грузовика, который, подскакивая на рытвинах, уносил нас куда-то от «Сент-Винсента». Разумеется, я тоже подскакивал – до тех пор, пока Минна не остановил грузовик; подскакивало и все у меня внутри, хотя я и старался этого не показать, Я не целовал остальных мальчиков, хотя мне ужасно хотелось сделать это. Вместо этого я издавал громкий чмокающий звук, напоминавший птичье чириканье. Снова и снова: «Чуить! Чуить! Чуить!»
Тони велел мне заткнуть хлебало, но как-то беззлобно, ведь в тот день перед нами раскрывалась тайна жизни. А уж Тони-то просто не сомневался, что это сама Судьба явилась и разыскала его. Он с самого начала разглядел в Минне вестника судьбы, потому что давно готовился к переменам в жизни. Тони Вермонте был известен в «Сент-Винсенте» своей уверенностью – уверенностью в том, что произошла ошибка и в приюте он оказался случайно. Тони был итальянцем, а значит, был заведомо лучше нас, даже не представлявших, кто же мы такие (что это за Эссрог, например?). Его отец был то ли грабителем, то ли копом – Тони не видел в этом сочетании противоречия, так что и нам оно казалось нормальным. Итальянцы обязательно – рано или поздно – вернутся за ним. Вот за какого посланца он принял Минну.
Но Тони был известен не только благодаря этому. Он был старше всех нас, сидевших в грузовике, – ему было пятнадцать, нам с Гилбертом по тринадцать, а Дэнни Фэнтлу – четырнадцать (старшие мальчики «Сент-Винсента» посещали среднюю школу в другом месте, так что мы их редко видели, однако Тони ухитрился в тот день остаться в приюте). Возраст помог бы Тони чувствовать себя «крутым», даже если бы он не жил некоторое время вне стен приюта, а потом не вернулся туда. Как бы там ни было, Тони был нашим Божеством Опыта, состоявшим сплошь из сигарет и намеков на его уникальность. Два года назад семейство квакеров, посещавшее дом собраний на противоположной стороне улицы, пригласило Тони к себе, намереваясь дать ему постоянный кров. Однако, еще собирая вещички, Тони что было сил демонстрировал свое презрение к этим людям. Они не были итальянцами. Несмотря на это, он все-таки прожил с ними несколько месяцев, возможно, даже счастливых месяцев, хотя он бы нипочем не признался в этом. Квакеры отдали его в «Бруклин Фрэндз» – частную школу, расположенную в нескольких кварталах от приюта. По пути домой Тони непременно подходил к «Сент-Винсенту», виснул на заборе и рассказывал нам истории о девчонках из школы, которых он умудрялся пощупать, а иногда и лишить невинности, о нудных мальчишках, которые плавали и играли в футбол, однако мгновенно продувались в баскетбол, в котором Тони был особенно хорош. А потом в один прекрасный день приемные родители Тони обнаружили своего чудовищного названого сына в постели с девочкой – ни более ни менее как их собственной шестнадцатилетней дочерью. Во всяком случае, так нам было изложено, а источник информации, разумеется, был один. Как бы там ни было, на следующее же утро Тони вновь очутился в «Сент-Винсенте», где быстро вернулся к привычному образу жизни, включающему драки и примирения со мной и Стивеном Гроссманом – правда, всегда в разные дни. То есть не бывало дня, чтобы мы со Стивеном одновременно ходили в друзьях у Тони, а потому ни один из нас не доверял другому и оба мы чуть-чуть не доверяли нашему старшему товарищу.
Тони был нашей Звездой Насмешек и, разумеется, первым обратил на себя внимание Минны. Это он распалил воображение нашего потенциального босса, заставил его увидеть в нас будущих Парней Минны, которые прямо-таки жаждали, чтобы кто-то занялся ими. Возможно, Тони, ожидающий своих итальянских спасителей, даже способствовал созданию агентства Минны, а сила его желания подвигла Минну на некоторые действия, заставила того впервые задуматься о том, чтобы встать во главе целой группы молодых людей – молодых настолько, что из них еще можно было вылепить что угодно.
Разумеется, Минна тогда и сам-то не был зрелым мужчиной, хотя нам он именно таким и казался. Тем летом ему было двадцать пять. Довольно худощавый, но с небольшим брюшком, он носил волосы зализанными назад – эта прическа никак не вязалась с 1979 годом, а напоминала скорее времена молодости Фрэнка Синатры. Однако, похоже, зачес служил Минне своеобразным талисманом, защищавшим его от окружающего мира и позволявшим плевать с высокой колокольни на все, что не имело для него значения.
Кроме меня и Тони в кузове грузовика Минны сидели Гилберт Кони и Дэнни Фэнтл. В ту пору Гилберт был правой рукой Тони. Плотный, угрюмый паренек, только вступавший в пору отрочества, он был бы в восторге, если бы кто-то назвал его разбойником. Гилберт постоянно бывал груб со Стивеном Гроссманом, полнота которого, как я полагаю, весьма неприятным образом напоминала ему о собственных лишних фунтах, однако со мной он вел себя нормально. У нас с ним даже была своеобразная тайна. Когда пару лет назад приют для мальчиков отправился всем составом в Музей естественной истории, мы с Гилбертом отделились от остальной группы и, не сговариваясь, вернулись в зал, где с потолка свешивался гигантский пластиковый голубой кит, ради которого, собственно, и была устроена эта экскурсия. А вот под китом находилась целая галерея мрачных и таинственных диорам, рассказывающих о жизни на дне моря. Диорамы были освещены и устроены таким образом, что зрителю приходилось плотно прижиматься лицом к стеклу, чтобы рассмотреть чудеса, что крылись в их темных уголках. На одной кашалот сражается с гигантской акулой. На другой дельфин-касатка прорывается сквозь толщу льда. Мы с Гилбертом как зачарованные ходили от витрины к витрине. В большом зале мы с ним остались одни, так что даже наши голоса эхом отражались от музейных стен.
Кони продемонстрировал мне свое открытие: обитая медью крохотная дверка позади диорамы с пингвинами оказалась незапертой. Гилберт открыл ее, и мы увидели, что она ведет прямо к фигуркам пингвинов.
– Давай же, Эссрог, – сказал Гилберт.
Если бы я отказался, он счел бы меня задавакой, но дело в том, что я сам отчаянно хотел проникнуть внутрь. Каждое мгновение в пустом зале было для нас драгоценным. Верхний край дверки находился примерно на высоте моего колена. Я вполз в отверстие и открыл заслонку в боковой, цвета морской лазури, стене диорамы. Океанское дно представляло собой длинное углубление из крашеного пластика. Я медленно съехал вниз на коленях, глядя на изумленное лицо Гилберта, смотревшего на меня из-за стекла. Купающиеся пингвины были укреплены на шестах, торчащих прямо из дальней стены, а остальные были подвешены к пластиковым волнам на «поверхности океана», которая низким потолком нависала над моей головой. Я обнял купающегося пингвина – того, который глубоко занырнул за милой рыбкой. А потом погладил ему головку и живот, словно для того, чтобы помочь проглотить сухую пилюлю. Гилберт грубо расхохотался за стеклом, решив, что я тут устраиваю ему комедийное шоу. На самом же деле я не мог сдержать болезненно-страстного желания – мне необходимо было нежно приласкать тугого юркого пингвина. Затем я понял, что мне столь же необходимо прикоснуться ко всем пингвинам, до каких я только мог добраться – до некоторых мне было не дотянуться, потому что они стояли с другой стороны «поверхности океана» на ледяных глыбах. Встав на колени, я стал ползать кругами и обнимать всех плавающих птиц, прежде чем выбраться из диорамы через ту же маленькую дверцу.
Надо сказать, на Гилберта мое поведение произвело неизгладимое впечатление. Теперь я стал парнем, способным на все, на всевозможные безумства. Он, конечно, был прав, но в то же время ошибался: едва прикоснувшись к первому пингвину, я лишился возможности выбора.
Каким-то образом это привело к целой серии доверительных признаний. Я был безумен, но также еще и подвержен чужому влиянию, меня было легко убедить в чем угодно, а потому Гилберт счел возможным сделать из меня нечто вроде безопасного вместилища того, что он считал своими сумасшедшими идеями. Гилберт был ярым онанистом и жаждал узнать, занимается ли кто-нибудь еще в школе этим делом. Он засыпал меня вопросами. Мастурбирую ли я? И как часто? Одной рукой или обеими, и как при этом держу его – так или эдак? Закрываю при этом глаза или нет? А мне хотелось когда-нибудь потереть его об матрас? Я очень серьезно относился к вопросам Гилберта, однако никак не мог дать ему ту информацию, в которой он нуждался. Пока еще нет. Моя тупость в этой области злила Гилберта; неделю или две он делал вид, что не разговаривает со мной, даже не знает меня, но не преминул предупредить, какие пытки меня ждут, если я вздумаю кому-нибудь рассказать о его увлечении. А потом он неожиданно опять оказался рядом со мной, причем был при этом еще более настойчив, чем обычно. Попробуй сам, велел он мне. Это вовсе не так уж трудно. А я посмотрю и скажу, если ты будешь делать что-то не так. Я повиновался ему, как сделал это в музее, однако результаты были не так хороши. Я не мог быть так же нежен с собой, как был с пингвинами – во всяком случае, перед Гилбертом (хотя именно благодаря ему я начал заниматься онанизмом, что вскоре весьма увлекло меня). Гилберт опять был недоволен, опять пытался навязать мне свою точку зрения, однако после двух-трех заходов оставил меня в покое. Тем не менее тайна осталась с нами, и это крепко-накрепко связало нас.
Последним мальчиком в грузовике Минны был Дэнни Фэнтл, отличный парень. Дэнни быстро и как-то радостно свыкся с обитателями «Сент-Винсента». Собственно, он вызывал не меньше уважения, чем Тони (кстати, Тони тоже испытывал к нему уважение), причем без хвастовства и позерства, часто ему даже не требовалось открывать рот, чтобы доказать что-то. Его истинным языком был баскетбол, а сам Дэнни был таким замечательным, таким универсальным спортсменом, что нельзя было не думать о том, что место ему не в классе, не в помещении, а на спортивной площадке. Когда Дэнни говорил, казалось, что мыслями он где-то очень далеко, хотя мы порою считали, что его отсутствующий вид – не более чем насмешка над нами. Он любил современную музыку и, как и любой парень из приюта, был готов бормотать вполголоса рэп, однако когда нравящаяся ему музыка действительно звучала где-то поблизости, он, вместо того чтобы танцевать, замирал на месте и лишь слегка притопывал ногой в ритм. Дэнни будто бы не имел четких очертаний или постоянных качеств, он не был ни черным, ни белым, он не дрался, но его и не били, он был красив, но девчонки не обращали на него внимания; он не любил школу, но переходил из класса в класс. Частенько, преодолев законы гравитации, он парил между землей и баскетбольной корзиной, забрасывая в нее мяч. Если Тони страдал по своей утерянной итальянской семье и мечтал обрести ее вновь, то Дэнни, не мучась жалостью и сомнениями, лет в семь-восемь сам ушел от своих родителей и вступил в игру, которая длилась до тех пор, пока ему не исполнилось четырнадцать, до тех пор, пока Минна не усадил нас в свой грузовик.
Туретт учит таких, как я, понимать, что люди многое способны попросту не заметить или забыть, учит разбираться в психологическом механизме, который они по необходимости вырабатывают, чтобы отогнать от себя все невыносимое, неуместное и разрушительное. Туретт учит нас этому, потому что именно мы и представляем для людей все невыносимое, неуместное и разрушительное. Как-то раз я ехал в автобусе по Атлантик-авеню, а позади меня сидел мужчина с ужасным тиком – он симулировал отрыжку, издавая до тошноты отвратительные – долгие, завывающие звуки. Такие звуки обычно учатся издавать мальчишки-пятиклассники, для чего набирают полный живот воздуха, но, как правило, к средней школе они забывают о подобных шалостях, потому что нравиться девчонкам становится для них важнее, чем вызывать их отвращение. Мой собрат по несчастью был и жалок, и мерзок. Он сидел в самом конце автобуса, и когда все пассажиры смотрели вперед, он чудовищно громко рыгнул. Шокированные, мы – а было нас в автобусе человек пятнадцать-двадцать – в ужасе обернулись на него. Но он отвернулся, сделав вид, что звук не имеет к нему никакого отношения. А потом рыгнул еще шесть-семь раз. Это был бедно одетый черный мужчина лет шестидесяти, явно пьяница и бездельник. Несмотря на его притворство, все понимали, что отвратительные звуки издает именно он. Пассажиры выразили свое негодование кашлем, но больше не доставили ему удовлетворения и не смотрели в его сторону. Игра теряла смысл. Для всех, кроме меня, это был фигляр, алкаш, стремящийся привлечь к себе внимание (хотя, кто знает, может, он и сам так же к себе относился, если доктора не поставили ему диагноз и он не знал о своем заболевании). Но, вне всякого сомнения, этот человек страдал от синдрома Туретта. Он рыгал и рыгал – до моей остановки. Я вышел из автобуса, но не сомневаюсь, что он продолжал шокировать пассажиров и дальше.
Все дело в том, что я знаю: все остальные пассажиры едва ли вспомнили об этом случае, выйдя из автобуса. Несмотря на то, что поневоле стали слушателями концерта, устроенного тем бедолагой, они заставили себя забыть услышанную музыку. Люди устроены так, что могут быстро забыть то, что им неприятно. Да, рыгающий человек оскорбил их достоинство, но я почти воочию видел, как мгновенно заживает нанесенная им психологическая травма.
Словом, страдающему синдромом Туретта ничего не стоит стать человеком-невидимкой.
Вот потому-то я и сомневаюсь в том, что остальные мальчишки – даже те трое, что вместе со мною стали парнями Минны, – помнили о моем пристрастии к поцелуям. Правда, я бы мог заставить их вспомнить, но они бы сделали это с неохотой. Тогда, в «Сент-Винсенте», мой тик не так поразил окружающих, как это было бы, случись он у меня сейчас. К тому же чем больше расцветал мой синдром Туретта, тем больше всевозможных странностей у меня появлялось, и все они, с легкой руки Минны, стали моей своеобразной визитной карточкой, моим шутовством. Так что страсть к поцелуям постепенно забылась.
К тому времени, когда мне исполнилось двенадцать – месяцев через девять после того, как я трогал пингвинов, – у меня появилась эта привычка трогать, похлопывать, хватать и целовать. Эти тики проявились первыми, хотя язык мой все еще был в ловушке, словно сердитый океан под толщей льда – в точности так же, как я был в подводной ловушке в окружении пингвинов. Я был нем, меня нельзя было услышать за толстым стеклом. Я стал трогать дверные проемы, норовил упасть на колени и схватить развязавшиеся шнурки теннисных тапочек (мода на которые, к несчастью для меня, появилась у самых «крутых» парней из «Сент-Винсента»), я бесконечно барабанил пальцами по полым металлическим ножкам столов и стульев, стоявших в классах, в поисках какого-то определенного звенящего тона. Но что хуже всего, я стал хватать и целовать парней. Я сам был в ужасе от собственного поведения, я старался спрятаться как можно дальше в библиотеке, но был вынужден выходить оттуда на занятия, в столовую и спальню. Вот тогда-то и начиналось: я налетал на кого-нибудь, обхватывал его руками и целовал. Куда придется – в щеку, шею, лоб. Потом, когда тик проходил, я должен был или объясниться, защититься каким-нибудь образом, или убежать. Я целовал Грега Туна и Эдвина Торреса, в глаза которым я никогда не решался посмотреть. Я целовал Лесона Монтроуза, который стулом сломал руку мистеру Воккаро. Я целовал Тони Вермонте и Гилберта Кони, я пытался поцеловать Дэнни Фэнтла. Я целовал Стивена Гроссмана, радуясь про себя, что это он попался мне на пути. Целовал тех, кто терпеть меня не мог, и тех ребят из «Сент-Винсента», чьих имен я даже не знал. «Это игра, – говорил я умоляюще. – Это всего лишь игра». Это была моя единственная защита, а поскольку большинство необъяснимых вещей в нашей жизни – это и есть именно игры с их древними ритуалами, то мне казалось возможным убедить сирот, что мое поведение – всего лишь еще одна игра. Игра в поцелуи. Но не менее важно мне было убедить в том же себя самого. Как раз тогда я читал какую-то книжку по детской психологии, где говорилось о пользе подобных игр для возбудимых подростков. А если учесть, что в приюте не было девочек, то получалось, что мы, мальчишки-сироты, лишены чего-то необходимого.
И тут до меня дошло. Я решил, что мне дано перевести этих парней, растущих в неестественной обстановке приюта, из отрочества в юность. Потому что мне было известно что-то такое, чего они не знали. «Это игра», – говорил я им, чувствуя временами, как слезы боли текут у меня по щекам. «Это игра…» Лесон Монтроуз разбил мне голову о фарфоровый фонтанчик. Грег Тун и Эдвин Торрес были более великодушны и всего лишь швырнули меня на пол. Тони Вермонте заломил мне руку за спину и толкнул к стене. «Это игра!» – выдохнул я. Отпустив меня, он покачал головой. Его взгляд был полон жалости. Зато в результате он несколько месяцев не поднимал на меня руку – видимо, у меня был слишком жалкий вид и он предпочел меня избегать. Заметив мое приближение, Дэнни Фэнтл сумел одурачить меня и убежать вниз по лестнице. Гилберт молча стоял и смотрел прямо перед собой: он чувствовал себя спокойным из-за связывавшей нас тайны. «Это игра», – уверял я его. «Игра», – сказал я бедному Стивену Гроссману, и он поверил мне, причем до такой степени, что решился поцеловать нашего мучителя Тони. Возможно, Стивен решил, что сумеет таким образом вызвать жалость к нам в ледяном сердце Тони. Он просчитался: расправа была на редкость суровой.
Между тем под моей внешней отмороженной оболочкой закипало мое собственное языковое море. Становилось все труднее не замечать, что когда телевизионный диктор, к примеру, говорил: «длиться до конца жизни», мой мозг тут же отзывался какой-нибудь рифмованной фразой типа «литься на конец Джимми»; когда я слышал «Альфред Хичкок», в голове у меня звенело «али Фредди петушок» или «Хикки Алькок». Когда в библиотеке я читал Бута Таркингтона, мое горло и язык вовсю работали, несмотря на сопротивление стиснутых челюстей, составляя рифму к словам песенки «Радость рэппера» (которая каждые пятнадцать минут гремела во дворе). Я доходил до того, что мой невидимый компаньон – то ли Билли, то ли Бейли – начинал прямо-таки нарываться на оскорбления, и мне было все труднее сдерживаться.
К счастью, период поцелуев длился недолго. У меня появились другие привычки, другие симптомы болезни. Бледный тринадцатилетка, которого мистер Кассел выволок из библиотеки и предложил Минне, беспрерывно постукивал ногами по полу, посвистывал, прищелкивал языком, подмигивал… Я то и дело быстро крутил головой, возил руками по стене – словом, делал все, чего требовал от меня захваченный синдромом Туретта мозг. Мой собственный язык бурлил в моем нутре, промороженное море таяло, но было слишком опасно выпускать его на волю. Речь имела смысл, а я не мог позволить не то что чужим, но даже и себе самому в полной мере понять, насколько осмысленно мое безумство. Ужимки и фиглярство были случайными проявлениями психоза, и на них смотрели снисходительно. Проще говоря, одно дело погладить Лесона Монтроуза по руке или даже поцеловать его, а другое – назвать его Салоном Тормоузом, или Левшой Роузманом, или, скажем, Лесным Дикоброузом. Так что, несмотря на то, что я собирал слова, с каким-то садомазохизмом извращал их, растапливал, спиливал у них края, складывал их в раскачивающиеся кучи, прежде чем дать им выход, я превращал их в некое физиологическое шоу, в маниакальную хореографию.
И мне казалось, что я здорово замаскировался. Из всех существующих тиков у меня была добрая дюжина или около того. Мое тело представляло собой перезаведенную часовую пружину, которая без труда могла дважды прокрутить стрелки вокруг циферблата. В то же время я мог запросто изобразить полный дом остановившихся часов, механизм огромной фабрики, производственную линию вроде той, которую мы видели в подвале Бруклинской публичной библиотеки, что на Четвертой авеню. Причем мои лихорадочные действия сопровождала лекция о гении Чарли Чаплина, которую некто в моем мозгу излагал ровным металлическим голосом. Вообще Чарли Чаплин и Бастер Китон (особенно в роли генерала, страдавшего таким же уродством, что и я) служили мне моделями: явно переполненные агрессией, едва останавливающие собственную разрушительную энергию, они умудрялись каким-то образом сдерживать себя и балансировали на грани опасности, но люди все же питали к ним интерес. Мне даже не пришлось уж слишком утомляться, чтобы найти девиз: молчание – золото, ясно? Ясно. Побереги лучше время, совершенствуй свои физические навыки, учись сдерживать свои идиотские привычки гладить стены, строить рожи и завязывать шнурки. Забавляй людей, тогда они не захотят причинить тебе зло. Поэтому я старался держать язык за зубами, не обращать внимания на подергивание в щеке, на комок в горле и заставлял себя глотать рвущиеся наружу слова, как глотают блевотину. Нутро у меня горело.
В тот день выбрали нас четверых, потому что мы были четырьмя из пяти белых мальчиков в «Сент-Винсенте», а пятым был Стивен Гроссман [4] – такой же толстый, как и его имя. Будь Стивен потоньше, мистер Кассел оставил бы меня в книгохранилище. И его можно понять; ведь я был, что называется, неликвидным товаром – меня постоянно беспокоили судороги, я то и дело кривлялся и, в отличие от других, вечно торчал в библиотеке, а не на приютском дворе. Наверное, меня считали немного умственно отсталым, но все-таки жалели. Мистер Кассел был учителем в приютской школе и знал Фрэнка Минну, потому что тот был его соседом. Он предложил Минне «позаимствовать» нас из приюта; тогда мы впервые познали на практике, как в этой жизни важно «знать кого-то». Фрэнка окружал сверкающий ореол покровительственности, а мы, его неожиданные и случайные фавориты, нежились в лучах его расположения. Прежде мы никого не знали, а если и знали, то не получали от того никакой выгоды. Минна изменил эту ситуацию.
Фрэнку Минне были необходимы именно белые мальчики, дабы потрафить предрассудкам его клиентов, и его собственным. А может, у Минны была в голове какая-то своя фантазия, желание исправиться, что ли… Впрочем, не знаю. Во всяком случае, он не показал этого в тот первый день. Был август, уик-энд, занятия в школе закончились, дорожное покрытие от жары напоминало черную жвачку, по которой машины ползли, как кадры в испорченной киноленте. Минна открыл кузов своего битого, изрисованного граффити грузовичка и велел нам забираться туда, а потом закрыл за нами дверцу. Он ничего не объяснил нам, даже не спросил наших имен. Мы вчетвером недоуменно переглянулись, не зная, что может означать это бегство из наших застенков. Пожалуй, нам и не стоило этого знать. Остальные, Тони, Гилберт и Дэнни, согласны были делать вид, что я такой же, как они, если уж это было необходимо для того, чтобы вырваться из привычного мира, сидя на грязном полу стального кузова грузовика, который, подскакивая на рытвинах, уносил нас куда-то от «Сент-Винсента». Разумеется, я тоже подскакивал – до тех пор, пока Минна не остановил грузовик; подскакивало и все у меня внутри, хотя я и старался этого не показать, Я не целовал остальных мальчиков, хотя мне ужасно хотелось сделать это. Вместо этого я издавал громкий чмокающий звук, напоминавший птичье чириканье. Снова и снова: «Чуить! Чуить! Чуить!»
Тони велел мне заткнуть хлебало, но как-то беззлобно, ведь в тот день перед нами раскрывалась тайна жизни. А уж Тони-то просто не сомневался, что это сама Судьба явилась и разыскала его. Он с самого начала разглядел в Минне вестника судьбы, потому что давно готовился к переменам в жизни. Тони Вермонте был известен в «Сент-Винсенте» своей уверенностью – уверенностью в том, что произошла ошибка и в приюте он оказался случайно. Тони был итальянцем, а значит, был заведомо лучше нас, даже не представлявших, кто же мы такие (что это за Эссрог, например?). Его отец был то ли грабителем, то ли копом – Тони не видел в этом сочетании противоречия, так что и нам оно казалось нормальным. Итальянцы обязательно – рано или поздно – вернутся за ним. Вот за какого посланца он принял Минну.
Но Тони был известен не только благодаря этому. Он был старше всех нас, сидевших в грузовике, – ему было пятнадцать, нам с Гилбертом по тринадцать, а Дэнни Фэнтлу – четырнадцать (старшие мальчики «Сент-Винсента» посещали среднюю школу в другом месте, так что мы их редко видели, однако Тони ухитрился в тот день остаться в приюте). Возраст помог бы Тони чувствовать себя «крутым», даже если бы он не жил некоторое время вне стен приюта, а потом не вернулся туда. Как бы там ни было, Тони был нашим Божеством Опыта, состоявшим сплошь из сигарет и намеков на его уникальность. Два года назад семейство квакеров, посещавшее дом собраний на противоположной стороне улицы, пригласило Тони к себе, намереваясь дать ему постоянный кров. Однако, еще собирая вещички, Тони что было сил демонстрировал свое презрение к этим людям. Они не были итальянцами. Несмотря на это, он все-таки прожил с ними несколько месяцев, возможно, даже счастливых месяцев, хотя он бы нипочем не признался в этом. Квакеры отдали его в «Бруклин Фрэндз» – частную школу, расположенную в нескольких кварталах от приюта. По пути домой Тони непременно подходил к «Сент-Винсенту», виснул на заборе и рассказывал нам истории о девчонках из школы, которых он умудрялся пощупать, а иногда и лишить невинности, о нудных мальчишках, которые плавали и играли в футбол, однако мгновенно продувались в баскетбол, в котором Тони был особенно хорош. А потом в один прекрасный день приемные родители Тони обнаружили своего чудовищного названого сына в постели с девочкой – ни более ни менее как их собственной шестнадцатилетней дочерью. Во всяком случае, так нам было изложено, а источник информации, разумеется, был один. Как бы там ни было, на следующее же утро Тони вновь очутился в «Сент-Винсенте», где быстро вернулся к привычному образу жизни, включающему драки и примирения со мной и Стивеном Гроссманом – правда, всегда в разные дни. То есть не бывало дня, чтобы мы со Стивеном одновременно ходили в друзьях у Тони, а потому ни один из нас не доверял другому и оба мы чуть-чуть не доверяли нашему старшему товарищу.
Тони был нашей Звездой Насмешек и, разумеется, первым обратил на себя внимание Минны. Это он распалил воображение нашего потенциального босса, заставил его увидеть в нас будущих Парней Минны, которые прямо-таки жаждали, чтобы кто-то занялся ими. Возможно, Тони, ожидающий своих итальянских спасителей, даже способствовал созданию агентства Минны, а сила его желания подвигла Минну на некоторые действия, заставила того впервые задуматься о том, чтобы встать во главе целой группы молодых людей – молодых настолько, что из них еще можно было вылепить что угодно.
Разумеется, Минна тогда и сам-то не был зрелым мужчиной, хотя нам он именно таким и казался. Тем летом ему было двадцать пять. Довольно худощавый, но с небольшим брюшком, он носил волосы зализанными назад – эта прическа никак не вязалась с 1979 годом, а напоминала скорее времена молодости Фрэнка Синатры. Однако, похоже, зачес служил Минне своеобразным талисманом, защищавшим его от окружающего мира и позволявшим плевать с высокой колокольни на все, что не имело для него значения.
Кроме меня и Тони в кузове грузовика Минны сидели Гилберт Кони и Дэнни Фэнтл. В ту пору Гилберт был правой рукой Тони. Плотный, угрюмый паренек, только вступавший в пору отрочества, он был бы в восторге, если бы кто-то назвал его разбойником. Гилберт постоянно бывал груб со Стивеном Гроссманом, полнота которого, как я полагаю, весьма неприятным образом напоминала ему о собственных лишних фунтах, однако со мной он вел себя нормально. У нас с ним даже была своеобразная тайна. Когда пару лет назад приют для мальчиков отправился всем составом в Музей естественной истории, мы с Гилбертом отделились от остальной группы и, не сговариваясь, вернулись в зал, где с потолка свешивался гигантский пластиковый голубой кит, ради которого, собственно, и была устроена эта экскурсия. А вот под китом находилась целая галерея мрачных и таинственных диорам, рассказывающих о жизни на дне моря. Диорамы были освещены и устроены таким образом, что зрителю приходилось плотно прижиматься лицом к стеклу, чтобы рассмотреть чудеса, что крылись в их темных уголках. На одной кашалот сражается с гигантской акулой. На другой дельфин-касатка прорывается сквозь толщу льда. Мы с Гилбертом как зачарованные ходили от витрины к витрине. В большом зале мы с ним остались одни, так что даже наши голоса эхом отражались от музейных стен.
Кони продемонстрировал мне свое открытие: обитая медью крохотная дверка позади диорамы с пингвинами оказалась незапертой. Гилберт открыл ее, и мы увидели, что она ведет прямо к фигуркам пингвинов.
– Давай же, Эссрог, – сказал Гилберт.
Если бы я отказался, он счел бы меня задавакой, но дело в том, что я сам отчаянно хотел проникнуть внутрь. Каждое мгновение в пустом зале было для нас драгоценным. Верхний край дверки находился примерно на высоте моего колена. Я вполз в отверстие и открыл заслонку в боковой, цвета морской лазури, стене диорамы. Океанское дно представляло собой длинное углубление из крашеного пластика. Я медленно съехал вниз на коленях, глядя на изумленное лицо Гилберта, смотревшего на меня из-за стекла. Купающиеся пингвины были укреплены на шестах, торчащих прямо из дальней стены, а остальные были подвешены к пластиковым волнам на «поверхности океана», которая низким потолком нависала над моей головой. Я обнял купающегося пингвина – того, который глубоко занырнул за милой рыбкой. А потом погладил ему головку и живот, словно для того, чтобы помочь проглотить сухую пилюлю. Гилберт грубо расхохотался за стеклом, решив, что я тут устраиваю ему комедийное шоу. На самом же деле я не мог сдержать болезненно-страстного желания – мне необходимо было нежно приласкать тугого юркого пингвина. Затем я понял, что мне столь же необходимо прикоснуться ко всем пингвинам, до каких я только мог добраться – до некоторых мне было не дотянуться, потому что они стояли с другой стороны «поверхности океана» на ледяных глыбах. Встав на колени, я стал ползать кругами и обнимать всех плавающих птиц, прежде чем выбраться из диорамы через ту же маленькую дверцу.
Надо сказать, на Гилберта мое поведение произвело неизгладимое впечатление. Теперь я стал парнем, способным на все, на всевозможные безумства. Он, конечно, был прав, но в то же время ошибался: едва прикоснувшись к первому пингвину, я лишился возможности выбора.
Каким-то образом это привело к целой серии доверительных признаний. Я был безумен, но также еще и подвержен чужому влиянию, меня было легко убедить в чем угодно, а потому Гилберт счел возможным сделать из меня нечто вроде безопасного вместилища того, что он считал своими сумасшедшими идеями. Гилберт был ярым онанистом и жаждал узнать, занимается ли кто-нибудь еще в школе этим делом. Он засыпал меня вопросами. Мастурбирую ли я? И как часто? Одной рукой или обеими, и как при этом держу его – так или эдак? Закрываю при этом глаза или нет? А мне хотелось когда-нибудь потереть его об матрас? Я очень серьезно относился к вопросам Гилберта, однако никак не мог дать ему ту информацию, в которой он нуждался. Пока еще нет. Моя тупость в этой области злила Гилберта; неделю или две он делал вид, что не разговаривает со мной, даже не знает меня, но не преминул предупредить, какие пытки меня ждут, если я вздумаю кому-нибудь рассказать о его увлечении. А потом он неожиданно опять оказался рядом со мной, причем был при этом еще более настойчив, чем обычно. Попробуй сам, велел он мне. Это вовсе не так уж трудно. А я посмотрю и скажу, если ты будешь делать что-то не так. Я повиновался ему, как сделал это в музее, однако результаты были не так хороши. Я не мог быть так же нежен с собой, как был с пингвинами – во всяком случае, перед Гилбертом (хотя именно благодаря ему я начал заниматься онанизмом, что вскоре весьма увлекло меня). Гилберт опять был недоволен, опять пытался навязать мне свою точку зрения, однако после двух-трех заходов оставил меня в покое. Тем не менее тайна осталась с нами, и это крепко-накрепко связало нас.
Последним мальчиком в грузовике Минны был Дэнни Фэнтл, отличный парень. Дэнни быстро и как-то радостно свыкся с обитателями «Сент-Винсента». Собственно, он вызывал не меньше уважения, чем Тони (кстати, Тони тоже испытывал к нему уважение), причем без хвастовства и позерства, часто ему даже не требовалось открывать рот, чтобы доказать что-то. Его истинным языком был баскетбол, а сам Дэнни был таким замечательным, таким универсальным спортсменом, что нельзя было не думать о том, что место ему не в классе, не в помещении, а на спортивной площадке. Когда Дэнни говорил, казалось, что мыслями он где-то очень далеко, хотя мы порою считали, что его отсутствующий вид – не более чем насмешка над нами. Он любил современную музыку и, как и любой парень из приюта, был готов бормотать вполголоса рэп, однако когда нравящаяся ему музыка действительно звучала где-то поблизости, он, вместо того чтобы танцевать, замирал на месте и лишь слегка притопывал ногой в ритм. Дэнни будто бы не имел четких очертаний или постоянных качеств, он не был ни черным, ни белым, он не дрался, но его и не били, он был красив, но девчонки не обращали на него внимания; он не любил школу, но переходил из класса в класс. Частенько, преодолев законы гравитации, он парил между землей и баскетбольной корзиной, забрасывая в нее мяч. Если Тони страдал по своей утерянной итальянской семье и мечтал обрести ее вновь, то Дэнни, не мучась жалостью и сомнениями, лет в семь-восемь сам ушел от своих родителей и вступил в игру, которая длилась до тех пор, пока ему не исполнилось четырнадцать, до тех пор, пока Минна не усадил нас в свой грузовик.
Туретт учит таких, как я, понимать, что люди многое способны попросту не заметить или забыть, учит разбираться в психологическом механизме, который они по необходимости вырабатывают, чтобы отогнать от себя все невыносимое, неуместное и разрушительное. Туретт учит нас этому, потому что именно мы и представляем для людей все невыносимое, неуместное и разрушительное. Как-то раз я ехал в автобусе по Атлантик-авеню, а позади меня сидел мужчина с ужасным тиком – он симулировал отрыжку, издавая до тошноты отвратительные – долгие, завывающие звуки. Такие звуки обычно учатся издавать мальчишки-пятиклассники, для чего набирают полный живот воздуха, но, как правило, к средней школе они забывают о подобных шалостях, потому что нравиться девчонкам становится для них важнее, чем вызывать их отвращение. Мой собрат по несчастью был и жалок, и мерзок. Он сидел в самом конце автобуса, и когда все пассажиры смотрели вперед, он чудовищно громко рыгнул. Шокированные, мы – а было нас в автобусе человек пятнадцать-двадцать – в ужасе обернулись на него. Но он отвернулся, сделав вид, что звук не имеет к нему никакого отношения. А потом рыгнул еще шесть-семь раз. Это был бедно одетый черный мужчина лет шестидесяти, явно пьяница и бездельник. Несмотря на его притворство, все понимали, что отвратительные звуки издает именно он. Пассажиры выразили свое негодование кашлем, но больше не доставили ему удовлетворения и не смотрели в его сторону. Игра теряла смысл. Для всех, кроме меня, это был фигляр, алкаш, стремящийся привлечь к себе внимание (хотя, кто знает, может, он и сам так же к себе относился, если доктора не поставили ему диагноз и он не знал о своем заболевании). Но, вне всякого сомнения, этот человек страдал от синдрома Туретта. Он рыгал и рыгал – до моей остановки. Я вышел из автобуса, но не сомневаюсь, что он продолжал шокировать пассажиров и дальше.
Все дело в том, что я знаю: все остальные пассажиры едва ли вспомнили об этом случае, выйдя из автобуса. Несмотря на то, что поневоле стали слушателями концерта, устроенного тем бедолагой, они заставили себя забыть услышанную музыку. Люди устроены так, что могут быстро забыть то, что им неприятно. Да, рыгающий человек оскорбил их достоинство, но я почти воочию видел, как мгновенно заживает нанесенная им психологическая травма.
Словом, страдающему синдромом Туретта ничего не стоит стать человеком-невидимкой.
Вот потому-то я и сомневаюсь в том, что остальные мальчишки – даже те трое, что вместе со мною стали парнями Минны, – помнили о моем пристрастии к поцелуям. Правда, я бы мог заставить их вспомнить, но они бы сделали это с неохотой. Тогда, в «Сент-Винсенте», мой тик не так поразил окружающих, как это было бы, случись он у меня сейчас. К тому же чем больше расцветал мой синдром Туретта, тем больше всевозможных странностей у меня появлялось, и все они, с легкой руки Минны, стали моей своеобразной визитной карточкой, моим шутовством. Так что страсть к поцелуям постепенно забылась.
К тому времени, когда мне исполнилось двенадцать – месяцев через девять после того, как я трогал пингвинов, – у меня появилась эта привычка трогать, похлопывать, хватать и целовать. Эти тики проявились первыми, хотя язык мой все еще был в ловушке, словно сердитый океан под толщей льда – в точности так же, как я был в подводной ловушке в окружении пингвинов. Я был нем, меня нельзя было услышать за толстым стеклом. Я стал трогать дверные проемы, норовил упасть на колени и схватить развязавшиеся шнурки теннисных тапочек (мода на которые, к несчастью для меня, появилась у самых «крутых» парней из «Сент-Винсента»), я бесконечно барабанил пальцами по полым металлическим ножкам столов и стульев, стоявших в классах, в поисках какого-то определенного звенящего тона. Но что хуже всего, я стал хватать и целовать парней. Я сам был в ужасе от собственного поведения, я старался спрятаться как можно дальше в библиотеке, но был вынужден выходить оттуда на занятия, в столовую и спальню. Вот тогда-то и начиналось: я налетал на кого-нибудь, обхватывал его руками и целовал. Куда придется – в щеку, шею, лоб. Потом, когда тик проходил, я должен был или объясниться, защититься каким-нибудь образом, или убежать. Я целовал Грега Туна и Эдвина Торреса, в глаза которым я никогда не решался посмотреть. Я целовал Лесона Монтроуза, который стулом сломал руку мистеру Воккаро. Я целовал Тони Вермонте и Гилберта Кони, я пытался поцеловать Дэнни Фэнтла. Я целовал Стивена Гроссмана, радуясь про себя, что это он попался мне на пути. Целовал тех, кто терпеть меня не мог, и тех ребят из «Сент-Винсента», чьих имен я даже не знал. «Это игра, – говорил я умоляюще. – Это всего лишь игра». Это была моя единственная защита, а поскольку большинство необъяснимых вещей в нашей жизни – это и есть именно игры с их древними ритуалами, то мне казалось возможным убедить сирот, что мое поведение – всего лишь еще одна игра. Игра в поцелуи. Но не менее важно мне было убедить в том же себя самого. Как раз тогда я читал какую-то книжку по детской психологии, где говорилось о пользе подобных игр для возбудимых подростков. А если учесть, что в приюте не было девочек, то получалось, что мы, мальчишки-сироты, лишены чего-то необходимого.
И тут до меня дошло. Я решил, что мне дано перевести этих парней, растущих в неестественной обстановке приюта, из отрочества в юность. Потому что мне было известно что-то такое, чего они не знали. «Это игра», – говорил я им, чувствуя временами, как слезы боли текут у меня по щекам. «Это игра…» Лесон Монтроуз разбил мне голову о фарфоровый фонтанчик. Грег Тун и Эдвин Торрес были более великодушны и всего лишь швырнули меня на пол. Тони Вермонте заломил мне руку за спину и толкнул к стене. «Это игра!» – выдохнул я. Отпустив меня, он покачал головой. Его взгляд был полон жалости. Зато в результате он несколько месяцев не поднимал на меня руку – видимо, у меня был слишком жалкий вид и он предпочел меня избегать. Заметив мое приближение, Дэнни Фэнтл сумел одурачить меня и убежать вниз по лестнице. Гилберт молча стоял и смотрел прямо перед собой: он чувствовал себя спокойным из-за связывавшей нас тайны. «Это игра», – уверял я его. «Игра», – сказал я бедному Стивену Гроссману, и он поверил мне, причем до такой степени, что решился поцеловать нашего мучителя Тони. Возможно, Стивен решил, что сумеет таким образом вызвать жалость к нам в ледяном сердце Тони. Он просчитался: расправа была на редкость суровой.
Между тем под моей внешней отмороженной оболочкой закипало мое собственное языковое море. Становилось все труднее не замечать, что когда телевизионный диктор, к примеру, говорил: «длиться до конца жизни», мой мозг тут же отзывался какой-нибудь рифмованной фразой типа «литься на конец Джимми»; когда я слышал «Альфред Хичкок», в голове у меня звенело «али Фредди петушок» или «Хикки Алькок». Когда в библиотеке я читал Бута Таркингтона, мое горло и язык вовсю работали, несмотря на сопротивление стиснутых челюстей, составляя рифму к словам песенки «Радость рэппера» (которая каждые пятнадцать минут гремела во дворе). Я доходил до того, что мой невидимый компаньон – то ли Билли, то ли Бейли – начинал прямо-таки нарываться на оскорбления, и мне было все труднее сдерживаться.
К счастью, период поцелуев длился недолго. У меня появились другие привычки, другие симптомы болезни. Бледный тринадцатилетка, которого мистер Кассел выволок из библиотеки и предложил Минне, беспрерывно постукивал ногами по полу, посвистывал, прищелкивал языком, подмигивал… Я то и дело быстро крутил головой, возил руками по стене – словом, делал все, чего требовал от меня захваченный синдромом Туретта мозг. Мой собственный язык бурлил в моем нутре, промороженное море таяло, но было слишком опасно выпускать его на волю. Речь имела смысл, а я не мог позволить не то что чужим, но даже и себе самому в полной мере понять, насколько осмысленно мое безумство. Ужимки и фиглярство были случайными проявлениями психоза, и на них смотрели снисходительно. Проще говоря, одно дело погладить Лесона Монтроуза по руке или даже поцеловать его, а другое – назвать его Салоном Тормоузом, или Левшой Роузманом, или, скажем, Лесным Дикоброузом. Так что, несмотря на то, что я собирал слова, с каким-то садомазохизмом извращал их, растапливал, спиливал у них края, складывал их в раскачивающиеся кучи, прежде чем дать им выход, я превращал их в некое физиологическое шоу, в маниакальную хореографию.
И мне казалось, что я здорово замаскировался. Из всех существующих тиков у меня была добрая дюжина или около того. Мое тело представляло собой перезаведенную часовую пружину, которая без труда могла дважды прокрутить стрелки вокруг циферблата. В то же время я мог запросто изобразить полный дом остановившихся часов, механизм огромной фабрики, производственную линию вроде той, которую мы видели в подвале Бруклинской публичной библиотеки, что на Четвертой авеню. Причем мои лихорадочные действия сопровождала лекция о гении Чарли Чаплина, которую некто в моем мозгу излагал ровным металлическим голосом. Вообще Чарли Чаплин и Бастер Китон (особенно в роли генерала, страдавшего таким же уродством, что и я) служили мне моделями: явно переполненные агрессией, едва останавливающие собственную разрушительную энергию, они умудрялись каким-то образом сдерживать себя и балансировали на грани опасности, но люди все же питали к ним интерес. Мне даже не пришлось уж слишком утомляться, чтобы найти девиз: молчание – золото, ясно? Ясно. Побереги лучше время, совершенствуй свои физические навыки, учись сдерживать свои идиотские привычки гладить стены, строить рожи и завязывать шнурки. Забавляй людей, тогда они не захотят причинить тебе зло. Поэтому я старался держать язык за зубами, не обращать внимания на подергивание в щеке, на комок в горле и заставлял себя глотать рвущиеся наружу слова, как глотают блевотину. Нутро у меня горело.